Туманы за горизонтом

NC-17
В процессе
41
2
автор
Angry Owl 77 гамма
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 236 страниц, 136 852 слова, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
41 Нравится 47 Отзывы 7 В сборник

15. Судьба одна на всех...

Настройки
      И вот опять, снова. Опять и снова обречённость, серость, пелена, удавка-безысходность, неизвестность, по-прежнему, по-прежнему, по новому и новому кругу, грызут и топят; от них никуда не деться. Ничему уже не суждено измениться.       Прежний и такой же обшарпанный, покошенный и облезлый точащей древо плесенью чердачный проём, чей тёмный-пустой и рыхлый-трухлявый зев с такой печальной грустью, с такой неудержимой меланхолией былого-светлого когда-то очень давно напоминал сейчас собою криво-косо склеенный в далёком детстве спичечный домик, серою мглистой скатертью расстилал вид на тонущий в рыжеве и навченом забытье Корогод. Деревню большую и пышную когда-то в том же ушедшем тогда, просторную, какая была в те времена светлой и радостной, где слышались голоса живых, а не мёртвых, слышался смех, буйство и краски каждого нового дня. В какой клеили ребятишки в той светлоликой древности эти самые спичечные домики, пусть неказистые, кривенькие, словно избушки из их же детских своих невинных рисунков, но так ими любимые, ими чаянные, холенные-лелеянные, те, какие ушли вместе с ними всеми в память лет ещё три десятилетия назад, а их родной дом-Корогод остался. Не смог уйти, не смог смириться, и умер-опустел в один момент, истратив и испустив в «фонящий» прах своё всё — и исчезал теперь, медленно, жалко, безнадёжно, без права спасти себя хоть как-то от давно наставшей ему после страшной чернобыльской аварии смерти, которая скоро снова придёт сюда. Явится и принесёт священный и единственно праведный террор свой на штыках тех и против тех, кого заберёт с собою и сожжёт в багровом-алом вихре последней им всем в их историях-жизнях битвы, ведь ей плевать на правду, плевать фиолетово, кто прав, а кто виноват, кто жертва, а кто убийца.       Уж Бродяга не имел и шанса на шанс скрывать это от понимания своего и права знать — с той же кристальной ясностью-явью, с какой приходит уже абсолютное понимание всего-всего на белом свете до последнего к отчаянному и отказавшему себе в воле жить тому, кого встречают секунды его последнего пред обрывом и пред петлёй. Ведь себя самого не обманешь — можешь лишь попытаться. Соскорчить вид, что не ходил когда-то в рядах этих убийц сам, в прошлом, в далёком, страшном, какое хочет ум и сердце сравнять с небытием, но какое с ним уже до вечности. Преследовало по пятам, не ослабляя узды своей, и его самого, и четверых оставшихся доброй волей своей под началом его бывших «монолитовцев», за которыми скоро придёт их прошлое, какое отвергли они, но какое не отвергло их. Придут подо его похожими на атом знамёнами убийцы, и не только за ними — ещё и за теми, с кем разделили они судьбу свою в туманных просторах-пустотах Рыжего леса, и с какими один-в-один были неотступно и железно едины тем, что отказывались примерять на себя уготованную им роль жертв. Они знали, что против них не только фанатики — против них Зона, против них всё на свете, а они — зажатые в угол крысы, которые будут биться отчаянно и биться до конца, стоять насмерть, ведь лучше умереть на коленях и с оружием в руках, в обнимку с собственной честью на смертном на одре, чем влачить никчёмное-жалкое житие на коленях. Тем ведь более, что последнего им и не предлагали, отчего теплить в себе первое было лишь в гордость и радость. Оно не требовало мужества, которое пыталось родиться из глубоко и подлинно сидящего внутри страха.       Какие-то такие мысли и заполоняли собой сейчас подчерепную арку Бродяги, бездвижно державшего на карандаше беспросветные дали серной пустоты по сосновым их горизонтам сквозь оптику гревшегося с его рук бывшего шрамова «Винтореза». В их густом и мёрзло-вязком, словно оттаявшая болотная жижа повесне, ментальном пространстве слипались и вязались в узлы крысиным королём сейчас эти страхи, все, от мала до велика; тревоги и боль того же самого пресловутого прошлого, на какое, не жалея своих подлых сил, гадско и гадко клало свой шипящий утюг-смутьян чёртово пси-излучение не унимавшегося всё никак леса. Бродяга, конечно, за всю прорву проведённых бок-о-бок с ним уже дней возвёл себе в уме незаурядную к нему стойкость, которой, в удивление, вовсе даже не мешали его «монолитовские» корни, но назойливость его, как от мухи, один хрен не могла не саднить в голове раздражением. Тем, поверх какого плыло сейчас и гремело сильно-сильно больше так и выгибавшее, словно как кошку, и поднимающее всего на дыбы адреналиновое преддверие битвы, что вот-вот разразится здесь; какое выбивало из одного всю почву под дрожащими ногами так же, как вселяло другому сумасшедшую и будоражащую разум страсть крови и пороха, от которой хотелось сорваться с места и идти вперёд и в бой. Какое вспыхло в уме Бродяги невесть от чего навязавшимся сейчас всё тем же детством, в чьих временных далях возникало, когда ругаешься с кем-то, и ругаешься сильно, монолитно, фундаментально, насмерть, так, что точно знаешь, что придёшь домой сегодня во ссадинах весь и в царапинах-синяках.       Тогда, раньше, в те безвозвратно исчезшие в топи прошлого времена, он безо всякой иллюзии даже для самого себя пребывал во пугливых-трусливых рядах тех, каким оно врезалось со всей мочи под дых и вышибало все силы, предлагало бежать со блеском пят восвояси, пока штаны ещё сухи. Но годы шли — поступью быстрою и неумолимой, беспощадной, неостановимой, отдалявшей Бродягу всё дальше и дальше от тех простор уже давно забытого и приближавшей и приближавшей его к невзгодам жизни всё ближе-ближе каждой новой буквой и строфой пера своего, во острие какого и рождалось им уже навсегда забытое, но отголоски чьи всё ещё сидели в нём фантомными отражениями огня былых утраченных чувств. Тогда он об этом не думал и думать не мог даже, так же, как не может рыба знать и смыслить о розовеющем в оранжеве сбегающего солнца небес гребне облаков в вечерних высотах, и, вполне быть может, в молодом-бурном буйстве канувшего в лету тогда ещё способен был всё изменить и построить себе лучшую жизнь. Жизнь без Зоны. Может, действительно мог, но судьба — или он, беззаботный-несмышлённый в то седое незапамятство сам — распорядились иначе. Он этого уже не помнит и вряд ли когда-нибудь вернёт себе, но удивительным и изумительным продолжало поныне храниться в памяти его то, что когда-то это всё-таки было. Что он боялся и опускал голову, возвевал над нею белый флаг, но, взрослея, возмужал, и избавился от ковавших его разум подростковых кандалов. Так же, как это происходит у многих, а иных у многих — нет. А потом вилась его-извивалась тропа неуёмной жизни ужом на сковородке и протуберанцем на раскалённом и ядерном теле звезды, вихрем смерча в дрожащем уже пред ним самим во страхе воздухе; гремела и тихла, взлетала и падала, очутившись в конечном своём итоге здесь. Там, где был он бывшим «монолитовцем» и ждал очередного в биографии своей поплывших чернил и рваной бумаги боя, в какой войдёт и ворвётся первокласснейшим снайпером, чьему отточенному невесть как и невесть где мастерству не создаст никакого труда отправить девятимиллиметровую бесшумную дозвуковую пулю прямиком псевдобелке в её мутировавший хищный глаз. Для него это не сложнее, чем угодить вилкой в горошину на тарелке, и это прекрасно знали все те, с кем суждено ему делить раж и смерть уже непростительно скоро. Оттого он и мог позволить себе мять сейчас в мозгах всё это липкое-вязкое мысленное тесто всё по новому и новому кругу, ведь окажись кто во власти его навострённых зрачков и рисок-шкал прицела — жить ему не дольше того времени, какое заберёт безмолвный свинец на свой роковой полёт. И шанс ему на это предоставился как раз кстати.       Ведь покамест Бродяга бездвижно и безмолвно, точно статуя, витал в барашках-облаках, высоких и белых в голубой синеве, какой здесь уже никогда не будет, из бледно-рыжей сосновой туманности, словно нарочито недалеко от того места, на какое падал взор покойно ждавшей света на сцену свою винтовки, сущим роялем из кустов вышли прямо под судный взгляд один за другим шестеро каких-то взявшихся изо мглы-ниоткуда сталкеров. Четверо «долговцев», чьи чёрно-красные нарративы-тона не могли не угадаться с первой же секунды, и двое обычных с виду вольных одиночек, чьи лица, видные Бродяге с такого удаления почти без деталей, но всё равно показавшиеся безошибочно знакомыми и обдавшими моментальным и неодолимым дежавю.       Вид у них у всех вполне бы позволил сразу узнать в них зомбированных, плутавших изредка в лесу и являвшихся порою беспроблемно из него на глаза, вот только, сколь бы они не были свежеобращены и -приставлены, а один чёрт никогда бы не смогли похвастать той координацией движений своих и чёткой их же целеустремлённости, с которой эти загадочные непонятные шестеро держали путь не куда-нибудь хаотично из ниоткуда в никуда, а строго к пустынным и заросшим улочкам Корогода, в котором совершенно точно им сейчас невидные обитатели, затаив дыхание, ждали, вообще-то, отнюдь не их, а фанатиков-«монолитовцев». И Бродяге, созерцавшему их, незванных, уже как целых несколько долгих и напряжённых мгновений сквозь прицел «Винтореза» и державшему доселе пока палец строго на спусковой скобе, но не крючке, вдруг почему-то подумалось об ушедших бы в страшную необратимость секундах, за какие бы он, будь по-прежнему в «Монолите», лишил бы жизней четверых «долговцев» и двоих вольных сталкеров, ничем пред ним не провинившихся и не сделавших ему никакого зла. Каких бы убил он холодно и яро одновременно, со льдом и со пламенем, неразлучными вместе, только лишь за безумно малое и безумно важное то, что они — неверные, что нету на их плечах похожего на атом ярма священного и не знавшего жалости Идола, ярма великого и ужасного Монолита. Того, с каким на шевронах и до самого тёмного дна в сознании своём он бы по сиюминутной и кровожадной собственной прихоти, парадоксальной до обомления в голове совершенственно бесстрастного внешне «монолитовца», но столь же в самом в деле исполненного запертого под сводом черепа внутри, оставил бы немедленное убийство вне желания своего и завместо прострелил бы случайному из загадочных-туманных шестерых неверных колено, дабы узреть, а не были ли все они реально лишь не больше чем миражи-фантомы шаловливого и такого страстного до своих чёртовых пси-игр разума Рыжего леса. И ведь раньше, знал он наверняка сквозь слёзы, сквозь боль и скрежет зубной в отчаянном бессилии, сквозь чудовищную и страшную уже неискупимость содеянного, что делал так, и делал не раз в то страшное время, в котором, надеялся, оказавшись мимо воли своей служил пустой и преступной вере голограммы-иллюзии, затерянной в кипящем от радиации чреве Саркофага, и даже знать не мог о стоявших за ней незримых кукловодах, о каких со прежней тихой ненавистью не мог знать ничего и сейчас. Что вмарал он бесповоротно руки свои по локоть и по самые плечи в алый и кровавый студень-монолит, убивая врагов, которых говорил ему убивать тот Монолит, чей призрачный голос разносился-звучал в голове содрогающим её басом, не прекращая ни на единый миг. Говорил, говорил, повторял, звал идти к себе, идти к цели, которая здесь, ко счастью своему, какое бегало от него всю жизнь и какое открыться ему способно лишь в истинной Вере служенья Ему, служенья под знамёнами Монолита.       Бродяга помнил эти жуткие слова, каким уже до самого скончанья времён суждено бить хладом в его душе, и какие не забыть ему так же, как не вспомнит он бывшую в жизни его когда-то радость и смех. Но сейчас их уже не было в его голове, а его самого не было в «Монолите». Теперь он снова во власти ума своего, теперь его воля в его руках, и ею он не колеблясь и секунды примет смерть огромно скорее, чем вновь позволит кому-то отобрать её у себя. Ведь сейчас у него есть выбор мыслить и поступать, есть свобода чёртовой совести, какую обрело человечество в кровавых веках борьбы.       И вот прямо в это же сейчас, в этот самый миг вечности, стлавшейся звенящей бесконечностью из самой в себя, ему отчего-то совершенно непонятного и необъяснимо-странного душе его подумалось опять, что убить этих шестерых несчастных сталкеров или покалечить одного из них, чтобы просто проверить, не есть ли они пси-миражом; что этого наверняка бы и ни за что не одобрили его родители, о которых он не помнил абсолютно ничего, и что они вряд ли учили его или учили бы делать такие поступки в детстве, въевшемся ему сейчас почему-то в мозжечок и вспоминавшемся в который раз уже за чёртово сегодня. И оно, и родители, незнанные им и не помненные уже навсегда, и которые, наверно, навязались ему сейчас в разум как-то последнее светлое, что он хоть и не знал, но что увидит крайним перед смертью, билет в какую получит и распишется в последнем своём бою. То есть, он и так бы ни за что не стал выжимать спусковой крючок, смотря через красную иглу прицела на вышедших из тумана пять секунд назад Зулуса, Огарка, Гороха, Шляпу и Меченого с Дегтярёвым, но после этих пришедших в его сознание дум о детстве и о родителях он и подавно пустит себе пулю в лоб, но не дозволит свершиться смертям этих шестерых от рук своих.       Нет, никак нет — завместо этого он опустит винтовку, уберёт руку с её рукояти и возложит ладонь её на выгибавшуюся сгорбленной спиной подле его снайперской лёжки доску чердака и надавит на неё, вынудив испустить недовольный ворчливый скрип, тихо слышный только лишь им двоим. Поделившим меж собою пространство налитого сырых-грибковых и деревянно-гнилостных тонов-запахов страдавшего разрухой терминальной уже стадии чердака, собственноперсонно, ему, Бродяге, и его собрату по этому истлевавшему собой и дарившему отменный вид в пеленистые сосновые дали терему, Бору. Человеку Шрама в комбезе той же грязной рудой рыжевы, что усыпала собой здешние горизонты во плоти задумчиво качавшихся на ветру старцами во креслах-качалках сосен, с каким условились они, что ежели Бродяга скрипнет слегка этой самой кривой выпиравшей доской, а он этот условный сигнал услышит, то вложит себе в руку стрелянную гильзу от автомата и коротким-тихим выверенным движением отправит её через брешь проломленной временем черепицы в полёт, точнёхонько ко скучавшей в сорняковых джунглях двора за забором соседней улицы спавшей «воронке». Она же от этого, потревоженная, воспрянет изо сна, рассердится, возбудится, возвоет песнью прелого воздуха своей и разбрызгает, точно Перун, глухой громогласный хлопок свой на всю корогодскую молчаливую тишь, заставив шестерых пришедших к ним ко всем гостей отдать ей своё внимание. Бродяге же секунды эти шума её вручат карт-бланш на трещавшую, кряхтевшую и с горем в обнимку бившую на считанные последними копейками в руке дециметры рацию у рта.       — Аферист, — воззвал он в динамик ко правой руке Шрама, что было только сил его мимических мышц шёпотно и отчётливо разом. — Приём. Слышно меня?       — Можешь не говорить, — быстро, чётко, лаконично и преданно делу своему и собственному завсегдаташнему репертуару отозвался вещавший с той стороны радиосвязи. — Не похожи они как-то на «монолитовцев». Что с ними делать будем?       — Выйди с ними на связь, — Бродяга был уверен, железен, и железно уверен. — И скажи без фокусов идти к вам со Шрамом. Они помогут нам в бою с «Монолитом».       — ­Как там это говорится… — выкашливаемая стенавшей от помех рацией речь Афериста, как всегда, буквально каждым своим слогом и в неисправимом постоянстве оправдывала его прозвище, каковою и каковым он и был всегда таков. — «От каждого по способности — каждому по потребности»? Ты так уверен, что они станут нам помогать?       Бродяга ощутил, как сильно его глазам запекло сейчас броситься вверх, к векам, и закатиться, описав незримую зрачками дугу. Не столько даже из-за очередной лингвистическо-балабольной шалости Афериста, с постоянством и неисправимостью которой подобных, строптиво не желавших зависеть от каких угодно условий и обстоятельств вообще, все уже давно и вынужденно смирились, сколько поскольку так уж совпало, что именно их динамик счёл за нужное почти идеально сохранить от чёртовых вездесущих помех.       — Уверен, — недовольно пробурчал-прозанудствовал он в устройство. — Жить захотят — помогут. Давай.       — Буззделано.       Рация умолкла, и — пробежало несколько долгих резиновых секунд как — Аферист действительно выудил из неизвестности частоты шестерых пришедших из тумана всадников их персонального «монолитовского» апокалипсиса и завязался с ними в жёванный помехами эфир.       До него же, грянувшего сквозь их рации резче растяжки под ногою, они, эти шестеро, сколько шли, столько же и слышали из промозгло-рыжей округи по сторонам лишь теребимую скрипом-хрустом и речью ветра в вышинах над нею сдержанную-лаконичную тишину, каковою точно так же молчал и пустынный бездыханный Корогод, до подступов к которому осталось им уже всего-ничего, и здесь вдруг раздались «моторолы» чьим-то неведомым голосом посреди самого мёртвого и самого проклятого места на всей земной сфере.       — Эй, мужики, приём! — Зулус, Огарок, Шляпа с Горохом и Дёготь с Меченым прошагали инецией ещё пару шагов и остановились, как вдолбленные в километр земли под ногами сваи. — Да, да, я к вам обращаюсь! Приём, ёшкин… Четверо в «долговском» прикиде и два вольных — а я вас вижу!       Случись сейчас услышать это и Бродяге, глазам его ещё пуще приспичило бы пойти на второй оборот. История, однако, жаль или нет, но не приветствует сослагательного наклонения в словах о себе, поэтому ничего он не услышал — он наблюдал. Получив ответ от Афериста, упрятал рацию обратно в подполье почти неисчислимых у себя подсумов и вновь приник к «Винторезу», сквозь оптику какого взялся следить за действиями подошедших уже заметно ближе шестерых и, во всякий во случай, готовить нервы и дыхание свои ко хладу, а указательный палец к ставившему точки в жизнях медленному-плавному движению назад. К мягкому и податливо-вялому протесту холодного спускового крючка, бесстрастного и равнодушного к своей работе и своему смертоносному призванию, к тому, для чего рождён; не оглядываясь даже на то, что всеми до самой последней фибры истерзанной нелёгкой судьбой-жизнью души своей и истинно до самых слёз хотел и желал, чтобы сделать этого ему не пришлось сейчас так же, как не пришлось бы больше абсолютно никогда. Никогда больше не отобрать ни чьей жизни из живущих на белом свете, скольких не стало так беспростительно много от тверди его рук и остроты глаз в часы растреклятого «Монолита», и так до тех самых пор, пока сама жизнь не отберёт себя у него.       Так, следя и бдя, думая, разрываясь, бушуя внутри; через какую-то череду мгновений он заметил, что сталкеры меж шкал и рисок прицела остановились, а один из них таки действительно потянулся к собственной рации. Бродяга присмотрелся к нему — и в безвестно сколь долгое и тотчас-резкое впервые был немо ошеломлён чем-то отличным от очередной попытки Леса и Зоны обрубить его жизнь. Ведь за это же безвестно-сколь-долгое впервые в прицеле его оказалось не оно, а тот, в кого стрелять не было совершенно никакой нужды — ибо этим кем-то в мутном ореоле хищной красной точки явился крепко-накрепко сидевший в его памяти Зулус. В той, какую обрёл он уже после чёртова «Монолита», после Ада, за которым таки оказалась жизнь.       Посверлив его изумлённым до края взглядом, Бродяга переключился на остальных, начал с пустынно нестерпимою жаждой впиваться глазами и в них, с трудом веря тому, что видит, и, когда выцепил из шестерых лиц ещё два, знакомых себе одно не понаслышке, а второе — до боли, уже просто не имел права ещё хоть когда-нибудь в сухом остатке лет своих засомневаться в тесноте мира и в уж подавной тесноте старушки-Зоны, где тропы-судьбы и пути-дорожки вились-извивались и крестились меж собою так, как о них не подумал бы никто и никогда. Точно так же, как не думали, и как будут это теперь проживать, не имея на то права, и чувствовать в себе и эти чёртовы шестеро, когда повидают его самого и встретят взглядом во взгляд, с первого же блика-мига какого вспомнится им и поймётся всё, и ясное станет явным.       Не возымеет права не стать, ведь иначе просто не может, но это — потом, позже, чуть дальше в бесконечной беговой дорожки ленте неусыпного строгого времени. А вот сейчас же, прямо в этом же идущем непрерывно и неустранимо мгновении галопа-настоящего, им оставалось ещё позарез нужным одолеть и усмирить зашедшиеся клёкотом в груди сердца, какие стали у всех шестерых от радиоафёры Афериста словно как шпили-набалдашники видного отсюда в плывучей-зыбкой туманной мути «Выжигателя Мозгов»: ими, всполошённо стучащими, проскакала разрядом молния и осыпала красными иглами страха от очередного непонятного и неясного. Ведь точно той же искрой, какая мелькнула в голове у Бродяги, говоря, будто могли они быть миражом, они сами полнились сейчас мысли, что мираж — тот, кто явился им через рации голосом мглы. Ожившей, познавшей себя и проснувшейся, и тоже ставшей волею Зоны игроком на сцене и дирижёром в действе, милой и нежной подружкой отшельничавшего здесь в первозданном и извечном одиночестве разумного псионического леса. И терпеньем она, судя по всему, не хвасталась, ибо, узревши, что никто из оторопевших её резким камео шестерых незванных-пришедших так и не взялся смелости ответить ей за пару-тройку им на то ею данных секунд, она заговорила из динамиков вновь — и ещё больше недовольно:       — Эй, ну, вы что, дар речи потеряли, что ли? Или просто стесняетесь?       Своей нетерпеливостью мгла давила на Зулуса, состоявшей в том дерзостью — на него самого, а уже этим надавливала в придачу ещё и на всё то, что уже и стократ без неё бурлило лавой-кипятком в его черепе, рискуя обратить тот в дождевик на излёте своей грибной жизни. Противясь этому в меру, в какую ещё мог, и предпринимая попытки-пытки задушить в себе закисающую помесь сроднившегося уже с его сознанием гнева и инстинктивно бившейся тревоги, Зулус стиснул в руке рацию, не до хруста, конечно, но так, как держат оппонента за грудки, а не за горло, и напомнил её многострадальной кнопке такой же здесь многострадальной связи о всех тех могучих и злых восьмидесяти с малым чем-то килограмм-силах, кои скрывались в его крепких грязных пальцах.       — Да мы-то не стеснительные обычно, в общем, — проговорил он в «моторолу» вроде бы и мирно, негромко, спокойственно, но, одинаково с тем, и со слышной невооружённым под ширмой этой ухом пассивной злостностью в голосе, какая родственная лаю собаки на ей незнакомого, и что стала ему сейчас словно иглы у ежа. — Просто не в настроении нынче. А ты, приятель, позволь спросить, вообще кто?       — Тот, кого вы не видите и не слышите, но кто готов помочь. Как Бог, что ли, — в своём завсегдаташне без тени и малейшей меры словоблудном духе своего почти ребяческого дурачества, бывшем с ним всюду и везде, и в радости, и в печали, в смуте и в вожделении, куда бы он ни пошёл и что бы его там ни настигло, Аферист был совершенно неподражаем и патологически неисправим. Настолько, что ему ни в едином даже месте не вставало поперёк здравого смысла копеечно простое то, что добрую половину труда его голосовых связок и губ комкали помехи, точно как кусок фольги. — Признаться, ребята, по ходу, только он вам и помог вообще добраться сюда живьём. — И сразу пояснился: — «Монолитовцев» по дороге не встречали, часом?       От невсуе упомянутых зарадарных фанатиков, одно лишь вскользь обранённое слово о каких уже способно было у любого сталкера Зоны привести в движение потовые железы причинных мест, Зулус, Огарок, Шляпа с Горохом и, вместе с ними неразлучно, и Меченый с Дегтярёвым едва не икнули и не подпрыгнули. Моментальней взрыва у них в умах воспыхли истёртые временем «монолитовские» атомарные эмблемы на колотом-грязном-царапанном бетоне избы в пространственном пузыре, отдался жутью в сердцах взрыв, унёсшийся гарью-дымом своими на небеса и забравший туда с собою Барона с Хряком.       И пока первый из названных-перечисленных вновь приложил усилие ко кнопке рации, остальные, воспоминая пережитое от цитадельных рубежей «Ростка» и до сей самой тёмной поры, доподлинно адскую и инфернальную полосу препятствий авторства самого царя преисподней, разрывались от неясности, чему удивляться и чему бояться, да и остался ли в этом вообще хоть малейшей йоты смысл в реальности, возникавшей и возникавшей всё пред ними насмехательством над их природной, как людей, нежелезностью.       — Живьём паскуд не видали, — шипяще-мрачно раздался в эфире Зулус. — А они здесь, говоришь, есть?       Невидным намертво и слышным-то тоже через раз шутом-собеседником где-то здесь в непонятном где, слова которого причиняли шестерым у него как на ладони стоящим, и знавшим это прекрасно, всё большего раздражения, должно было наверняка сказаться-ляпнуться ответом что-то ещё, но именно тут, как нельзя кстати, почти клишированно и словно по самой отмашке незримого Верховного Сценариста, во старательно, с воистину неподражаемым знанием дела вычурвленный Аферистом в пеленисто-мглистый, как мировой объём вокруг, гротеск разговор ворвался атрофированный вездесущими помехами бродягин голос:       — Зулус, приём! Приём, Зулус… — рация в очередной неудивительный раз зашлась туберкулёзным кашлем. — Слышишь меня? Как слышно?.. Приём!..       Ворвался с двух ног, двух рук, одной головы и вообще расшибив дверь в щепки, завместо чтобы просто аккуратно её открыть, и тем самым мгновением во всеуслышанье объявил собою, что смысл удивляться таки действительно был. Он никого ни о чём не предупреждал и никого ни о чём не вопрошал, не был и малейшего намеренья брать совета у паутины мыслей-смыслов в головах — он сам собою произродился под потными макушками, словно Вселенная из точки, сам собою из сознания умом всей той безмерной и ироничной полности в совершенстве убийственной ловкости, какою Зона свела их здесь и сейчас с тем, кого давно считали пропавшим без вести мёртвым. Оставившим службу «Долгу», как писалось и в зулусовой биографии, и ушедшим вместе со своими пятью людьми, такими же былыми-беглыми «монолитовцами», как сам, куда-то в неведомую неизвестность, в какой с переполнявшей исстрадавшееся сердце истиной верил и надеялся выискать правду и искупление. Верил так же самозабвенно, отрешённо, искренне и рьяно, напрочь слепо ко смыслу в хоть чём-то ином, как когда-то в божество-Монолит; ушедшим — и мёртвым теперь для всех, какими уже наверняка считали и их самих во свете за рыжими соснами, за этим чёртовым рудым дачным садиком смерти, полнившейся в его серых туманных миазмах. И вот теперь они все вместе здесь, в забытой-покинутой деревеньке Корогод, солнце которой унеслось давно и безвозвратно в серый закат, забравший с собою жизнь навсегда. Он здесь, и они здесь теперь тоже, живые изгои в царстве мёртвых и товарищи по полётам судьбы.       — Бродяга? — голос Зулуса уже не имел в себе и капли сил, чтобы хоть даже вздрогнуть от ещё одного очередного удивления из нескончаемого сегодня их списка. — Ты, что ли?       Зулус вспомнил, как они с Бродягой в удравшем от них всех и навсегда прошлом разминались — прямо как в море корабли — в скрипучих воротах «Янова», как держали в пальцах рюмки, что тяжелили донышками гладь одного и того же стола; как толкались плечом к плечу в перманентно нескончаемой очереди в зловонный и грязный «яновский» сортир, в шумной и бойкой куче-мале у прилавка Гавайца, и как вторилось это день за днём. И Дегтярёв, стоявший рядом с ним, вспоминал то же самое. Оба вспоминали тяжкие и неизменчиво тёкшие в уме мысли о том, что Бродягу и его людей, собравшихся всех как-то в роковой последний раз и пошедших куда-то под его началом, забрала Зона, забрало преследовавшее их по пятам прошлое, так и не простившее им их долга, не забывшая обид тень Монолита, и увидеться им вновь когда-то не суждено теперь так же, как по завету самого мирозданья не пересечься-не встретиться больше никогда лёгшим во гроб и ходившим ещё по земле.       — Да, Зулус. Да. Это я, — и рация оборвалась, снова став такой же тихой, как камень, сделанный словно из пластика. Так, будто Бродяге встал отчего-то неясного и тяжкого запертой в нём душе ком поперёк горла, и он лишился на секунды дарованного от рожденья матушкой-природой блага изъяснять мысли словами. Они не желали больше срываться с его губ и звучать его сдавленным серостью везде вокруг голосом, как не хотели делать этого и от лица Зулуса, но вот он не мог сейчас молчать — просто и беззатейливо не имел на это и капли права:       — Бродяга… Ядрён же ж батон, — глава «долговцев» шумно-резко выдохнул и втянул прелый воздух обратно в лёгкие, как если бы мучительно долго гнал прочь от преследователей и всё ещё судорожно озирался по сторонам, вылавливая их в перепуганный взгляд. — Вот так встреча, бляха… — И продолжил рубить спутанную речь сумбурно, суматошно, нетерпеливо-быстрее насыпая и накатывая ком раздраженья с каждым новым из уст своих словом. — Слушай, что у вас здесь вообще творится?! С кем это ты вообще, и где вы все? И что это там у тебя за, мать его, шут гороховый вещает?!       — За него извиняюсь, — Бродяга даже не без удивляющего удивления проследил в себе за острым, как чилийский перец, и беспамятно давно им не ощущавшимся уколом испанского стыда. — Не обращайте внимания. — И на этом его слове радиосвязи вдруг, точно как заговорённой и своевольной, захотелось почему-то стелиться, не перерезая речь скверной помех: — Я понимаю все твои вопросы и удивление, но это «не телефонный разговор». Здесь пока тихо, но нам всем сейчас действительно грозит очень серьёзная опасность. Дом на два часа от вас с плющом и заколоченными окнами видишь? В стороне от аномалии. Идите туда — и вам всё объяснят. Я подойду.       Динамик вскряхнул и осёкся, замолчал в драную грязную тряпочку, и никогда не отходящая за угол далеко мать-тишина вновь, вновь оволоклась незримой непробиваемой плёнкой вокруг всесерой-всеобъемлющей мглы этого мрачного и проклятого уголка такого же злого и неулыбчивого мира. Теперь в ней раздавались такие же, во стать ей, мрачные и никак не толкавшие рот к улыбке мысли, но до боли и до скрежета зубного однозначные, и однозначные настолько же, насколько мрачные.       Толкаясь костяными подкорками набухшего от их силы черепа, они всё твердили и рассусоливали им, словно детям малым, как же они все устали и вымотались, как исчерпали до вязкой жижи на осохшем дне колодцы всех своих энергий, что только были в них, и теперь без сил на стыд и на срам напоминали собою линкор после смертного боя — иссечённый торпедами и взрытый дождём-камнепадом вражеских артснарядов, дымящий чёрным-сизым кашлем пожарной копоти, стонущий скрежетом металла, рвавшегося швами-заклёпками от тоски и от отчаянья, от бессильнейшей несмиримости к проигранному бою в рудой-серой рыжеве, но всё ещё так и не сломленный. Побитый, одолённый, проигравший, но всё равно бредущий беспокойными водами прочь к неведомому в будущих часах-минутах, рискуя в каждый чёртов из них миг упасть на бок и пойти долой к непроглядно тёмному морскому дну от случайно сильного гребня волны.       В совершенстве и так же прямо-так же точно, как все они вшестером сейчас. Ведь сколь бы помутнённые их смертями-тягостями и вертухаем-лесом разумы-сознания не исполнялись подозренья и недоверия ко всем своим шести чувствам, как бы непререкаемо им не верилось, что видимое ими — обман и ложь, выбор им просто не был дан сейчас как философский предмет бытия. Вода их вышла почти вся, еда закончилась до крохи, патроны сверглись давно уже в околонулевые цифры, и осталось из всего внутри лишь сила воли идти и идти, идти куда-то дальше, не останавливаясь, вперёд со всё ещё звучащей песней к неведомо чему, какое обратилось здесь покинутой-забытой и умершей в незапамятстве давно деревней Корогод. Там, где встретил их изсчезший без следа давно Бродяга и ещё бес знает кто, без которых не миновать бы им той кончины, какою унеслись в ушедшее мутанты, те, чьи сушёные до тлелых корок туши сеяли собой пространственный пузырь во звгляде из любого его заколдованного туманного пятачка.       Им уже не хотелось искать силы врать себе, душить из словно опять внушённой-навязанной кем-то и чем-то извне упёртости лучившую теплотой из самой души истину о том, какая же тайная робкая радость засияла в ней, стоило лишь им понять, что они больше не одни в этом проклятом всеми тайными и явными, всевышнеми и земными, потусторонними, неоспоримо до пены у рта физическими и реальными, всеми подряд на всём-превсём грешном свете силами Рыжем лесу. Что теперь есть им с кем разделить, словно последний кусок хлеба, всё их отчаянье, всю разгромившую их всухую безвыходную безысходность и всю колотившую грушей душу обезлоленную, неимоверно-неописуемую тоску; разделить зубной скрежет на козни судьбы и мишени её на лбах, и пусть бы какая опасность не тянулась ржавой косой за Бродягой и его невидимками, как смерть за ними шестерыми, но она не сможет и никогда бы не смогла стать хуже погибели в голоде, холоде, жалости-слезах и мольбах к забвенью дать им последний шанс.       И пока всё это проносилось в их головах считанными секундами и даже дольками их, порубленных мгновений, похожими на дольки апельсина, и неслось-бежало, настояще искрило и штормило в умах гораздо быстрее тех слов и смыслов, какими могут язык и его перо о нём, молниеносном, рассказать, прошлое уже осталось в прошлом, настоящее шло сейчас, а будущее — пребывало в дребезжащей неизведанности. И если с первым уже было всё ясно, то вот второе с завсегдаташней своей настойчивостью требовало что-то решать и что-то делать, а третье в том с ним било по рукам и соглашалось в солидарность. Так, смолвившись-скрестившись, вместе они и распростёрли сейчас пред ними шестерыми простой и понятный до пожатия плечми коленкор: нить их будущего убила всех своих конкурентов-альтернатив и осталась в одиночестве одной, одной-единственной, ненаглядной, и они, приняв, что не имеют больше что делать, всё же поспешили ступить в неё, ступивши хрустящими лесной коркой-подстилкой шагами в Корогод. Вошли в его узкие и заросшие-захламлённые улочки, в его немую и утратившую веру в жизнь вместе с ней же самой-оной печаль, призрачно серевшую в бездвижной и стеснительно неразговорчивой тиши, в пустых оконных-дверных проёмах потрёпанных жизнью изб-теремков, из каких зияла мёртвой бездной чернота забвенья. Безутешная и безнадёжная, гробовая уже до веков самой бесконечности, куда шла навсегда, никуда уже не сворачивая, и такая же в этом точно каплей один-в-один, какая была и в порабощённом пузырём хуторке-призраке, чьей убитой душе не дали и не дадут уже никогда спокойствия после смерти. Они братья-близнецы одноматочные были с Корогодом в трагедии своих судеб, какие достойны всех до последней слёз мира из ярдов тех, что только брались мужества отыскаться во всей его холодной бездушной трёхмерности, и с каждым новым шагом во поступи всё этими же разбитыми и захудалыми улочками, грязными, умерщвлёнными в нищете и скорби, как добрая половина всех великих во всей истории человеческой, с каждым новым тактом век доводилось одёргивать себя и повторять и повторять избитому лесом разуму, что все эти растерзанные трухлёй заборы и поросшие рыжим и зелёным дворы, дома, чьи бездыханные тела доживали последнее в дряблой ветхой убогости, что вся удушавшая горло тяжесть сырой и хищной серости здесь — это уже не чёртов могильный хутор в пузыре. Это уже другая деревня, такая же несчастная, такая же мёртвая после своего собственного эшафота, забитая и просто плывшая в той же с ним лодке по реке Стикс. В той же, в какой рядом с ними с лишённой права на надежду посмертной обречённостью звенели одной цепью одних кандалов десятки и сотни других сёл-деревень, которых Зона так же безнаказанно и преступно обрекла ещё семь бесстыже долгих, долгих до разросшихся в эпохи лет назад на бесповоротный бессудный расстрел, на смерть после ещё одной смерти в ещё одном двадцатилетней тяжести прошлом. И всё-таки, даже так, её дышавшими серо-бурой тоской землями-просторами носилась в тусклых бурых красках его же, хуторка, немая неразговорчивая тишина. Такая же полная, гипнотящая, беспрерывная, но, как и там, тоже не пустая — почти слышно мелодичная отдалённым в верхокроньях сосен ветром, коротким и гулким эхом-шелестом, скрипом, самыми обычными и нестрашными мимолётно-фоновыми шорохами-шумами, в которых — доподлинно до кровной клятвы чувствовали все шестеро опять чем-то неведомым в себе внутри — точно так же, с прежней тайной и прятавшейся, бессловно шепчущей в саму душу ледяной украдкой жутью сокрывалось что-то неведомое и непонятное, что следило за ними из чёрного и невидного ниоткуда-отовсюда и оставляло неясным мысли в себе. Их всех опять будто бы кто-то соглядал, следил за ними из астрального потустороннего иномирья, ровно, ровно так же один-в-один, как в чёртовом пузыре. Вот только этим пугавшим кем-то, вполне на то похоже, и были те странные некто, из каких связался с ними только один шутник, но ведь, понятно и псевдоежу, и близко не прозябавший в разделённом надвое одиночестве с одним только другом Бродягой. Если так, то вершины их мастерства уходили достаточно далеко в космос, чтобы позволять им никак-ничем себя не выдавать и провожать вертевших мимо них нахохленными головами Зулуса, Огарка, Шляпу с Горохом и Меченого с Дегтярёвым неизвестно каких эмоций и намерений взглядами. Добрыми или злыми, раздражёнными ли, хищными, нервными до случайного спазма пальца на спусковом крючке или, наоборот, спокойственными, будто жидкий азот — шестеро симфонично и очень слышно хлюпавших по ухабистой улице в грязевых её чёрных лужицах не знали этого и уже плюнули даже тереть это в своих догадках. Они смотрели по сторонам, глядели под ноги и шли себе к указанному бродягиным голосом дому, миная-огибая аномалии, которые удивительно почти никак не звучали и не делали резких движений, отказываясь быть как все, как слабенькие «воронки», «трамплины» и «жарки», какие изредка с затравленной робостью вкраплялись в их разбросанные по блекшему во мгле Корогоду ряды.       Из них лучились и источались россыпи незвучных вспышек, похожие на рябь миражей в жаре, плававшие плазмой над землёй субстанции, стояли неподвижными блёклоцветные переплетения совершенно недвижимых жгутов-трубок, каких не видовали раньше ничьи глаза ни в одном из не знавших числа уголков бесконечной для сталкера Зоны.       Тут и там, повсюду вокруг, во мгле меж молчавших домов. Сейчас они мирно себе спокойствовали, не злясь по пустякам, и шестеро шествовали мимо них с перемирием, с немой и жизненно медлительной осторожностью, поступью и поступью влажно-грязною шагая, до тех пор, пока шаг их не послышался обутой в берцы сороконожкой у сеней сказанного чёртовым Бродягой дома и не притих там. Следом же нескольких секунд позже чья-то одна пара ног простучала по завывшим под ними гнилостным доскам, снова утихла и дала прозвучать трёхбитному стуку во дверь. Мгновенья никто не отвечал-не отзывался, но после них, долгих, таки донёсся чей-то вопрос из недр той стороны:       — Пароль? — И трёх этих слогов Зулусу оказалось по самое горло, чтобы с прихватом злости за причинное место узнать в говорившем клоуна из рации, связавшегося с ними до Бродяги.       — Пошёл нахер, — если бы «долговец» вспылил до слюны, брызнувшей сквозь жёлтые зубы, какие таким сценарием оказались бы намертво смежены и втиснуты друг в друга краями лопоухого зажима-«крокодильчика», то невольный плевок миголётной секундой организовал бы в двери дырку ничуть не хуже серной кислоты.       — Праильна! — сообщил задверный голос всё прежним своим багровящим до жжения весёленьким тоном и поспешил подтвердить сказанное тяжко клацнувшей, словно как стариковское колено, пискливой щеколдой. Дверь её отворилась, приглашая внутрь скрипом, завлекая взгляд Зулуса в темней колодца комнатушку, до флешбэкового умопомраченья похожей оказавшуюся на ту, в какой они вместе со стоявшим тогда и сейчас за спиной Огарком сцепились в поединок с ошалевшим и свихнувшемся от голода изломом, закончившим в том итоге свою печальную и обречённую уже безнадёжно мутантскую феерию с размозжённою зулусовым прикладом в алую напольную туманность головой, а он сам — в раздавленном и измождённом страхе от одолевшей и сломавшей его о своё багровой пелены колено слепой беспощадной ярости. Вместе с ним в её тусклой темноте увиделись всё той же картины-копирки злосчастной избы из хуторка затхлость и сырость, из которых ткались прежние же облезлые-побитые стены-обои, мебель и пол, изотлевшие в бренные и жалкие тени себя самих в ушедшем навсегда когда-то, и внезапный скупой, бледный, почти лунный луч блёклого несмелого света сквозь перекрещённое трупами досок окно, в серой мазне которого зияла протянутая ему рука ждавшего за дверью силуэта. Взглянув на него, Зулус истратил пару пустяковых, совершенно незначительных секунд, дабы синхронизировать с сумеречной теменью свои въевшиеся в его антрацитно-чёрную непроглядность глаза, увидел ими деревянный стол в этом бледносветном ореоле за ним и стоявших у него каких-то других людей. И тут, ровно в тот миг, когда дегтярный силуэт во всей этой мимолётной неуловимости шедших событий уже почти что проявился, подобно фотографии, до понятных своих человеческих черт, обладатель его тут же и произнёс:       — Ну, здоров, мужики! — на Зулуса, украшенный точь-в-точь под стать голосу, какой тот уже сто пудово никогда и ни с чем не спутает, идентичной ему до одури весёленькой ухмылочкой, смотрел из назойливой для глаз тёмности видом своим молодой ещё сталкер, закутанный в производивший впечатление буро-рыжий, как сам лес, камуфляжный комбинезон. — Как добрались?       Лицо смотревшего сейчас на него главы почти истреблённых теперь уже «долговцев» пребывало в форм-факторе бетонной плиты — впрямь такое же хмурое, серое, тяжёлое и каменное. Ввязавшись в гляделки с Аферистом, он на миг замкнулся от возмущения, точно как электрощиток, но этой же вскипевшей в нём красной вспышкой и испустил куда-то вовне свой яростно-бурый разряд, разорвал и потушил это взорвавшееся в уме напряжение. После же, переменившийся, растерявший злость, посмотрел на протянутую руку ещё раз и принял-таки приветственный жест в обход всего того, что дотлевавшего ещё в его эмоциональном котле:       — Ну здравствуй, шутник, блин, — ответил он Аферисту с обеззлобленными уже остатками раздражения в голосе и сомкнул таки свою окутанную потёртою и грязной беспалой перчаткой клешню с протянутой ему его ладонью, и, стоило рукам сжать друг друга в незапамятно давнем мужском приветствии, как лицо Зулуса вдруг с необъяснимой и внезапной странностью прошибло совершенно необъяснимое, до ужаса, до мгновенного одурения похожее на заевшее уже паранойей чувство чьих-то всё время смотревших из непонятного ниоткуда глаз, удивление, граничившее с намертво невидным разуму глубинным, первородным животным страхом. Он поздоровался только что словно бы вообще не с живым человеком за человечью же, мягкую и тёплую, живую, такую же, как у него самого, руку, какую просто нет механизма спутать с чем угодно иным — он будто взялся в рукопожатие с пластиковым манекеном, и понял это, сам не зная, чем и как. Каким-то совершенственно и истиннейше неописуемым ощущением, для какого не существовало у языков мира слов, а у сознанья — даже первомыслей, истоков; и продлилось какое вспышечный миг, выстреливший словно как двадцать пятый кадр и тут же исчезнувший безо всякого следа и без тени, очень убедительно уверяя, что Зулусу это просто показалось — и показалось, что показалось. Убедительно настолько, что глава оставшегося от отряда остатка, стоявшего сейчас вместе с ним на одном пороге, отпуская нормальную до сто первого своего процента, до самого банального совершенства обычную и на вид и на ощупь руку, руку шутливого сталкера Афериста, такую же клеткой в клетку, какая росла из плеч у всех, кому бы её не доводилось жать, и какою орудовал всю жизнь он сам, теперь бы уж точно дал голову на отсечение, но не позволил бы себе даже хоть на йоту ещё задержаться в этом промелькнувшем на долю мига в сознании и до шока непонятном сомненьи. Он просто вышвырнул его из головы, наваждение, заколоченное ему под череп пси-лесом, на действо какого и списал его мимолётную случайность, на усталость, продравшую и выжимавшую его мясорубкой, на прорвавшийся в разум бесконечно коротким выгрызком времени психозный его глюк из-за вовсе не вечных и иссякавших уже по чёрт знает-надцатому кругу его нервов, его конечных и смертных пределов собственной человеческой прочности и стойкости, так же, как невинно и неукоризненно, беспридирчиво, винуясь самой банальной и самой житейской, самой логичной логике сделал бы на его месте любой прочий сталкер и любой прочий человек. Тем уж более, что событие шло дальше бесконечно длившеюся уже миллиарды беспрестанных лет тропою настоящего, шло-бежало шедшею прямо сейчас, сею же секундою времени, не знавшего пауз, и оно никак не дало бы Зулусу невесть сколько ещё дальше стоять так и продавливать берцами плешь в старых досках, погрязая в рефлексивных дебатах со своим строптивым и упёртым в тупик воспалённым умом.       Вместо бессмысленного и пустотратного этого ему уже сейчас нужно было позарез оторвать всё же взгляд от Афериста и его чёртовой обычной, а не пластиковой-пластилиновой, как ему показалось тогда, руки, пройти в комнату, в её кисельно-сумеречную сказочную полутьму, в безяркостную её мраморную мрачность, задумчивой тишине которой уже совсем скоро черталось судьбой сменить свою импотентно молчаливую и глупую пустоту на гулкое и плотное, физически тёплое для сырого промозглого воздуха, но такое же безгвалтное многоголовое человеческое присутствие. Странно, но оно не сделало ни капли громче, поскупилось расщедриться звуку здесь хоть одним-единым децибелом своей шумной милостыни, каких в ней пряталось-скрывалось не один и не два — оно растворилось, растеклось каплею в море по той тусклой четвертьтьме, в которой скрипливо ворчащая дверь затворилась, точно шкатулка с золотом-серебром, и все те ненавязчиво тихие шорохи-стуки, слонявшиеся избой призрачным своим вездесущим фоном-гвалтом, вместе с ней же, умолкшей, ушли в чёрневшую всюду вокруг плоть теней. Поникли, усмирились, усопли, принуждённые отдать теперь своё кровно завоёванное поле негромким и уставшим голосам.       Первым из них в этой звонкой тишине прозвучал голос Шрама. Ступил по её взрогшему от его низких и тяжёлых-мрачных слов полотну, несясь навстречу впущенному Аферистом в дом адресату-Зулусу, его подручному, Огарку, двум сумевшим оставить себе жизнь людям его, какими были счастливчики-друзья Шляпа с Горохом, и, ровно так же, вошедшим последними Дегтярёву — и Меченому, встреча их с которым здесь-сейчас своим вычурным и психически больным, гротескным, ненужным и не прошенным никем и ни в жизнь символизмом, настолько же сумасшедшим, насколько сумасшедше случайным, в лёгкую поспорила бы в своей судьбосносной иронии со встречею союзников на реке-Эльбе каких-то незаметно пролетевших шестьдесят восемь долгих лет назад. Лет мелькнувших во времени и прошедших, не оборачиваясь, не смотря назад в прошлое, какое нельзя было видеть без слёз, и не глядевших даже в своё же собственное, своё же родное будущее, идя к какому отплясали ярко-сладко и отстрадали ещё больше кипятково большой горечью, какой и встретили теперь почётную свою старость каждым из своих поседевших от бед годов, дойдя ими до рубежа сейчас, до водопада океанов-рек событий своих. До свиданья этих двоих несчастных иждивенцев козней-случайностей в проклятом рыжею мглой, в забытом всеми на свете, забытом самим чёртовым временем и горсткой тлевшего ещё в нём чудом добра разумном лесе о рудых бескрайних соснах и ненасытном их пси-излучении, судьба которых для Зоны что-то ещё определённо значила. Значила и доныне, значила и сейчас, здесь, в тайне серости и в бездне тумановых сугробов, в самом сердце своей хищной и необузданной аномальной дикости-тьмы, где она встретила их, приведя за руки, и не хотела отпускать уже до гробовой крышки всех вселенских событий. Так же, как все года и все мгновенья прежде, с тех самых пор, как Периметр им повстречался в первый судьбоносный раз; так же, как держала она сейчас за шею бледными-холодными своими пальцами и страдальца-Бродягу, делившего со Шрамом и Аферистом сейчас одну реальность одной вышвырнутой на обочину бытия старой хаты в обречённо мёртвом призраке деревни Корогод, в иссохшем гнилью тлене которой протянули они свою благодушную хлеб-соль шестерым пропащим и потерянным блудникам. Четверым побитым-измождённым своим всемирной важности и всечеловеческой нужды долгом «долговцев» и двоих легендарнейших сталкерских персоналий, с какими у них, на пару со Шрамом, фантастическим дуэтом и с ним, и с Бродягой вместе, иным разом и иною волею случая, иным вердиктом-исходом вечновитья судьбы, отменно бы вышло сделать честь этой задрипанной и падшей к ветхости избёнке стать сбитым на коленке клубом-собраньем Легенд Зоны. Проходимейших из всех её проходицев, счастливчиков, назло всем своим бедам и всем надеждам имунных к тысяча и одной её смертям.       Так вполне бы могло случиться, могло бы сойти с рук им всем и так и войти в память-быль, запомниться поколеньям горьким своим следом, развернись суд событий иначе, вот только шедшее своей неподъёмно-свинцовой грозовой фиолетью грядущее в это злободневное сейчас вообще никак не вдохновляло на светские беседы под ублажающий горло генеральский чай. Чуя его холодное, твёрдое, как сталь ножа у кадыка, приближение, чувствуя и видя, каким катком прокатилось оно уже по их шестерым гостям, сумевшим таки ненадолго смыться и удрапать от него сюда, к ним, к ветхому Корогоду за его выцветшую туманном пазуху, Шрам с Бродягой не почли за нужное затягивать с приветствием, коротким, как ужас и как эйфория сна. Они первое, что сделали сразу вслед — суждая по одёжке, рваной и грязной, как у самого артистичного киношного зомби, справились у Зулуса и остальных пятерых, не нужна ли им медицинская или ещё какая другая помощь. Не ранен ли кто из них, способны ли они сейчас в принципе говорить и думать с большей связностью, чем зомбированные, каких так театрально повторяли внешне.       Ответа на это шестеро не заставили ждать и секунды. Шрам с Бродягой и Аферистом в тот же самый миг получили на свой вопрос непромедлительно-уверенный, твердокаменный ответ, со всей только своей вселенски-возможной ответственностью возгласивший, что они вшестером, едино и железно все, как штык, зайдя уже так далеко, не будут сдаваться не смотря ни на какие трудности. Плевать им на те, что уже были в прошлом, и флаг в руки тем, каким ещё только срываться на них впереди. Они не опустят оружия, они ещё в строю, потрёпанные, под вечным хищным свистом плети Зоны-Леса, но ещё в строю; они ещё будут бороться. Они не хотят умирать, и будут драться за свои жизни дальше, в какие бы кровь и пот им это не обошлось, ведь иначе не будут и не умеют, не хотят; ведь бой их смертный пусть и притих сейчас, сокрылся от них в безмолвном-бездвижном сером молчаньи, но ещё не окончен, ещё не унёсся в венковые лавры истории безоговорочной победой одной из сторон.       А ведь трое из этого обветшалого ларца-избы туманного тихого Корогода как раз к этому же и вели. Выслушав их, тотчас поспешили о том и рассказать, что спокойные минуты тают сейчас на глазах сосульками в весеннем полудне, дотлевают багряно засыпавшим угольком последний свой сухой остаток, хоть и держатся на вид пока такими, какие вместе с мёртвой серостью нависали над Корогодом измученно долгими годами и никогда уже отсюда не уйдут. Что они, трое, не знают, кто они, шестеро, пришедшие из душегубных дебрей мглы и стоящие пред ними сейчас живыми; не знают, зачем они здесь, какими тропами-мотивами и сквозь только-через что проволокли их сюда за волосы по полу полные страха и скверны минувшие дни этого хищного чёрного сердца Зоны, и что не могут рассказать о себе, не даст им представиться даже по-человечески и узнать друг друга по именам бестерпеливое время, которое поджимает и напирает, наваливается, грозясь и божась крестом не оставить им всем даже мгновенья на последний вздох. Так же, как не оставляет его никому и никогда «Монолит». Потому-то они здесь и сейчас в одной лодке, в одном все и том же списке приговорённых кандидатов в вечность, до тех пор, покуда не закончится шторм, который ещё не начался, но какой уже маячил чернью на понурившем голову страждущем горизонте. Того, из какого и явятся любым мигом от сего сейчас «монолитовцы», чья карательная «монолитовская» гильотина высится-нависает над их неверными шеями двумя пудами своего инквизиторского и отточенного до убойной смертельности лезвия — оно и было тем самым, о чём минуты назад обронил Бродяга сквозь кипевшую змеиным шипеньем муть помех.       Сейчас он это напомнил, повторил с ещё квадратично большей хмурью, чем какая могла уместиться в голос рации, и они вместе со Шрамом и Аферистом пригласили шестерых к их уже часы назад початому застолью, где завместо чарок и стаканов мозаикой бирюлек-россыпей находили себе места десятки штук предметов, подножно-мусорную всячину которых трудно было собрать-упрятать под одним-единым словом-значеньем. Кучкуясь, поджимаясь друг к другу, словно бурые от грязи и пыли утята, они сплетались на шершаво горбатой глади стола в видную и выдававшую себя с жидкого и мелькового полувзгляда аллюзию старого, забытого судьбами мира в туманном Рыжем лесу Корогода. Похожие на реплику его, неотразимо точную по части замшелости и ветхости, по запойной серости в его мёртвых улицах, по обречённому до самого дна лику того неостановимого и беспросветного упадка, какой всеми живыми ещё в них, прелых барахольных бриллиантишках, красками пытались истошно подражать кубикам «Лего» и собрали по периметру стола своего каравай из четырёх «долговцев», двух вольняков и трёх зазвавших их в сей ветхий терем коней в пальто о рыжих камуфляжных комбинезонах, последние из каких, орудуя и шаманя над ними жестами полководцев, принялись разъяснять первым выкроенный коллективным их умом план по выбитью зубов вот-вот заявящемуся сюда изо мглы «Монолиту».       Тихо и невнешне взбудораженные иглами нервов от не спускавших покоя сутками мыслей о нём, от одного только представления в напряжённых умах своих о разразящейся в любую оминавшую начифирённое тревогой настоящее минуту схватки с ним, сыпали об этом чёткими и твёрдыми, быстрыми-отточенными, словно пушечные ярда, словами чёрно-хмурых своих голосов, являться какие другими сейчас не имели уже ни шанса.       Распинались-рассусоливали, очерчивали-рисовали втроём мракобитными тонами своих связок-гортаней тактическую ситуёвину-картину, сложенную ими в мусорном подобии Изумрудного Города на столе и сложившуюся вокруг них всех самих в уставшем от всего смертного, уставшем от бесконечной его суеты Корогоде, бывшем, правда, скорее уж иссеря-печальным, чем изумрудным.       Говорили, что, где, как, что где, да что да как, да вообще обо всём; одним нехитрым словом, как именно и как точно встретят шедших гремящей уже в ушах их поступью по их же гудящие от злобы и отчаянья головы фанатиков в свой исполненный безграничной любезности пылкий приём, горячий и пламенный, словно всеядный огонь в крематории, в последнем пристанище бренного смертного мира, в котором, рассудят подобовечным своим бездушным бесстрастием время-случай точками над «i», найти свой тысячеградусный конец лишь кому-то из бьющихся друг с другом сторон одному.       Так речь их и брела в пространство из несмыкавшихся ртов всё дальше-дальше, шла, неукротимо развиваясь и слышась слушавшим, доносилась им словом за словом своим стойким и вышедшим на крейсерский нарратив-тембр ритмом. Попрыгунчиком отбивалась раз за разом в четырёх стенах меж потолком и полом, так же, как бились внутри о полукруглый кокос черепа рождённые ней мысли, пока Шрам, наконец, не дошёл её словами до своих людей здесь. Не ввязал их в ораторски изрекаемое собою нотой, вмиг и сразу омрачившей занавешенные сумеречной тьмою лица ещё больше, всё разъясняя да поясняя, о тех, какие срезом двух в бесконечном раньше годов прорывались к сокрытой в самом зоновом сердце атомной станции одной с ним силой одной стороны баррикад. И, хоть и озёра-океаны устремились утечь уже в былое с тех беспросветно тёмных пор, в каких было всё так ещё бессравнимо по-другому, что словно бы вообще в другой яви совершенно другого мира, но оставались верны ему и сейчас. Уже два чёртовых и нереальных года у чёрта же на рогах, в забытом богом Рыжем лесу, одинокие от всего неохватного света, оттоле, когда мёртвые идеи и мёртвые люди были ещё живыми, когда всё явное было ещё тайно, а загравированное калёным пером палача-летописца в анналы истории до последней-роковой своей секунды ещё не определено — но когда уже ничего нельзя было изменить. Точно так же, как и для Меченого в том протухшем, укатившем в горизонты вечности тогда. В том самом чёртовом тогда, в чьей сизой-сивой древности они воевали в разных лагерях одного и того же обмана, стреляли друг в друга со Шрамом и с его людьми, которые теперь гуками на деревьях сидели невидными чуть ли не в каждой избе Корогода и будут волею-иронией обыденно всепеременчивой судьбы стрелять теперь уже вместе с ними, и он с ними тоже — в осточертевших и ненавистных до мозга кости едино им всем фанатиков-«монолитовцев». Биться с ними, ублюдками, ещё больше насмерть, на ножах уже, шашками и кулаками, будто в ярую судьбоносную революцию, в кровавую гражданскую войну беспеременно-турбулентной страны-Зоны посреди дальнего и дикого её рыжесосного уезда, чья рудая яркота, наверное, вовсе и не зря таки смотрелась издали родной крови своим огненным алоцветом. Так же, как они это делали пустяк и кроху времени назад опосля грохота подорванного ими поезда, какой они пустили под откос хитростью и её вспыльчивой подружкой-взрывчаткой, и впрямь будто самые настоящие партизаны самой настоящей гражданской войны. Шраму, хотел он или нет, а пришлось вплести слова об этом в свой воинственный спич, скрепя сердце и голос вспомнить не отпустившие ещё, безбожно саднящие в совсем пока свежих и розовеющих ранах страх и боль их, гонимых на предречённый убой зверей, но вот на этой самой ноте и приключилось вдруг так, что чем дольше он об этом говорил, чем больше вещал о поезде и засаде, о «ряженых» зомбированных и о «монолитовцах», перехитривших хитрецов в лице их самих; тем сильнее и неотвратнее начал вертеть-закручиваться омут росшего бамбуковой быстротой с каждым услышанным словом подозренья и недоверья к нему в умах Зулуса и всех шестерых, твердивший им вздох от вздоха всё сильней своим колокольным напористым звоном-сомнением, что слышат они какой-то повально нереальный фантасмагорический бред. Такой, какой бывает, когда дарует судьба нежданный сюрприз минуты один-на-один с сумасшедшим, речь какого, подобно ему же самому, первовзглядно чиста и адекватна до зевоты и до скуки, но вот чем больше становится в ней слов и чем дольше длятся её секунды, чем больше даришь ты её колчедумной прозе внимания, тем сильней начинают извращаться-мутировать звучащие в ней смыслы, и делают это, как возло, понемногу и плавно, по чуть-чуть, проскальзывая ненароком и будто бы безобидными шутками-оговорками сначала, и окончаясь необъятно чудовищной околесицей, какая не приснится и в пьяном сне. Какая всё будет неразрывно и неостановимо ничем звучать-изрыгаться всё уродливей изо рта, глаза над которым, на тебя под психовздор её смотрящие, так и продолжают дальше с леденящей душу жутью сверкать железной и самоуверенной в правоте своей твердью. Точь-в-точь копиркой снятою с той, какая сейчас хлипко виделась овитой в чёрных клубках-хлопьях тусклотьмы во мрачных, как гиблые дебри бесконечно далёкого космоса, глазах и Шрама, и Бродяги, произносимое которыми разум и логика Зулуса со товарищей судорожно тщились осмыслить, высечь-выдрать из него хоть какие-то зёрна от невидно высоких терриконов плевел, вливаемых химией в унитаз им в ушные раковины с неподдельной и безграничной серьёзностью; украдкой коченея от каждого нового их слова. Уж до того сюрреалистичной и бесправдивой казалась эта ну точно как высосанная у бюрера из пальца россказня, исполненная избалованной и бесконтрольной, феерически бесшабашной фантазии, столь же вычурно и неприкрыто гротескной, со сколь истошно убедительным и убеждающим ликом лиц увидевшая только что тусклый и серый о-дивный свет. Зулусу показалось даже, что где-то он уже наверняка и точно слышал заключенный в неё сюжет, нашедший себе внимания рассказанным где-то и когда-то незапомнившимися ему тогда устами в каком-то из несметных сотен скроённых молвой анекдотов у костра, какие веером-конвейером рождал без конца и без края остроязыкий и меткий до боли сталкерский фольклор во теплющих в себе уют колыбелях игриво-жёлтых и пламенных очагов-огней, и захотел было уже предать анафеме своё сомненье в своём сомненьи, резонно-справедливо и без малейшего обиняка рассудив, что сомневаться всё равно продолжит, сколько б ему Зона не доказывала на деле бесконечных раз за разом, что в ней, словно в опошлённой едким недетским юморком сказке, не бывает того, что не бывает; но тут вдруг воспомнилось ему безмолвной вспышкой грома пред глазами то наваждение, сразившее его, когда стиснул он в ладони протянутую аферистову руку бывшие десятками минуты назад. Оно пушкой выстрелило в ум и проюлилось в нём вихрем по новому внезапному кругу, оно умышленно и нарочито сравнило себя с испытанной душою и разумом от этой истории-выдумки чёртовой фантасмагорией. Напомнило о том же самом её смятении, о том же страхе от неё, взяло и сказало, что они с нею теперь вместе — чёрные как дёготь паззлы одной и той же чёртовой картины-тьмы. Той холодной психоделической тьмы, что заглотит всё происходящее во бред и в абсурдный его фарс, смешает всё вокруг и всё на свете с бездушной эфемерой фантомов и миражей, с мокрой вездевечной серостью, со пси-излучением проклятого леса, какое переварит их всех в цирковую труппу — или, скорей уж, в цирковые трупы — из призраков, из непонятно кого в непонятном где, в совершенно неясном и неизведанном никому когда, где не останется веры вообще уже ничему. Ни видному, ни слышному, ни тому, что не увидеть и не услышать — а лишь почувствовать; но и оно уже не сможет сойти за правду и мимикрировать под неё, стать ею, ведь она сама, эта чёртова правда, пропросту оборвётся возможствовать и ниспадёт-низвергнется в перманентную и нескончаемую, неотличимую уже ничем череду обмана и вранья, в череду психоядных наваждений и видений, в какой они все и обретут свой бессмысленный-бесславный безумный конец. Заблудятся в их дурмане-обмане, как ёжики в тумане, да и переведутся, подобно друзьям, каким раздали по ружью. Погрязнут и утопнут с концами в станущих всей вселенной иллюзиях, в том чистом и дистиллированном их безумии, какое и приходится последним предсмертным для всех тех, кого по уши в кипящем масле уносят из жизни губящие судьбы пси-волны во шкварках из собственных же испечённых мозгов.       Всё это отгорело в голове Зулуса считанной одной, сплошной и плотной, словно гуща самой нейтронной звезды, сумасшедшей оголтелой секундой, от какой он в очередной раз чуть не пополнил собой ряды полоумных, и, будто бы даже этого сочлось сейчас малым незримым и мифическим воротилам Зоны-Хозяевам, как всё прокалившее плазмой душу «долговца» в ней взялось скопом и напомнилось страдавшему его сознанию тем ранешним пси-мороком, который ещё только на подступках к Рыжему лесу смешивал в бурду всех их чувства, поискривлял их, заставляя ощущать по-другому, по-чужому, искать паранойю будто как в бочке без дна и быть не самим собой. Смеяться, когда нужно плакать, и плакать, когда бы стоило хохотать. Зулуса он заставил тогда украдкой и про себя шипеть гусём на Дегтярёва, багроветь к нему злобой из-за пустяка, на какой бы он иначе и внимание-то не обратил, а через миг отпустил из своей стальной хватки почти оторопело изумляться самому себе. И Зулусу, это теперь вспомнившему, конечно, показалось от этого, что нечто такое схожее заимело себе место и сейчас, что он опять взялся будто мазохистски копать себе чертовщину сапёрной лопаткой в месте, где её нет, и что завертелось от этого всё снова очередным витком бреда и началось с самого своего грёбаного начала, уже не оставив ему никаких шансов-прав на чудом ещё дряхло-живую тень рассудка своего дальше; как вот здесь вдруг, на точнёхонько вот этой самой ответственной и напряжённой ноте, как пущей нельзя вовремя свезло ему в том, что именно в этот же самый накалённо-роковой момент Шрам и наступил на горло своей столь долго лившейся устами его в слышимое песни, и с резкостью, ворвавшейся во впавшее в маразм зулусово психопространтсво исподобья как пощёчиной во сне.       — Ну, значит, как-то так, друзья-товарищи… Такие вот пироги, — завершив наконец и подарив слушавшим логичный финал своей боевой саги о свинцово-нуарных тонах, бывший наёмник, а ныне — всё ещё загадочный и так и не назвавшийся неведомо кто, освободил занозную трухлю стола от своих сжатых кулаков, после чего со скоротечным чувством выполненного долга выпрямился. Ждя ответа, он забросал стоящих вокруг бликами взгляда своего, такого же тяжёлого, измотанного, изнурённого тем, что творилось в нейронных глубинах головы за ним, что и полнило своей чёрство-чёрной духотой держащий всех их в нутре своём мумии-домишке, показывая, бесцензурно обнажая прямо в лоб, какой же всё-таки несломимый и неодолимый, неутаимый, как само шило в чёртовом мешке, бесстрашный страх жирным и окрученным егозой цепнем сидел у них у всех в печёнках пред тем, что ждёт в обнимках наступающих часов. Он до митохондрий в клетках пробил всех, сразил до самых атомных ядер всё, он сделал невозможным отрицать себя и накачал собою комнатушную блёклость, надул её, словно воздушный шарик, и поделил её облезлой бурой серости пирог на пару с тишиной, во льду которой шестеро недолго молчали, никак не зная, что им делать с услышанным, а ещё больше — с от него почувствованным. Не зная, какие полки-стеллажи в головах отяготить дурацкой и невозможной байкой Шрама о взорванном поезде, теряясь от всего этого в смятении, в этом чёртовом неодолимом страшном страхе, а оттого и не зная, что говорить. И так оно ладилось до тех пор, пока невидная и несышная секундная стрелка чуть-чуть не пощёлкала себе ещё немного в благоухающую тишью радость, какую сразу после прихлопнул котелком раздавшийся томной резкостью в облегчившемся пространстве голос Огарка:       — Да уж… — подавленно, безрадостно, вроде бы и резонно, но вместе с тем и одинаково бессмысленно, пустопорожне испустил он в возбуждённую молчащими страстями-эмоциями и продрогшую насквозь репейником-страхом сумеречность избы, оформив гроздью тихих безрадостных звуков то, что зияло в острие умов сейчас у всех здесь: — Плохи наши дела…       — Отставить упаднические настроения, солдат! — неожиданно почти карикатурным, прямо-точно как у Петренко на «Ростке» в зародыше-начале всего этого чёртова экспедиционного Ада, армейско-строго-командирским голосом вмиг одёрнул и укорил его Зулус, моментально рассмотрев в этих огарковых словах подвернувшийся огнетушителем в пожаре ума его шанс отвлечься и перебить свою почти было разразившуюся, развергшуюся кроваво-огненным всеуничтожающим смерчем уже психотропную панику от проклятого наваждения. Перебить её резко и решительно и любым способом в любую цену, так же, как перебивает наркоман рвущую нутро безописуемо жуткую ломку, опускаясь в ванну, полную бурлящего и пышущего паром кипятка. — Забыл, что ли, что ещё ровно минуту назад вместе со всеми говорил? Лес прошли — и «Монолит» пройдём, одолеем! Не в том уже месте, чтобы заднюю пасовать. — И, окончив декламировать подручному пробудившимся в нём на пару предложений от беззвучного отчаянья нервов заправским политруком, с тяжким вздохом обратился следующим своим словом уже к не спускавшему усталых с него глаз Шраму: — В общем, услышали тебя. Выбора у нас щас всё равно не дохрена, но… Короче, в чём будет наша задача?       Тот ответствовал чётко, кратко, строго-строжайше по делу и в высшей степени по-командирски лаконичностно, совершенно разумно имея сейчас за самое на свете ненужное утомлять околевших нервами и всеми своими ментальными силами слушавших ненужным вербальным мусором:       — Вы дополните наши силы, действуя по той же схеме, — и, указывая, подпустил свой указательный же палец на игравший собой нужную хату то ли бескрайне-кратно перепревший брусок дерева, то ли такой же приконченный сыростью останок-уголёк полена из печи, где при канувшей смиренно в уже навсегда пропавшее жизни ещё Корогода жил и гревший души огонь; и макияжем своим как пить дать похожий на вывернутый из консервы и перемешанный с пеплом паштет. — Аналогично моим людям займёте позиции здесь, в этих двух домах, усилив оборону в этом секторе — там её как раз малость не хватало. Как всё начнётся — действуете так же, как все остальные, как я и описывал. Потом отходите к «Яме», там и встречаемся. — Прибегнув к маленькому недолгому молчанью, Шрам создал ею худенькую паузу, в тиши которой быстро пролистал какие-то сгорбленные скоробеглые мысли в голове, так же, как сделали подобно в этот мимолётный краткомиг и остальные. Потом, вздохнув, всё же отпустил свою прямую и линейную, будто стальная балка, твёрдую деловую строгость и добавил уже живым, обыденным, человечески неутешным тоном: — Понимаю, работка не из лёгких и не из сильно радостных, но… Выбора, друзья, у нас с вами и вправду нет. Сейчас из Корогода — либо со щитом, либо на щите, третьего не дано. Если вопросы есть — задавайте сейчас, там некогда будет.       Шрам замолчал, давая понять, что ждёт таковых, и пропасть ему в этом надолго не довелось: тотчас же мгновенным из них первопроходцем, наличие каковых каждый из шестерых взялся живо проверять у себя в зашевелившихся червями умах, не вынуждая томиться ни его, ни остальных, ни промаравшую собой каждощельно застойный комнатный воздух и гудевшую в нём же своей чернотой тяжесть тьмы, оказался задан Дегтярёвым, рубанувшим его сразу с плеча и сразу в лоб:       — Я так понимаю, почему нельзя просто прямо сейчас собраться и сдристнуть к «Яме», не дожидаясь никаких фанатиков, лучше не спрашивать?       Овершившись гладкой блямбой большого вопросительного знака на своём конце, здравый-резонный вопрос отзвучал, и проследовавшее за ним по пятам молчанье опять не проболталось в стылом воздухе куском говна в проруби и куцей полусекунды среди мрачно соглядавшей всех их тьмы.       — Почему же? Можно спрашивать! — щёлкнул в ответ воскликом стоявший сбоку и незвучавший до сих пор в разговоре Аферист, всё так же по-прежнему не упускавший ни шанса резко и дерзко взблеснуть вдруг своей перманентной и непримиримой, извечно и неисправимо беспочтенной везде и всегда ко всей серьёзности вокруг, какою б свинцовой и страшной она только не была, весёлостью, которую Дёготь так давно и так до боли много раз уже точно где-то видел и где-то встречал. — И даже нужно. — Не лишаясь ухмылки, он повернул голову с говорящим своим взглядом ко Шраму, передавая им ему раунд продолжать дальше словесную эстафету, но тот и моргнуть не успел, как её у него прямо на лету умыкнул Бродяга. Не промедляя ни мига, он тотчас заговорил, заговорил голосом своим привычно и свойственным себе сначала будто бы иствердя-философским, проникновенным, какой-то слабо объяснимой и ощупью даже совершенно малопонятной, почти гипнотической глубинности вплоть до самых дальних и самых спрятанных фибр слушавших его душ, каким хотелось именно что слушать, а не слышать, и всё железнейше притом ощущая, как он отчего-то неведомого и сокрытого в нём хмуреет и вьётся с каждым своим слогом всё больше тяжёлым и посекундно хладеющим мраком:       — Потому что фанатики идут за нами и не отступят, пока не растопчут нас. Он могут появиться через час или два или через минуту — мы не знаем. Точно так же, как и того, грубо говоря, что у них в загашнике для нас будет на этот раз. Шрам вам только что рассказал, что произошло у поезда, когда они выскочили на нас из «телепортов» после этой хреновой засады. — Пятерым из шестерых здесь оставалось, конечно, только опять пытаться через силу верить в слышимое, припоминая витавшие в паутине забродившей памятной смутности какие-то такие слывшие сталкерской молвой похожие укостёрные хмельные байки о «монолитовцах», и один лишь Меченый не вознуждался пробивать себе здесь заставу сомненья, слушая зазвучавший ему сейчас из головных глубин тот самый незабываемый треск-переблекс слепившего глаз разноцветными под веками бельмами «телепорта» и созерцая выходящего из его белоснежно-аномальных кротовонорных кружев сектанта, нарисованного вопоминающей его фантазией прямо поверх занятого миниатюрой Корогода стола. — А там, в туннелях путепровода, будет узко, темно, сыро, холодно и страшно, как у хренова псевдогиганта в заднице. И если они настигнут нас там — отбиваться, ясно, будет куда сложней. Может, они на это и рассчитывают. И потом… — Бродяга томно вздохнул, бросил взгляд себе под ноги, и здесь его речь ёкнула тяжестью, хмурью, беспросветной чёрной мрачностью, какими полна была и без того и какими сейчас, скомкавшимися в морского псевдоежа у него поперёк горла, задрожала, зарезонировала, начав теперь, искря, ежесловно скрежетать и резать по его воспылавшей вернувшейся из прошлого болью душе: — Я даже не знаю, что ещё они выкинут. Они такое могут… — Бродяга запнулся паузой, а после мига её секунды заговрил быстро, бойко, затараторил так, будто хотел как можно скорей и скорей отчеканить всё шедшие и резавшиеся из него наружу битым стеклом слова: — Что-то похожее произошло со мной и моей группой полгода назад в Тёмной лощине. Я уже даже не знаю и не могу знать, как мы тогда в это вообще вляпались, но потом оказалось, что всё это от самого херова начала и до самого чёртова конца — одна сплошная блядская наведённая иллюзия. Если так подумать и трезво взглянуть, что тогда происходило, то оно, конечно, сразу понятно становится, что всё это была несусветная чушь, которая и не могла быть на самом деле, но оно ж как и с «белочкой» — поробуй себе что-то объясни, когда оно происходит… И… — Ещё одна пауза. Такая же короткая, такая же едкая, переломная в совсем незаметно задрожавших губах; скопившая в себе, подобно конденсатору, несметные, невообразимо необъятные тонны горечи и ударом разряда выплюнувшая их в один-единственный миг: — Чушью оказалось всё, кроме одного — кроме смерти Серпа.       И Бродяга, совсем точно как Шрам до него, повторяясь им, подобляясь ему в уже своём праве привселюдно отстрадать свою собственную историю, свою личную и трёх ещё живых и двух мёртвых уже людей своих драму самых бессветлых на свете тонов, исповедал сотворённое судьбой-Зоной с ним и с его беглым из лап «Монолита» отрядом тем ужасом истлевшим полугодом до этого чёртова сегодня проклятым днём в лоне и в сердце Тёмной лощины — от самого его безвозвратного начала и до самого трагичного рокового конца. Рассказывал речью, одной лишь невероятностью не срывавшейся в дрожь, одним лишь только чудом не пепелившейся тяжким звучаньем своим в головешки средь зыбучей-вязкой чёрногнили той пылавшей пульсаром страшной бездонности, что зияла под тем тонким и тлевшим канатом-волоском, на чьей бесплотной струне-леске, балансируя, не ужасая глаз от взгляда вниз и боязно дрожа, всё шла и шла словами во всё больше глубочёрствую тьму её. В ту же самую, какая заглотила в себя Бродягу и весь его беглый отступничий отряд в тот очернённый смертью судный день, когда взошедшее, восставшее их изо тлена её Солнце новой жизни, возвратившейся к ним птицей-Фениксом и ей же растопившее ледышкой во пламени лучей своих Монолит и кукловодное иго его в порабощённых умах, умерло, погибло, пало и сгинуло в иферне-в нейрожаре псионических иллюзий, в феерии и в оргии фантомных миражей. В больном бреду и в бредовой боли проятой горькими слезьми рыдавшего в истерике дождя зловещей тайны ночи, упрятавшей во хмурой и в гиблой безвестности чёртовой Лощины взъярённую извечной своей и неиссякаемой перманентной злобой двухтонную глыбу-тушу необъятно огромного мутанта-псевдогиганта; поросший аномальным чёрте-чем старый туннель и в стать ему столь же древний ЗИЛ, под трещатый свод его пронырнувший, перекрикивая дождь мотором и бросая в полуночную округу войкий шум колёс, и посносив и подавив, точно опавшие в махровую травяную гладь сада сливы, армады шумных дождекапель; и чёртовых сатанистов-грешников, подонков, выродков, богопротивных ненавистных ублюдков о невинной крови на руках; и фантастически, фантасмагорически, до смертного греха и до смеха над ним самим неконгруэнтную тамошним гиблым пейзажам припятскую высотку с кровавой надписью на скисшем от стыда и от влаги бетоне, невесть как там вообще собой завидевшуюся; и трепыхавшуюся в руинах и аномалиях мёртвую деревеньку, наводнённую сатанинским действом ужаса; и яростливо рокочучие отступные панихиды своим безжалостным до всего ещё покамест живого пятидесятым калибром убийцы-«Браунинги»; и распятный эшафот-алтарь, за чьим сатанинским изуверием слились воединой бескрайней рекой рукава-ручьи алой крови и перебивший их в себе плач дождя; и вообще всё-превсё до самой-пресамой последней йоты остальное-прочее этого преступного и беспрецедентного масштабом своим псионического сумасшествия, сплющевшего правду в блин своей страшной мозголомной тяжью, закопавшее и замогилевшее её вместе с трупами в бессветные земные-земляные глубины до самой асфальтом в солнечном огне раскалённой мантии, откуда забытого её в грядущих и наступавших каждый божий миг веках-столетьях стона уже никогда не услышать и никогда не узнать. Так же и точно так же, как никогда уже впредь не забыть его, не выпустить из памяти пеплом-песком сквозь дрожащие пальцы вместе с в одну с ним могилу провалившимися-лёгшими теми, что достались к столу червям в земле завместо всей этой психоделической до зависти всяким мягкой белизны стенам зубодробительной нереальности, что ушла, так и не захотев платить за содеянное и умирать вместе с убитыми в ней ними. Не забыть уже и не развидеть, не похоронить в исходе и в истоке разрисованного шрамами скорбящего разума боль и кровь от этих наваждений и иллюзий, какие сами-то вовсе не иллюзорны и не надуманы, и не были такими никогда. Из них сплошь и вилась-сплеталась ядовитым душеедким плющом изо ржавой колючей ленты эта рассказанная продрогшими болью до синевы и до нитки устами Бродяги история, размазавшая его группу апперкотом ниже пояса и вечностью отгородившая от них от всех Серпа, вспоминать и говорить сейчас о какой ему было так же трудно и столь же сложно, сколь немо-ошеломлённо слушавшим её шестерым слышать же и верить, соглашаться с тем, что несла-доносила она им в уши и в умы, безо всякой оглядки даже на прямые и чёткие, как армейские приказы, бродягины слова, что всё это оказалось всамделишне лишь наведённой кем-то и чем-то непонятным-неведомым чёрт знает откуда-где иллюзией, разыгранным тайными уже навеки чёртовыми кем-то и чем-то спектаклем-миражом.       Командир-Зулус, Огарок, правая его рука, друзья-не-разлей-вода Шляпа с Горохом и, наверное, такие же друзья Дёготь с Меченым, уже до смерти устали искать во всём этом происходящем пробу правде, пытаться вычленить её от туманности всей этой псионической лжи, свято правившей кругом балом и намеренной доказать это ещё не раз; они все слышали поведанное Бродягой в тех или иных обёртках-фразах и словах-смыслах, в каких-то очень похожих мотивов слухах с Кордона, какие благодушно дарствовали им одну десятую довода поверить Бродяге на слово и не слишком натужно спешить класть на лопатки своих вечно ворчливых внутренних скептиков. Они шестеро не знали и не могли знать, даже догадываться, пробивается ли-проблёскивает в их мимике воссеревших лиц этот бьющий ключом изнутри и рождённый защитной реакцией осточертевшегося от всего этого в край уже мозга скепсис, виден ли он вообще Бродяге — однако ему, впрочем, это и самому никак не шло мимо правды. Сплетя языком своим из букв последние связки-слова, каких хотел сделать услышанными, он тяжело, мрачно, с чувством честнейше перетасканной на собственном горбу сквозь собственную же плачущую душу груды кирпичей и не возводя взгляда выше исключительно умозрительной отсюда, из мрачной избушечной заперти, линии горизонта, посопел раскрасневшимся вместе со всем прочим на окаменевшем лице носом во щупленькой парусекундной паузёшке и, вроде бы и не прячась даже от откровения, вроде как, спокойно, стоически принимая его для себя самого, он, вместе с тем, всё равно словно как оправдываясь пред слушавшими и пред их временем, какое у них изъял, в конце концов довершил ко всему этому собой произнесённому:       — Чёрт, я прекрасно пониманию, как всё это звучит со стороны, но… — Он, не отделяя рук от безбожно одряхлевшего стола с нагромождённой на нём артхаусной миниатюрой Корогода, в какой ими вперился, поднял голову и овёл виноватым взглядом всех собранных здесь-сейчас кнутом судьбы, вслед за чем опять уронил её подбородком к груди и продолжил надзирать перекисшую в гниль крошку досок у себя под ногами. — Это правда. Оно всё так и было.       Бродяга перестал говорить, закончил, ведь рвавшееся в нём высказаться иссякло. Он замолчал, наглухо, напрочь, и это его смирно вышвырнувшее вовне скопленные у него внутри бары и атмосферы горя молчанье отмахнуло рукой вышедшей из тени и обыденно чуть звучной фоном фона тишине, которая, как обычно, как всегда и как с самых незапамятных времён самого младенчества нескончаемой матушки-Вселенной, никогда не промедляла и не упускала свой тихий шанс. В пространстве духа её далеко не впервой уже за чёртово сегодня восцарствовало капитальнейшее бессловие, немое, как рыба в воде, как покойник в деревянном макинтоше; но с новинкой в этот раз в лице какой-то смятённо смущённой и застенчивой-стыдливой срамной неловкости, от какой в каждого из них так и ввеивалась, так и ввинчивалась скрипучим кривым шурупом совершенно глупая и несуразная нелепость, заставлявшая укорять себя неясно за что, и с какой никто сейчас не знал, как совладать и что вообще с ней сделать. С ней, с извечно древней неумолимой классикой, какая и приходит-является свету скованных ею умов всякий из миллионов и мириад раз, когда, открытые публике, уносятся в сказанное и окончаются собой такие вот полные отчаянья и нестерпимой душевной боли истории, не оставляющие сказать ей страдавшему совершенно ничего. Утверждающие с пальцем к небеси и кулаком по столу, что любые из живущих на свете слов здесь не подойдут и не помогут, окажутся такими же немощными и бессильными полоумными старцами, как крошечная спичка, захотевшая вдруг возъять огонь из радиуса с тракторное колесо дубового пня. И ведь каждый из них шестерых, все и всегда, всегда и везде, каждый чёртов божий раз, оказываясь снова в этой парадигме с этими мыслями в смятённых и не знающих, куда только деться и схорониться от неё, головах, чувствуют это распрекраснейше, знают железобетоннейше на собственном же-на своём родном и гложившем душу в каждый до единого свой раз примере, что это — так. Просто-напросто так и есть, заведено мирозданьем-природой по строгому канону той же самой логики, по воле какой цвет травы в ногах — пушистый зелёный, а купола космической панорамы вверху — иссиня-голубой в миру и лужённой свинцом бурой черни в Зоне. И ничего с этим уже не поделать, не найти-не отыскать здесь никаких оправданий и замечаний. Так же, точно так же, как зорей-звёзд в этой чёртовой вышине над сальноволосыми макушками голов-тыкв и через рыхлую дырявую жесть-черепицу за рубиконом излупленного штукатурной перхотью потолка над ними.       Но ведь суровая явь-правда реальной реальности всё равно неумолима, и ничего для неё всё это, похоже, так не значит и не значило. Одинаково как и для живших в ней шестерых, которые ведь вопреки всему чёртову этому посчитали за самое сейчас от себя должное хоть что-то, но всё-таки вымолвить, хоть что-то произнести и сказать. Наперекор и вразрез всему, что чувствовали и ощущали внутри, что втолковывало истошно и безуспешно подсознание из-под бурлящего котелка, но выдушить-выдавить таки из себя бедному Бродяге хоть какие-то слова — так, словно бы на фундаменте от Вавилонской Башни возвелась их неоспоримая безоговорочная уверенность, что сохранить сейчас губы в прищепки друг к другу выстрелом в спину однозначило бы предать его и бросить захлёбываться в жидко-азотистый океан из пролитых душой его крови и слёз. Из этого и вышло, что кто-то, как Зулус сейчас, тужась с искреннейше благонамеренной робостью выдать это за понимание, за сочувствие, за поддержку, сказал опустошённому Бродяге, что слышал об им рассказанном, что это ужасно, что страшно; ведь пусть даже рубин красноречия в уме «долговца» и не изволил дёрнуть за вожжи речи его в этот раз так же, как тогда ещё, на «Ростке», но после вчера и после сегодня он не мог не понять Бродягу и пламеневшие в нём виной-адом чувства, как командир командира, и как такие из них, какие теряли людей своих, и теряли не раз. И ровно с этой же, как вот только что у него, Зулуса, робостью и растерянностью высказал-выразил в совершенственно полнейшем неведеньи, каким только раком поставить содрогавшийся от всего этого заледенившего пространство и умы жуткого нетелесного холода голос, свое востлевшее сожаление и Дегтярёв, даже и не думавший ждать от себя, какой только скорби ножом вопьётся услышанным в его душу постигшее несчастных тех, кому он когда-то подарил билет во второй шанс, и за руки, словно малых и несмышлёных, беспомощных и невинных детей, провёл в него, не дав им умереть за былые грехи голубого кристалла из кипящих «фонящим» кориумом преисподних недр ЧАЭС.       Что-то из ровно этой же самой серии, возникшее-зародившееся в серой ванне мозгового вещества в задворках черепа, так же, как и у прочих рядом пятерых, и так же, подобно им, твердокаменно себе думая-полагая, что иначе — ну никак, сказал-озвучил молчавшему Бродяге и Меченый.       А вот сам же он, немо понуривший голову тот, кому все сейчас говорили, не давая проку-продыху заалевшей в душе его рваной раной пустоте, не мог заставить себя ответствовать им ничем. У него даже не поднимался на них взгляд, не дюжил встрепенуться на это язык во рту и не размыкались прятавшие его за собой избледня потускневшие губы; да и, наверно, не обязаны были вовсе. Бродяга вообще не знал, нужно ли отвечать, не хотел даже задумываться о чёртовом этом и грузить-тяготить свой сверзившийся на колени в полнейшем изнеможении разум, которому теперь, он точно знал наверняка, ещё явно нескоро удастся выползти-выкарабкаться из этой проклятой исповедальной ямы прошлого, в какую сам же добровольно и загнался-влез.       Во тьме бесконечно холодного дна её всё до крошки у него внутри, всё его естество до самой последней своей продрогшей крупицы почти физически обжигалось сейчас этим же нелепым и стыдным, похоронным, могильным, кладбищенским замешательством, в каком и звучали все эти столь же нелепые и трагичные своим робким благонамеренным бессмыслием слова растерянных шестерых, шедшие разве просто с обратной стороны его измаранной клочками-обрывками погибших душ баррикад. Тех, подо сланцевой грудой-толщей каких уже навсегда, бесповоротно, нескончаемо навечность слегли две из них, две из очень, из нестерпимо и непрощаемо многих: грешные души Серпа с Бронёй, мучеников, его преданных до самого безверного конца бойцов, которых он не забыл и никогда уже не сможет, так же, как и не забыл их и не простил им предательства забравший их к себе впредь навеки уже растреклятый Монолит.       Может быть, поэтому и принято по возможности не только далеко лишь в одной Зоне не трогать лишний раз прошлого, не будить его призраков, какие и так и без того слоняются всегда где-то в черноте по пятам, всегда где-то рядом в ней за спиной. По той самой возможности, какую Бродяга на свой собственный страх и риск ещё почти совсем только что в громе-отстуке времени дня сего проклятого попрал, так и не сумев после одёрнуть руки от её шипящего душеглотного кипятка.       От кипятка шпарившего, обжигавшего, как клеймом; от того, какой своим бесцветным, вытлевшим уже напрочь и сравнявшимся со всем вокруг прочим в высдыхающей удушливой серой бледности жарким паром оволакивал пропревший отчаяньем воздух, рыл в нём окопы и разбрасывал вереницы-ленты зубьев дракона, окапываясь ими на захваченных позициях, так же, как пленяет собой приговорённый и казнённый огнём дом злая своим румяным и алым-жарким заревом-багрянцем едкая дымная сизь пожара. Он мышьяком-отравой, ядом-газом захлёстывал вусмерть лёгкие, отнимал у них у всех прямо изо рта живительный кислород, уже прогоркший им насквозь, до конца, до самых атомов-молекул провонявший смрадным и леденящим дыханием этих чёртовых разбуженных призраков, чёрных фантомных теней пропиской-родом из чертога вязкой густой серомглы разумного и сердитого на сплочённых старой и ветхой корогодской избушкой незваных пришельцев Рыжего леса, хватавших за горло неосязаемыми своими руками обжигающего хлада льда. Они тянулись когтистыми-крючковатыми ими отовсюду из заколдованного-проклятого чёртова марева этой клубящейся смертью тёмственной беспринципной серости, в какой слезящиеся от неё уже глаза их видеть не могли, и душили, душили, лишённые бремени стесненья, закаляли-хромировали каменную сталь своих ледяных пальцев прямиком до тех самых пор, пока порочный круг в их хладно осклизлых лапах не растрещался по швам и не распоролся лопнувшим от злости и натуги воздушным шариком. Таким, коий даже мигом секунды пред собственной кончиной не успел ощутить своей тонкой и резиновой ахиллесовой кожей убийственно колкое касание той самой шила-иглы, какой его и пронзил опять зазвучавший голос Шрама, во чьём алмазно-безотлагательно твёрдом и прежне сулящим в себе неприкаянную глубинную печаль тембре и нашлось себе сейчас вожделенное разрешенье всего этого здесь-ныне в умах сложившегося, взявшись распутываться, как упавший наземь и прокатившийся-поскакавший полом ниток шерстяной клубок.       — Ну, вот теперь, мужики, вы всё и знаете, — его ладони ощутили в себе изломанную и трухлявую, но всё ещё бывшую таковой твердь края стола, протянули от себя до плеч хозяина своего распрямлённые штыками руки, а сам он задуманным взглядом куда-то в одному ему видный астрал стороны покопался в мыслях, вытягивая из распутья их в сознании, будто жерди, слова, чтобы их сказать, и, подобрав таки их, обратил физиономию обратно к одну с ним комнату разделявшим и произнёс им: — Всё необходимое вы узнали, так что, пожалуй, ещё немного времени перед атакой фанатиков у нас, всё же, есть.       Прозвучав, они, эти самые найденные Шрамом из головы слова, утешеньем-дитём мыслей немых привнеслись в слышимое из его мрачного и серого подчерепного мира таких же серых нейронов, серых-сизых, замутнённых, измождённых, испуганных, уставших до смерти, как и всё и все сейчас до талого у них вовне. Привнесённые в наэлектризованный тяготой тревоги воздух под ветхой хлипью потолка комнатушки, они будто бы хило и нехотя, вяло, едва заметно и почти что даже на уровне вырвавшегося от отчаянья самодомысла ввеяли-пропахли в её до предела уже напряжённую страхом темь аромат таких долгожданных, благих, блаженных даже до без шанса на сомненье облегчения и разрядки, лентой протянувшихся в витавших блёклых-опять-серых тонах пепла и сырости, точно как сладкий пряный дух из булочной по вонючей и липкой скверне смога загазованной машинами улицы. Той, во чьей этой противной-гадкой бензиново-дизельной вони над разбитыми её тротуарами Зулус, Огарок, Шляпа с Горохом, Дегтярёв с Меченым, а с ними вместе и Аферист, и Бродяга, и сам Шрам — все они отчётливо услышали сквозь тело тишины тот беззлобно тихий грохот камня, что не свалился, но лениво и нехотя, словно бы из-под больно бившей палки сполз-сверзился с их придавленных его булыжной глыбой душ, подле каких остался лежать в обнимку рядом, но всё же таки отпустил, отлёг. Забрал от них свою шершавую и серую многотонность, от свободы теперь от какой всем им под сумеречно-затхлой тёмной сенью этой шедшей в тлен избы показалось, будто в наставшие эти секунды время взяло и само село-навалилось на него, на этот чёртов валун, сверху, дабы дать себе хоть одну скупую горсть паузы-передышки, перевести дух от нескончаемого своего извечного хода; и больше не гонит их всех смертниками на скрипящую от нетерпенья виселицу. Напротив, оно вдруг незнамо за что, случайной-мимолётной своей улыбкой подарило им благо-дар ещё чёрт знает сколько неясно сколь долгих мгновений знавать и дальше своё не самых лучших дней земное бытие пред роковой той стрелкой на путях судьбы, когда «Монолит» наконец и неотвратимо явится-придёт сюда за ними и затолкает их всех туда, где всё земное уже навечно обратится для них во прах и в лёд безбрежно чёрной загробной бездны, во чьей пустой-холодной обезжизненной необъятности ничему уже не суждено будет познать тепла и обрести смысла вновь.       — …Так что… — Шрам одёрнул левую руку от лоснящейся щепой-занозой древесной глади иструхля-гнилого стола и бросил Зулусу жест распрямлённой своей ладонью с собранными вприжимь друг к другу пальцами и оттопыренно-вздёрнутым их, подобно как хвосту трубой, собратом-большим. — Может, поведаете, каким хреном вас самих-то сюда вообще занесло? В душу не лезем, ясен пень; если секрет — так уж секрет, но… всё же? Естественно, Зулус ясней всего на свете ясного понимал и знал, что нити вьющейся их нынче беседы ни в жизнь не удержатся проплестись мимо этого резоннейшей природы вопроса. Он самой судьбой приговорён был прозвучать однажды в этом мрачном сегодня заданным, а посему глава выжившей горстки «долговцев», застигнутый им сейчас и здесь пробившим наконец его моментом-часом, зашарудел в памяти заранее к нему на сей случай заготовленными мыслями-набросками.       — Ну как… — взялся он за ответ, активно домышляя на бегу, чего бы в него вложить такого, чтобы одним вербальным выстрелом своих губ и карт не раскрыть, и не погореть притом вором с шапкой на высосанной из пальца лжи. Плетя-выдумывая её, он заговорил, и в каждом слоге его, каждым звуком из уст, что он только произносил, прежним в них межстрочием всё сильней и сильней продолжали сростаться в любовном романсе самые, наперекор лживым словам, что ни на есть истинные измождение с бескрайней-с бесконечной усталостью, каких он уже опустил руки бороть и прятать-держать в себе. — Долгая история. Долгая и… очень, эх… неприятная.       Смыслы его секундой только ступившей на подъём речи ещё не успели даже и подойти к местам, где примутся кончаться, мысль их лишь-лишь начала вот выходить на крейсерский свой полёт, и именно в этом самом зыбком месте её нарочито и подстерёг Дегтярёв, неожиданно перебив вдруг её говорившего:       — Ну а чего уже теперь из этого тайну-то делать? — с непринуждённо-невозмутимой непонятной внезапностью выдал он, взбаламутив вмиг воду так поразительно умело, так вовремя и отточено, что почти опешивший Зулус за ней и не заметил, как прямо в упор проморгал с детской настырностью ему во всём александровом лике опять стучащееся и преследовавшее его по пятам уже сотнями услышанных слов то самое пресловутое чувство этой потусторонней псионической фальши и нереальности, уколовшее, когда он жал аферистову руку, когда слышал эпос Шрама, и какое же, стань сейчас замеченным и услышанным, до одури исчерпывающе пояснило бы всю следующую минуту со всеми её сумасшедшими десятками бредовых секунд и слов, нашедших себе дом в устах и связках Дёгтя: — Видите ли, господа, дело в том, что Зулус и его экспедиционный отряд, коий до нашей с вами встречи насчитывал в два с лишним раза больше людей, ныне, к сожалению, уже мёртвых, получил очень важное заданьице от генерала Воронина. Когда после крайнего выброса появилась лазейка в Рыжий лес, ему вздумалось проверить, а можно ли обеспечить такую забавную штуку, как железнодорожное сообщение между «Ростком» и базой на «Янове». Эта дорога, как вы поняли, как раз через лес и идёт, а посему Зулусу с «долговцами» и было поручено сходить да разузнать, как там пути поживают — можно ли проехать поездом. Но вообще, в свете событий, о каких ты рассказал, думаю, это лучше б это у «монолитовцев» было спрашивать, а, Шрам?       Блиставший и сиявший спокойственной чёрной иронией, какой только что без всяких предупреждений и сожалений привселюдно стянул штаны с чёрно-красного экспедиционного отряда потрёпанных «долговцев», и образцово, как назло, безмятежный Дегтярёв, так же, как и прежде, держа руки за спиной и не убирая с лица не пойми откуда вдруг взявшейся там и чуждой ему обычно идиотской злорадной ухмылочки, повернул голову к собой спрошенному.       А лицо же Зулуса познало примерно того же рода изменения своего форм-фактора, каковым из круга делается овал-эллипс. Глаза его проделали с собой в тот же миг обратно аналогичную трансформацию; но и к тому же, здесь он, этот самый увенчанный теперь двумя их ярко в тусклоте вздувшимися, словно беличьи щёки, полнолуньями «известью обледневший овал-эллипс», до всей кучи приобрёл ещё и выгнутую концами книзу дугу-саблю мертвецки серого цвета рта, какая вишенкой на торте довершила иконно и эталонно хрестоматийный в этот по праву незабываемый миг потрет воистиннейше новейших и прежде никогда никем не виданных пределов-границ этого излиха исполинского гиперизумления, из всех из них, каких только доводилось знавать роду человеческому за все попорченные им земные века.       — Какого хрена??? — только и извлёк из себя Зулус почти хриплописком в адски вопиющей неописуемости этого свернувшего в нём все его горы в прах и в пыль вселенского негодованья-замешательства, какое не заменило вовсе собой охрененье, но встало с ним рукой об руку в один строй, и даже не с ведром — с целым бассейном-с океаном обдавшей его ледяной воды. — Опять?!       Ошарашенное, ошеломлённое, смятённое в клочья и вдребезги сознание его в неистовстве отчаянья заискало себе из зловонной прелой пустоты воздуха объясненья, и объясненья всякого, любого, неважно какого; оно возжелало его с такой душедёрной жаждой, с какой утопающий сжимает в иссиня от водного хлада заиндевевших пальцах последнюю спасительную соломинку. И таковой ему, смятому сейчас и сокрушённому этим от Дёгтя услышанным в перетёртую до стылого праха стеклянную крошку, пришёл-грянул годовалой памятью из воспалившихся его синаптических недр бескрайне тёмных и бесконечных длин-простор, а с ними вместе и таких же страшно чёрных, неотступных, тютелькой к тютельке под стать их же кислобетонных сводов кишкам-туннелям одинаково нескончаемых и неисчерпаемых смертей-опасностей припятский путепровод. Подземный призрак отвергнутым изгоем сокрывшегося под топотом ног и воем стенавшего в немом беззвучии-в навечном забытье запретного и стыдного тайного прошлого, сквозь чью густомутную трясинистую липкоту, сквозь молчавшую её немым смертным вызовом неизведанность какого с боем и с верой шёл он, «долговец», от Зоны мир щитивший, словно живым ножом сквозь бившееся страхом сердце подземельной чёрной тьмы плечом к плечу и стволом к стволу с отчаянными смельчаками, с ушлыми и обречёнными сорвиголовами, отдавшими под совесть души жизней своих и разумы в умах идеям и делам его, этого мутного чёрта и проходимца-сталкера по кличке Дегтярёв, имя кому — Александр. Того же самого, какой во бронзе бесстыжья и постаментом бессовестности стоит сейчас напротив него, обесчещенного им же Зулуса, так же, точно так же, как стоял и тогда, четырьмя сотнями камушков-дней в донебесной горе прошлого раньше этой её вершины-сегодня, когда он сам дал ему своё слово и сдержал его, уболтал-уговорил не совать своей горячей головы в эшафот путепровода гордым одиночкой, и рискуя своей собственной жизнью прошёл его вместе с ним. Прошёл сквозь все его тернии, продрался и прорвался сквозь такую похожую на этот чёртов сейчас туман смертельную удушь газа, сквозь бритвы-лезвия когтей-клыков рычащих голодных снорков и пламенные приветы-возмездия «монолитовских» пуль свинца, сквозь холод высокосводных колоссов-туннелей и в них его ветер-страх, сквозь ждавшую тоской и чахшую ежесекундно в нетерпеньи над плечьми погибель-смерть; и вышел с ним в хищной и тихой спокойной Припяти, в запретном городе давно былых времён, во чьём сокрытом ото всей матушки-Зоны призрачном далёком лоне он, Дегтярёв, взапрямь при всех и сбросил с себя свою маску-шкуру обычной сталкерской овцы и сменил её на красную «корочку» волка из СБУ.       Зулус помнил, что испытал тогда, что бурей вихря пронеслось душой его в тот самый миг, когда она скромной бесприметной книжечкой из александрова кармана точно картонным щитом изгородилась навстречу бесстарстному чёрному взгляду смотрящих на них автоматных дул. Бессильный и бесправный забыть, помнил, не смотря-не глядя даже на то, как после всё оно до самого своего последнего и пыльного винтика аки дурманным сном отбыло-пульнулось памятью в мусорную корзину, где очутилось опосля заполонённой снорками разрушенной школы, во чьём гравибетонном аномально-алом месиве он, чёртов Дегтярёв, спас его, и они стали друг другу уже не просто кем-то, не лишь случайными уже попутчиками сомкнувшихся случаем в узел тропинок судеб, и не побратимами даже — стали настоящими друзьями о узах долга жизни один перед вторым; не смотря и не глядя на всё это и тогда, и теперь, он прекрасно помнил, какая в нём разрозовела рана от ножа в спину, от непреодолимейшего и неприклоннейшего горой чувства, будто Дёготь и им, и ими всеми, кто вместе с ним приняли на свои головы в те опавшие листьями прошлого дни вызов подземелий, просто-напросто попользовался в своих интересов целях. С лёгкой и необременённой тяжбами моральных раздумий руки играл и двигал ими, обманутыми-оболваненными пешками по треснутым бетоном выщербленной глади перепаханной замуровавшимся навечно уже во её стылую тьму прошлым шахматной доске проклятого путепровода «Припять-1», переставлял и бросал их ими в алую ярь боя без всяких зазрений всякой совести, какой, словно у полтергейства лап-рук, и не могло даже быть у него, серого кардинала-чёртова чекистского Ферзя, который чеканил шагами всегда на один из них шаг впереди тайною и неведомую им, простым-незатейливым смертным сталкерам, тропою, с ленты во мгле какой и нанёс только что очередной свой нежданный змеиный удар. И, будто мало ему, он сделал это даже дважды: вгрызаясь в него и буравя осоловелым от шока взглядом, Зулус моргнул, и после спешного открытия его на полукруглую дольку секунды сомкнувшихся век обнаружилось вдруг, что Дегтярёв вовсе не улыбается и не смотрит на Шрама вообще никак — и обнаружилось-оказалось притом со столь молниебликовой быстротой, какая открыла резон думать, что будто бы службу глаз в зулусовой голове на себя взял стереоскоп, мгновенным своим щелчком заменивший только что из памяти один александров портрет на другой.       — Что? — смятённый-обескураженный Дёготь воззрился на него с чистым, дистиллированным, стокаратно истинным непониманием; таким, какого, Зулус прекрасно знал и явственно сейчас видел, не подделает ни один Богарт. Так же, как и не подменит и не отыграет собой совершенно ожидаемой резонности разразившейся этим самым мгновеньем очередной за сегодня нелепой и куражащей мысли в умах паузы-тишины.       — Командир… — робко и безуверенно донеслось ему откуда-то сбоку из уст всё ещё верно хранившего рядом своё-себя присутствие Огарка. Он хотел было возвести руку и положить её ладонь на внезаметно чуть дрожащее одной вместе со всем прочим телом дрожью зулусово плечо, но взгляд его, надломленного, ошеломлённого свинцовым обухом всего этого хренова-миллион-раз-чёртова-растреклятого происходящего и кубарем катящегося во пси-тартарары сбитого лётчика-командира, непроизвольно дёргано и быстро, как для удара, развернувшегося на отзвучавшее после триумфной секунды всеобщей немоты к нему слово, так, будто услышал в нём взрык снорка вместо обращения к себе; взгляд дикий, сумасшедший, ошалелый, звериный, ужасающий, заставивший всей этой тьмой в себе стремглав и вмиг ретироваться в пятки всю жизненную теплоту из каждого огаркова килограмма, словно скипидаром ошпарив и точно с талантом-даром убежденья рубанувшей по почкам дубинки отговорил его от этой благой затеи. — Э-э… Что… — Огарок не выдержал и мгновенья этой лавины. Он тут же запнулся и спешно эвакуировал свой взгляд в первое попавшееся куда-то-где-то в стороне. — Что произошло-то?..       В кардинальнейшем отличии от Зулуса, состояние сейчас какого смело бы потянуло на подарочное новшество психологической науке, нагло втисшееся бы местом где-то между кататонией сознания и во всю в нём же проклёвывавшейся панической атакой, Шрам молниеносно догадался, что же всё-таки произошло, и, тотчас поспешив поделиться сим выволоченным на чистую воду выводом с остальными, заговорил, вмиг и быстро, словно как автоматной очередью в безвинную цементную небосизь, сосредоточив на себе всеобщее внимание:       — Ах да, господа, — прогрохотал в комнатушке его совершенно негромкого тона голос, в кортеж к какому он возвёл-вздёрнул свой указательный палец к растресканной-шелушащейся парше увядавшего скопом со всей прочей избой потолка, и взялся ведать-объяснять своей привычно прямой и безлишней, почти академических регистров речью: — Насчёт этого самого. Дай-ка угадаю: ты, — обращаются глаза и слова его к Зулусу, — только что услышал от кого-то рядом какую-то несусветную околесицу?       Породисто и очевидно риторический паспорт сего вопроса делал ответ на себя родимого, и так понятный здесь любому псевдопню, сродни как второму хвосту для затюканного пинками слепыша.       — …Так вот, со всей ответственностью сообщаю, что это — одна из очередных проделок пси-излучения леса. Не знаю, сталкивались ли вы с чем-то подобным раньше в других его регионах, — чуть отошедшему от оторопелости Дегтярёву на ноте этой вмиг вспомнилось, как два дня назад, ещё только лишь на самых цветочных подступах-лужайках этого псионически-инфернального адова исчадия, окрещённого на картах как Рыжий лес, Меченый вдруг ни с того ни с сего принялся квакать, аки пятилетний мальчик, — но здесь это происходит постоянно. Мы уже об этом знаем и привыкли, а для вас оно здесь в новинку, так что запомните: слышите от ближнего своего какую-то хрень — каким бы оно правдоподобным ни казалось, но это всего-навсего иллюзия. Всегда держите это в голове и прикладывайте все усилия, чтобы не поддаться.       — Даже если говорят, что недурно было бы помыться?       Резкое, меткое и не томившееся в промедленьи ни чахлого полумгновенья вдруг словцо Меченого бонгом распространилось по пепельно затхлой тухле комнатушечного сырого воздуха совсем одновременно со ссыпавшимися в бессилии с едва вообще колыхавшихся-шевелившихся зулусовых губ чертыханьем и руганью. Матюгами совершенно чистосердечными, истовыми, грязночёрными в вялой и в дряблой экспрессии своей и одинаково с тем безоружно тихими, почти невесомыми свинцовыми пёрышками-отголосками того всё ещё рдевшего, неутихшего всё ещё ярым полымям своим донебесным астрономического охреневанья, природу какого Шрам только что разоблачил и разделал ему, точно щуку, и какое стало оттого ему теперь ясным и стыдливо укоряющим, сделалось вдруг-вмиг досадно глупым, но какое, правда, пусть не отпуская сразу по первому же щелчку пальцев, но теперь уже утомилось и обреклось нещадно сжирать и истязать его подобно тряпке половой отжатые разум-душу своим калёношоковым огнём, и медленно, но верно понеслось-полетело терять свою шарашащую хватку и силу, обречённая без неё лишь обездоленно дотлевать прахом во слогах этой шепчущей тихим и смиренным исступлением брани. В той, какую это вот самое чёртово-пресловутое словцо такого же чёртова Меченого легко и непринуждённо, как словно бы в бирюльки играючи подавило, затмило её, и так чуть не немую; схоронило-погребло под собой, да так, что никто её вовне зулусовой головы и не расслышал даже. Оно привычно и самоестественно, как всегда-всегда во всей памяти всех тех, что его, Меченого, вообще хоть когда-то хоть единожды знали, фирменно и верно, самопреданно, священно в вековой традиции своей краснее красного на зависть бордовой багре из вина, крови и алеющего в низкой над землёю синеве грустного сизого межнебесья в его россыпях-румянцах розовых загоризонтных росчерков поклона-прощанья усталого Солнца, убегавшего во всегда пунктуальный закат, сделало то, на что все здесь пребывавшие давно и безнадёжно обреклись держать последнюю надежду — заставило немного улыбнуться и услышать от самого от себя чуть-чуть и боязно-робко посмеявшийся смех. Не краснея и не стыдясь, услышать незваного гостя и чужака-пришельца из удалённых на световые годы иных миров во мрачном смертельном графстве сизых туманов из псионической древесно-рыжей кадильницы, пышнохвостую и светояркую зарёй своей комету в бесстрастном холодном небе планеты, где давно и бесповоротно уже потух огонёк самой последней звезды. Услышать и просверкать вместе с ним хоть с пещинку маленькой искоркой почти забытой уже памятью радости, заставиться забыть на маленькое её и доброе мимолётно-мгновенье о том крепко хватившем всех их за падшей сливой от роком-бедой наступавшего хлада скукоженное причинное место насущном, какого слышен уже лязг клинков-мечей из ножен, какого ходит уже призраком в ушах буревестный печатный отстук бездонно длинного и непосильного кошельку счёта за отжитые и вот-вот оборвущиеся года. Того их насущного, какое, в конце концов, победило. Пропустив удар и громкие за ним секунды, но подвелось какое на ноги вновь и взяло с разгромом верх — ведь давший взрывом триумф смеха иссяк и изродился с той же бесстыжей и нахальной прытью-резкостью, с какой и возгрохотал. Посмеявшиеся им губы, тща-таща с собою и волю к радости в головах, как-то слишком уж споро-скоро и мимовольно налакались свинца на утлевших румянцах одеревеневших опять чёртовой серостью щёк, поползли-опали с ними вместе вниз, как подбородком слёзы, которых не было, и не было так же, как не стало в тишью оттемневшей комнатушке больше смеха и радости, разбитых во неравном и неправедном бою проъявшей немо явь опять скверной обречённой и холодной безысходности, с какой все они начали, и к какой с неотстрочимой неизбежностью вернулись-возвратились как по кругу снова-вновь.       — Даже если так, Меченый, — сказал в итоге Шрам, когда грибковонная мокрая сырость утихла поникшими ртами и смешалась обратно со своей вязкой липкой сумеречностью, позволив ему это. Открыв в тишине врата его речи, как-то неловко даже и уже не шибко к месту сохранившей в себе по инерции эти с отходной молитвой достывающие юморные угольки-тона того ярко-пёстро воцвёвшего бутона весёлости, какой от долгого-долгого, почти усопшего навеки уже сна пробудили в нём лучи-слова шутливого сталкера. — Эх, ну и весельчак же ты, парень. Знал бы я это тогда, на теплотрассах, то, может быть, и не поднялась бы рука в тебя стрелять, хех. Ну да ладно — то дело прошлое, а нас сейчас больше заботит настоящее. В общем, вы уже, наверно, поняли, господа, что ручаться в этом хреновом лесу, — он отсимволизировал его коварную лисом, ядовитую-гремучую змеей и нафаршированную стопёрым веером карт на смерть любого вкуса и любого цвета рыжую-рудую туманную необъятность разброшенными в стороны на уровне груди руками, — что правда, а что мираж, никак нельзя. Это в Рыжем лесу и есть самое гадское; его пси-фон не убивает и не калечит, не кипятит мозги, как чёртов «Выжигатель» — но от него никогда не знаешь, чего ждать завтра. Мы устали, устали от этого так уже, что сил нет… но единственное, что нам остаётся, — веки бывшего наёмника чуть придрогнули, точно как посуда на столе под злобой кулака; он отвёл и потерял на полсекунды взгляд, вздохнув лишь щелью рта на ту же мига краткость, — это, сука, просто не сдаваться и идти вперёд… ни смотря ни на что…       И быть на то вполне могло похожим, что каким-то шрамовым словам и в них стрящих комом в горле мыслям ещё только предстояло зародиться-извиться в синапсах, встать, и вслед зачем, слышась, покинуть его черепную коробку для остальных ушей и других умов, но ход их волей этой самой сейчас ноты во мрачных сознаниях со резкостью упавшей с необъяти небеси внезапно-вдруг беды развернул на каблуках странный, пронизывающий, как скрежет рвущейся жести, но возлишённый её чудовищной зубодробительности, и почти псионического шёпота потусторонности звуковсплекс из серебряного куба артефактного контейнера на поясе Меченого, очень похожий точь-в-точью почти на тот и навеявшийся им сразу из памятной слежавшейся пыли, с каким из-под сыплющей искрами-блёстками чудо-палочки доброго волшебника свершаются в мультиках благие для главных героев чары. «Компас» в его биметаллической шкуры квадрате, впрочем, для всех для них здесь таким вот как раз волшебником, великим-ужасным Гудвином, из города разве только тысяч пустых-покинутых навеки мёртвых окон вместо серебрящихся светлой зеленью изумрудных наверший-башен, и был, был так же, как не была ни в едином своём чёртовом месте мультиком пленяющая вокруг зломерзкая и прокисшая смертью тёмная склизкая серость. Меченый в её же горькую духоту и извлёк артефакт, какой, очутившись теперь на свободе-воле, с такой своей привычной неисчислимой нежностью коснулся кожи его беспокойной руки, какой сама она была мешковиной груба, и ощутивший вновь её живое тепло своим обворожительной черноты и божественной белезны округлым телом. Понежившись в нём и напитавшись его, он повторил из себя этот тревожный звук, добавив-сопроводив его дребезжащей ознобной дрожью, с какой бело-белоснежные его пальцы-кристаллы на долгие-вязкие мгновенья сменили окрас свой во слепящий солнцем от кроваво-алого сока красный, во чьём зловещем бардовом багрянце быстро и словно бы даже с раздражением повтягивались-повытягивались, словно как медузовы щупальца.       — Что это с ним? — не удержал на беспокойном языке Огарок, со всеми вместе прочими гостями избушки рассверливая «Компас» взглядом-бульоном из бойкой встревоженности и классически извечной в любознательной людской натуре фундаментальной жажде познания всего странного и неясного. Такого вот, как этот слывший всей Зоной во костробайках сталкерской молвы легендами путеводный артефакт-спаситель, в какой многие и не верили даже, и какой сам он видел вообще впервые в жизни. А смотря на него сейчас, не сумел и не успел родить в уме даже зачатка-эмбриона хоть какой-то хоть малейшей сейчас мысли-догадки, верно безотличный этим от почти всех с ним рядом так же точно соглядавших взбеленившийся «Компас» прочих — кроме из немо враз взмолкшей плеяды их одного-единственного. Кроме Шрама, какой опять сработал мыслями быстрей-молниеносней всех и не востребовал себе ни мига-тени промедленья, чтобы, словно как бабочку ловким взмахом сачка, ухватить и уловить смысл за его скользкий облезлый хвост.       — Он чует «телепорты», — произнёс он с чистейшей каменной твердотой самой неотвратимой и самой безапеляционной на свете уверенности. Не дав спуску ни единому своему мускулу на запёкшемся мигом во бледную серость лице, поднял адреналиновый взгляд на услышавших и понявших, на всех без исключенья здесь возле него стоявших, на всех и каждого, сердца каких как по давно отточенной команде взялись теперь стучать в груди набатом за троих. — «Монолитовцы» сейчас будут здесь. Началось.
41 Нравится 47 Отзывы 7 В сборник