Я — немой. Я уже Ничего и бегу к ничему. Я уже никого и спешу к никому… (Г. Гор)
ПРОЛОГ
1812 год. Москва. Рев бури, треск огня от времени до времени был заглушаем жуткими воплями: люди искали детей, родителей, остатки имений, не находили и выли, как дикие звери. В продолжение четырёх суток, по ночам, в белокаменной было так же светло, как днем. Огненные столбы завершались огненными же куполами. Утром, пятнадцатого сентября Наполеон верхом отправился в Кремль. К шестнадцатому сентября пожар добрался и до Кремля. Французский император долго не соглашался покинуть резиденцию русских царей, но открывшееся после обвала нескольких стен и башен заставило его перебраться в Петровский дворец. Вскоре одна из лучших армий мира в панике бежала из Москвы, оставляя захваченные территории. В 1947 годy, к восьмисотлетию Москвы, Кремль решено было отреставрировать, a стены и башни, пo распоряжению Иосифa Сталина, покрасить в красный цвет, хорошo гармонировавший c духом той эпохи. При выполнении работ, одна из балок строительных лесов рухнула на пол и, проломив перекрытия, исчезла в пропасти. Испещрённые острыми обломками, рухнувшие следом стены, скатившиеся в сторону разлома крутой кучей, были покрыты гадко воняющей, зеленой слизью. В этом происшествии погибли десять рабочих: они исчезли, раздавленные в бездонной пасти Земли, найти их тела так и не удалось. Вся информация о случившимся была строго засекречена, а разобраться в происшествии поручили самому Лаврентию Берие. В 1954 году Берия был расстрелян по приговору суда в подземном бункере во внутреннем дворике штаба Московского военного округа.***
Наши дни
Нагорный был высок, полноват, цветом кожи напоминал китайскую фарфоровую статуэтку, аккуратно и любовно раскрашенную мастером эпохи Цин. Его голова свесилась набок на мягкой беспомощной шее, губы и подбородок слабо дрожали, и он подслеповато взглядывал фиалковыми голубыми глазами, в которых скопились и не вытекали прозрачные, как березовый сок, слезы. Его жена, напротив — была худа, жилиста, с твердыми беспощадными губами и маленьким плотным клювом, к которому, казалось, прилип белый пух, склеванный с головы Нагорного. — Дорогой, тебе плохо? Съешь таблетку, — блестя кошачьими злыми глазами, она извлекла из сумочки зеленоватую облатку, спрессованную из какой-то высушенной плесени. Засунула ее в рот Нагорного, с силой вливая нарзан в нераскрывающиеся губы. Нагорный на секунду потерял сознание. Очнулся на лестнице, ведущей вниз. Очаровательно шерстяной привратник подносил к его носу ватку с нашатырным спиртом. — Где я?! — ошарашенно спросил Нагорный, по-совиному хлопая глазами. — Добро пожаловать в нашу маленькую Мастерскую. Мастерская размещалась в каменном подвале, среди старых виселиц, гильотин и топоров, по соседству с откормленными серыми крысами. Поблуждав среди тёмных ниш и тупиков, он толкнулся наконец в высокую, грубо крашенную дверь и оказался в ярко освещенном пространстве, напоминавшем округлый туннель. Глубоко внизу, туманная, окруженная нежной дымкой, голубела Красная площадь. Нагорный висел в безвоздушном вакууме, перемещаясь со скоростью звука в беспредельной пустоте, между проблесков комет и метеоров. Тряся тощими ватными ногами, он начертал в воздухе крест и упал на брусчатку. Вдоль Спасской башни Московского Кремля с кованными воротами и каменными грифонами шелестел автомобильный поток. Временами, странно и фантастично, в очереди из длинных машин появлялись старомодные кареты на огромных деревянных колесах, блестя хрустальными оконцами, запряженные шестерками серебристо-вороных лошадей. Сворачивали в ворота, останавливались перед парадным крыльцом. Открывались легкие дверцы, и из них, с помощью слуг и лакеев, выскальзывали изысканные дамы, выпрыгивали верткие кавалеры, спускались на землю грузные вельможи. Мелькали плюмажи, кружева, шитые золотом камзолы. Нагорный, входя в главные ворота, искал, не вспыхнет ли аметистовым светом прожектор, не застрекочет ли кинокамера, не раздастся ли раздраженный и властный крик режиссера: «Стоп!.. Снято!..». Но нет, кино не снималось. Кучера отгоняли от подъезда опустевшие кареты. Лакеи подбирали лопаточками конский навоз. Горели при входе граненые фонари на узорных деревянных столбах. Разряженный дворецкий в треугольной шляпе, в напудренном парике, выставив вперед ногу в белом чулке, обутую в туфлю с золоченой пряжкой, в поклоне махнул по ступеням страусиным пером, приветствуя Нагорного: — Здравствуйте, батюшка Никифор Никифорович! Спасибо, что пожаловали! Милостиво откликнулись на наше скромное приглашение… А то мы уж начали волноваться, не случилось ли чего по нынешним злым временам. Хотели было послать карету с караулом преображенских гвардейцев. Да вы, слава Всесильному, сами, своей персоной, приехали-с. Нагорный изумленно всматривался в разодетого, со страусиным плюмажем, дворецкого. И вдруг узнал в нем Пана — веселый, насмешливый взгляд, плотоядные губы, массивное кольцо на быстрой хваткой лапке. И все это — в добавок к пышному парику, золоченым галунам, великолепным перьям. — Не удивляйтесь, Никифор Никифорович. Это маленький маскарад. Чувствуйте себя как дома. Вы среди своих. Вас знают и ценят, — он указал Нагорному на резные двери, где, пропуская его во дворец, склонились молчаливые, облаченные в ливреи слуги. Здесь были кринолины, кружева, декольте, стянутые тугими лифами открытые груди. Среди дамских нарядов, роскошных, как клумбы, разноцветными мотыльками мелькали военные мундиры, камергерские ленты, изящные туфли с пряжками, ботфорты со шпорами, пышные жабо, ажурные манжеты, лихие офицерские усы, завитые пряди до плеч, роскошные белые, как пена, парики. Нагорный понял, что попал на костюмированный бал или маскарад. Всюду возникали нереальные персонажи в облачении античных богов и демонов, арапы, карлы, звездочеты, сарацины, китайские мандарины и другие создания, будто раскрашенные картинки восточных сказок, рисунки чернокнижников, ритуальные маски языческих волхвов и шаманов. Нагорный осторожно перемешался в фантастической толпе гостей, среди запахов горячего воска, духов, терпкого пота, со странными примесями машинного масла и токарных эмульсий. Остановился подле трех персон, изображавших граций, в полупрозрачных пастельных туниках, с венками из благоухающих роз, словно их срисовали с греческой вазы. — Иосиф, Борис, — чуть заикаясь, говорила грация с пухлыми, напоминавшими хобот губами, уставив на собеседников темные печальные глаза. Нагорный узнал в нем Лаврентия Берию, солнечный блеск его очков, горящее золото зубов под черными усиками, синеватые бритые щеки. — Сегодня, когда я принимал ванну, мне явилось двустишие: «Мы — гипертоники, мы — дети кинохроники». Что это? Такого я не писал. — Лаврентий, — отвечала ему грация с блеклым бабьим лицом, вяло шевеля вислыми, лягушачьими губами. — Пришло время новой поэзии, новой красоте. Наши творения принесут нам бессмертие: «И тьма стремительным домкратом Обрушилась на тварный мир, Мятежный дух накрыт ушатом, И спит животное-петух». Античные одеяния граций, камеи и геммы в прическах, волнообразные покачивания бедер, выпуклые, пропечатанные сквозь тунику соски маскировали иную, потаенную сущность, которая проявляла себя в тихих постукиваниях, какие издают работающие моторчики, в легких ядовитых дымках из-под подолов, как если бы там были спрятаны выхлопные трубы, в таинственном металлическом свечении, проступавшем сквозь прозрачные покровы. Опасливо сторонясь механических поэтов, Нагорный перешел на другое место, где в хрустальных канделябрах плавились жаркие свечи. Но в гуще костюмированного праздника невозможно было уединиться. Он тут же оказался в соседстве с сатиром, который был умело задрапирован в косматую шкуру, весело пялил круглые умные глазки на коричневом лице, с кудрявыми бакенбардами и бородкой, шаловливо постукивал раздвоенными копытцами. Рядом с ним увивался воздушно-легкий купидон, с муслиновыми крылышками бабочки-лазурницы, в веночке из крохотных фиалок. То и дело подпрыгивал, отталкиваясь от пола босыми ножками. Натягивал хрупкий лук с серебряной стрелой. Щекотал сатира острием, засовывая стрелку в его волосатую горячую ноздрю. Сатир чихал, хохотал, отгонял купидона, а тот перелетал через кудлатую, с рожками, голову сатира и не больно колол в мохеровую спину. Посреди мастерской громоздился белый открытый рояль, приготовленный для игры. Рядом с роялем на полу, неизвестно для чего, была расстелена клеенка и круглился эмалированный таз. Тут же висела картина, на которой пьяный босой генерал с лампасами держал на руках полуголую нимфу, и та отковыривала звезду с его червленого погона. Дальше среди малопонятных скульптур, склепанных из зубчатых колес, стоял фарфоровый расколотый унитаз с остатками рыжей грязи. На стене, занимая пространство до потолка, висела композиция, сделанная из полиэтиленовой пленки, напоминавшая огромный кишечник. Далее следовала серия ярких, раздражающе пестрых полотен, с изображением женских и мужских гениталий. Двигаясь вдоль стены, Нагорный рассеянно рассматривал бесформенные изваяния и невнятные сюжеты картин. На маленьком сервированном столе, окруженном ножами и вилками, стояло блюдо, и на нем, политая майонезом, в колечках лука, посыпанная укропом, лежала пятипудовая чугунная гиря. Табличка извещала, что все это, вместе взятое, называется «Ужин №11». — Не ешьте, если этот импрессионизм попадёт в организм, то будет полный Пикассо. Тоник, — представился человек с трехлитровой банкой, в которой плавал заспиртованный человеческий плод. Нагорный почувствовал, как что-то вдруг стало охлаждаться в его лице, в глубине висков и глаз, словно тело начало остывать. Зрачки Тоника высасывали из него тепло, и добытые таким образом калории делали его губы красными и цветущими. — А это мой сын Шустик, — банка сотрясалась, хлюпала влага, зародыш прыгал в ней, как чудовищный поплавок, так что раствор переливался через край, растекался по полу. — Недавно перешёл в пятый класс, да, он немного замкнут и отстаёт в физическом развитии от сверстников, но видели бы вы, как он рисует! Все говорили: «Брось, не выживет», — а я упёрся и выходил его. Зато сейчас он один из лучших в классе, на золотую медаль идёт. — Тоник трахает свои пейзажи, — цинично улыбнулся сатир. — Поэтому у них слегка потраханный вид. А вот сын у него, несмотря на свой полумягкий пол, действительно талантлив! В четыре года он купил квартиру за пятьсот миллионов рублей! — Какие, оказывается, талантливые дети в нашей стране, — съязвил Нагорный. — Че-то его так скозявило… Кажется, Шустик слегка… неживой! Тоник обиделся. В его лице застыл лунный лед. Черный атласный пиджак плотно сидел на его сухощавом теле. Сливовый перстень на голубоватом пальце отражался в банке с эмбрионом. И весь он был похож на факира, на мага, готовый к фокусам и чудесам. Нагорный чувствовал, как все холоднее становится его скулам, лбу и глазам. Губы Тоника были в чем-то сладком и липком, как в варенье. — Т-с-с! При ребенке лучше такого не говорить, — сатир, несмотря на свой звериный лесной облик и крепкие мохнатые клубни на животе, говорил тонким голосом скопца. — Он родился недоношенным, Тоник водит его к некропсихологу. Говорит, что помогает, но лечение длительное, сами понимаете. «Вот сейчас, — в полузабытьи думал Нагорный. — Сейчас возьму с блюда гирю… Подойду и ударю…» Тут же ходила большая, как бык, женщина на толстых ногах, изображавшая пастушку. Это была легенда преступного мира, жена двух воров в законе, родительница вора в законе, она и сама могла бы получить криминальный титул — но женщин не короновали, поэтому при жизни её окрестили матерью «законников». Теперь она кокетливо приподнимала подол с греческим меандром, соблазняя своими прелестями игривых пастушков. Внезапно заиграл рояль, бравурно, колокольно, раскатисто. За белым инструментом сидела худая рыжая женщина с декольте. Были видны розовые прыщики на ее плоской груди. Она била что есть мочи по клавишам, закатывала большие, как блюдца, глаза, и волосы её подымались под воздействием невидимого электричества. «Едет, едет!.. Наконец-то!..». Кавалеры и дамы, фавны и пастушки потянулись к дверям. Но им навстречу вышел церемониймейстер в золотом шитье, с малиновой перевязью, ударил в пол жезлом и громко, возвышая голос до восторженного, самозабвенного крика, стал изрекать: — Его Величество Механик! Толпа вельмож и придворных дам расступилась в поклонах, освобождая просторный коридор. Позолоченные двери распахнулись, и на блестящий паркет, инкрустированный драгоценными породами дерева, ступил тот, кого весь кремлевский пул именовал Механиком. Не в маскарадном облачении, а в обычном партикулярном пиджаке, чуть помятом, без галстука, с расстегнутым воротом, толстогубый, с пучками всклокоченных седых волос и с тем знакомым выражением властолюбия и подобострастия, лукавства и неутолимого честолюбия в выпученных водянистых глазах. Едва увидев Механика, Нагорный понял, что именно его ожидал здесь найти. Вот он — могучий, всеведущий и ясновидящий, обольстительный и ужасный, распространявший свое волшебство на каждого, кто попадался ему на пути. Нагорный, ненавидя, готовый убить, одновременно испытал на себе действие его чарующей власти. — Мы ждем от вас напутственного слова, — обратился сатир к Механику. — Собравшаяся здесь публика воспитана на ваших идеях. На невысоком подиуме появился пресс-секретарь, импозантный, светский, кивая знакомым персонам. Своими улыбками и поклонами устанавливал между собой и ними дружеские, почти панибратские отношения, в которых сквозила стальная беспощадность дрессировщика, явившегося в цирковой зверинец. Через минуту появился Механик. Он вышел и молниеносно оглядел зал. Нагорный на его радушном лице уловил мелькнувшее разочарование. — Мне всегда больше нравилось писать, чем говорить. Мне всегда больше нравилось думать, чем писать. Теперь уже пришли те времена, когда у меня есть возможность не думать, а осмыслять. — Тонкие, нежные пальчики Механика с легкими вздутиями на концах напоминали лапки лягушонка, чутко щупающие кувшинки и водяные пузырьки. И трудно было поверить, что в этих некрепких, чисто промытых пальчиках сосредоточена колоссальная, величайшая с Сотворения Мира мощь. — Мне предлагают разные, в основном мрачные роли в истории. Но я-то знаю, кем был я, пока вы были никем. Мне шесть тысяч лет, и я чувствую эти столетия, только когда вспоминаю, как они прошли. Оказывается, что это очень длинный клубок, если начать его разматывать. Так что лучше и не надо. Но если просто зажмуриться и попытаться хоть на мгновение вспомнить самое главное, то… То я помню залитую солнцем огромную гору Бейкос, * на которую я мечтал забраться тысячу лет назад. Мне потом долго хотелось вернуться туда. Но когда я вернулся много лет спустя, горы почти уже не было, она словно вросла в землю. Остался скучный холм, который я мог бы перейти за семь минут. Посмотрев на него, я отвернулся и ушел прочь. Так память и зрение подвели меня в первый раз. Я хочу сказать, что уже опасаюсь возвращаться к тем вершинам, у подножия которых стоял когда-то. И ко мне тоже никто не возвращается. Где эти разнокалиберные рыцари распила, которые опускали глаза при моем появлении, как тот самый стыдливый вор в известной книге? Где все эти губастые, с розовыми щеками мыслители, которые смотрели на меня, как кролики, и ели с моих рук любую пищу? Не слышу их, не различаю их почтительных силуэтов. С другой стороны, чем бы я накормил их сейчас? Своей горечью? Своим разочарованием? Люди культуры всегда интересовали меня больше политиков. Впрочем, если вторых я презирал за глупость, то первым никогда не мог простить их слабость. В итоге все, что я чувствовал из года в год — огромное одиночество, отсутствие температуры в окружающей атмосфере. Но я делал, что был должен, и — как бы парадоксально это ни звучало — первые результаты этого мы можем теперь увидеть. Результаты могли бы оказаться чуть лучше, если б те, кто руководил тогда, слушали меня чаще. И если б те, кто пришел сейчас, выслушали меня хоть один раз. Помню, что таким же образом рассуждал еще один философ, еще один проповедник и еще один несостоявшийся Цезарь: они равняли себя и меня. Все они так хотели танцевать со мной в паре! Но право слово, я ни с кем себя никогда не сопоставлял, и то была не гордыня. В то время, когда работал я, в стране было два политика, два мыслителя и два философа: я и я. И то одиночество, о котором я говорю — оно вполне устраивало меня. Помните, как у Бродского ястреб вырывается в разреженную атмосферу? Я часто читал эти стихи вслух. Теперь на обозрение глупых толп бесстыдно вывалены ролики, где я нецензурно кричу на глав парламентских партий, называя их мудаками и дегенератами, — а они стоят и кивают своими бессмысленными головами, мои системные, мои милые… Но лучше б выложили ролики, где звучат стихи! Это важнее. Как будто я не знал, что Б-с глуп, С-н глуп и злобен, а Я-ко просто мерзавец! Умнее будет оценить, как мы с таким человеческим материалом умудрились сберечь страну для новых свершений. Придуманное во многом именно мною государство справилось с нищетой, сепаратизмом, смогло остановить распад армии и госаппарата, вытеснить одиозную олигархию… Это немало. Немало… Это была сложнейшая игра, и я играл минимум на трех досках сразу. А какое количество политических персонажей было уверено, что тоже играет со мной или против меня, в то время как я даже не помнил об их существовании! Из этих изящных партий я мог бы составить учебник, которому позавидовали бы и лукавые интриганы времен расцвета Римской империи, и ценитель безупречно исполненных, шахматных этюдов Набоков. Но толпа куда больше жаждет рассказов о поражениях — ведь толпа не желает быть благодарной хоть кому-либо и всегда думает, что она все сделала сама. Что ж, сама — так сама. Что ж, о поражениях — так о поражениях. В последнюю ночь я вернулся в Кремль. Все уже были там. Легко представить себе ту напряженную, нервную атмосферу, которая царила в том ночном заседании, однако ни у кого не возникла даже мысль о возможности каких-либо переговоров или соглашений с восставшими. В этом отношении, среди членов правительства, господствовало полное единодушие. Сегодня некоторые весьма сурово критикуют «нерешительность» и «пассивность» высших властей, совершенно не считаясь с тем, что им приходилось действовать, все время находясь между молотом западных наблюдателей и наковальней левых и правых организаций, а также ликующих толп. Мучительно тянулись долгие часы этой ночи. Отовсюду власти ждали подкрепления, которое, однако, упорно не появлялось. Со спецвойсками шли беспрерывные переговоры по телефону. Под разными предлогами они отсиживались в своих казармах, все время сообщая, что вот-вот, через двадцать минут, они все выяснят и начнут седлать лошадей. Насколько помню, заседание правительства окончилось в начале второго часа ночи, и все министры отправились по домам. С тех пор мы больше не встречались. Упадок духа и малодушие, овладевшие верхами, полное всеобщее непонимание рокового смысла развивающихся событий; отсутствие у одних осознания собственных околонулевых перспектив в недрах рожденной власти; надежды вторых руками восставших покончить с ненавистной суверенной демократией; наконец, целый вихрь личных интриг и вожделений — все эти процессы разложения и свели на нет все тогдашние попытки предотвратить крах, который, впрочем, был неизбежен. Теперь новой власти предстоит разрешить те задачи, которые не успел разрешить я. Добиться вытеснения, засоряющих перспективу теневых институтов коррупции, криминального произвола, рынка суррогатов и контрафакта; устоять перед реакционными приступами изоляционизма и прочее, прочее, прочее. Здесь по-прежнему хотят растить лимоны, но моя прапамять говорит, что даже яблочный год случается в ваших краях не всегда. Но если они действительно пришли создать новую веру, то я был не Пилат ее, а непонятый пророк. Да. Я-то знаю, кем был я, пока вы были никем. Теперь, когда уже можно сказать все, — мне нечего сказать вам. Кругом аплодировали, гомонили, пили за его здоровье. Официанты едва успевали подливать вино. Несли на растопыренных пальцах тарелки с дымящимися яствами, словно флотилии инопланетных кораблей снижались из неведомого Космоса.