Туманы за горизонтом

NC-17
В процессе
41
2
автор
Angry Owl 77 гамма
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 236 страниц, 136 852 слова, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
41 Нравится 47 Отзывы 7 В сборник

14. Ощупью во мгле. Часть 3

Настройки
      Серый мир за обветшалым, облезлым, покошенным проёмом чердачной двери не мог предложить ничего, кроме ставшей уже сущей тканью пространства и безмерно осточертевшей мглы, опустошённых обыденным повальным бесстрастием рыжих сосен, жиревших из ложки каждой новой минуты хищной темноты и наступавшего и наступавшего всё сильнее и сильнее отчаяния, нёсшегося напролом, рвавшего и метавшего, неудержимого, перелетавшего окопы и рассекавшего в клочки колючие егозовые загороди, за которыми бежали в панике разбитые силы воли и разума, безнадёжно проигравшие уже не только очередную кровавую брань-битву, но и всю ту страшную, жестокую и священную войну, в которую с таким ярым ражем втянулись какой-то несчастный, жалкий день назад. В тот роковой злосчастный миг, когда переступили, попрали самонадеянно и бездумно сокрытую от белого света границу Рыжего леса, не подозревая даже на самую малую йоту о том, как яро и патриотично даст отпор то, что жило за ней. Зулусу и с ним сейчас прочим тем, кто невесть как сумели уломать чертовку судьбу ещё немного пожить, это, если бы не обледенивший души, тихий и коварно-бездвижный ужас, могло бы показаться даже сардонически забавным: со рваной дёрганой ухмылкой на пересохших губах, безумно-сумасшедшим взглядом в бездну-никуда наслаждаться тем, во что превратился их бравый ещё каких-то тридцать пять часов назад отряд. Как стояло их тогда величиною в четырнадцать человек перед туманною рыжею грядой, подготовленных, смелых, сильных, настроенных сворачивать горы и выполнять миссию лучших из лучших, от которых теперь осталась лишь горстка драных и общипанных несчастных, боявшихся до икоты даже не собственной тени — самого чёртова факта наличия её где-то рядом; коварных, хитрых и, быть может, давно уже завербованных лесом и вставших в призрачную непобедимую армию егo сизых и серых убийц.       Осьминог с Юнкером нашли края своих судеб ещё там, вдалеке от порога страшного рыжего мира. Меченый с Дегтярёвым исчезли во мгле, как мираж в бесстрастном к жаре фотообъективе, и то же самое сделали Белогвардеец с его людьми. Барон и Хряк, двое «долгоцев» из зулусова квада, нашли себе погибель прямо здесь, в умерших давно и нёсших смерть самих обветшалых деревянных лачугах непонятного и неестественного, вырожденного Зоной хутора-убийцы, нашедшего себе тёплое место в таком же точно гиблом и чёртовом пространственном мешке, в месте, в котором замкнулось замком время и необъятность вселенной, какая загнала их всех в страшную туманную приспешницу мглы-аномалию, отобравшую у их судеб право лентой виться дальше в новые рассветы и новые закаты. Вместо них теперь остались в серой и безутешной парадигме вот-вот грядущего одни лишь безвольные и безучастные завитушки-кудри густой кисельной пелены, ледяная пустошь внутри, страх и ужас, коварные, неудержимые и непререкаемые, вездесущие и встречавшие в объятья темноту. Вместе с ними — дрожь от дрожи, паника от тревоги и тревога от паники, абсолютная чудовищная неопределённость, переродившаяся в абсолютное ничто, и облезлая, опустошённая, немощная от своей жалкой серой старости-забвения хибара с заколоченными окнами, служившая «Монолиту» когда-то безвозвратно давно, в которой сидели они сейчас вчетвером, не зная, что делать, и чего вообще ждать. Закупорились в ней наглухо, изводились потом, нервами от одной лишь мысли сунуть нос обратно в эту страшную и смертельную наружу, забившись в углы опальными крысами и сходя с ума по минутам и по секундам, скрепя зубы; теряя слабеющую хватку реальности. Зулус с Огарком теряли её на чердаке, из места, где можно ещё было хоть издали открыть себе взгляд вовне, а снизу чертовски везучие и невезучие единым флаконом Горох со Шляпой. Четверо невесть как выживших расстрельных осечек, забитых и несчастных, обманутых, беспомощных, убеждённых и уверенных на сотню в сотой степени процентов, что их дыхание и пульс — не больше чем ошибка, исправить которую может каждый грядущий миг. И казалось, будто надежда сим разом таки с концами предала слывшее о ней и умерла не последней, первее тех, в чьих опальных умах всё ещё сияла отсекавший безумие зарёй, а вместе с ней умерло и всё остальное, оставив лишь неделимые с самой жизнью, какой бы она ни была, страх, боль, жажду волочить своё избитое бытие дальше не смотря ни на что, и абсолютнейшее отчаяние, от которого хотелось стирать зубы в порошок, рвать на себе волосы и тихо плакать и громко выть. Даже чёртов псионический гомон проклятого леса, едкий и колкий, издевавшийся и такой же этим разумный, как двуногая тварь-человек, снова запел в черепах похоронным маршем, серенадой смерти.       То, что случилось, был полный и абсолютный провал, катастрофа. Если не так, то небо в дневной вышине не голубое, а трава в ногах не зелёная. Так же верно, как туман вдали, как серость вокруг, как тьма в горизонте и в душах, как нестерпимое зловонное и страшное дыхание безносой где-то очень очень рядом. Связи с «Ростком» в этой запертом самом в себе отрезке-клочке пространства не было и не могло быть. Внешнего мира, даже того его призрачного отпечатка в пузыре, что партизански безмолвствовал за ветхими стенами, не существовало. Еда и вода подходили к закономерному своему исходу, а нервы давно уже вышли до самой последней капли. Зулус даже поймал себя на мысли, что если уж и даровано ему волей Зоны выбраться отсюда в рядах всё ещё как-то живых, то нужно будет при первой же возможности свидеться с зеркалом и провериться на предмет седины. Той вещи, что уже никогда не станет угрозой тем, чьи жизни и судьбы взвалил он на свою ответственность и безбожно их пролюбил. Продул Зоне в карты, что всучило ему в руки его собственное разбухшее эго, преступно возомнившее себе, будто всё у него под контролем. Словно бы стоял скалой за его спиной опыт, решимость, удача, в конце концов, сам Бог, который, как известно, всегда с нами. Он знал, что Зона сжирает людей, ломает и проглатывает со всеми потрохами их души, что потери в чёртовой операции так же неизбежны, как собственная кончина в какой-то момент, так же скорбны и неумолимы, чудовищны; что все подготовились и каждый знал риски. Видел их, ни разу не скрытых, знал перед собой и с расправленной грудью принял их вызов ещё там, на «Ростке», за многие километры до смертоносной черты Рыжего леса, но только никаким облегчением это и близко не шло. Зулус не хотел и не жаждал искать себе оправдания и отговорок. Он взял под начало людей, и они погибли. Он вёл их, но не уберёг. Не выполнил указа генерала Воронина, провалил миссию. Провалился сам как командир и как «долговец». Такой неудачи он прежде не знавал ни разу, и кабы не трое отказавшихся наотрез по воле злого нещадного рока без напутствий и чемоданов валить на тот свет отступников, деливших с ним сейчас эту заплесневелую лачугу, тех, за которых он всё ещё стоял горой и каких всё ещё мог спасти, то вполне и твёрдо взял бы себе за искупление вложить в свою дрожащую руку пистолет, мягко и плавно оттянуть затворную крышку, наслаждаясь в сумашедшем-сумасбродном аффекте пьянящим и сладострастным металлическим её лязгом, ощутить пальцем холод спускового крючка, холод дула виском и после не ощущать уже вообще ничего. Раз и навсегда, на чёрные, пустые, страшные, бесповоротные веки вечные.       В голове его адским и скрежетавшим по нутру наждачным барабаном всё крутился и крутился юлой не прекращая страшный и рвавший душу в клочки факт смерти Барона и Хряка. Зулус в этом винил себя, и у него не хватало никаких слов и эмоций описать то паршивейшее из всех чувств, когда знаешь, что нету больше на белом свете человека, с которым ты говорил ещё час назад. Оно было не просто потрясением — оно имело в миллионы-миллионов раз силу большую, чем какая может сорваться с языка и губ, и Зулус пел оды и кланялся судьбе, Зоне, жизни, чёрт знает вообще чему ещё за счастливейшее то, что его глаза не увидели этого сами, что не будет стоять этой страшной картины перед ним до конца его бренных дней. Но, вместе с тем, он с той же точно леденящей душу ясностью знал, что впредь не даст ему уже вовек покоя вооружённая фантазией совесть, что будет рисовать и ткать она эти распинающие разум сцены каждую отныне новую ночь. Она не оставит без них ни единого чёртова сна.

***

      — Командир, хутор впереди! — доложил шедший близко справа Хряк, нарушив парадигму звуков из одиноко хрустящих вникуда шагов. Голос его шилом из мешка пропарывала овладевшая с концами ими всеми смертельная усталость. Хотелось обратно к теплу костра на родном «Ростке», слышать треск углей и ощущать огонь водки в горле. Хотелось есть и спать, успокоиться, знать, что за душой всё полные и гарантированные самым естеством бытия девяносто девять из ста шансов дожить до чёртова завтра, но всё это сейчас давно уже было мечтой, и мечтой несбыточной. Мечтой дурака.       — Вижу, — ответил Зулус о тех же тонах и настроениях. — Вижу, хрен его раздери…       В объявших умы и сознания шестерых разбитых «долговцев» беспросветном отчаяньи мертвецкий пси-шёпот леса имел уже лишь ничтожно малую долю акций. Остальное со всеми подписями и бумажками улетекло к смятению и страху, к аномалии-«хлопушке» и сырому её туману непрогляднейшей густоты, что запер их в пространственный пузырь, в место, к какому бы исполнилась завистью любая тюрьма. Здесь они остались одни-одинёшеньки, шестеро выживших на свои головы несчастных без связи, без вольного мира, без права знать, что делать и куда идти. Останки их запала, бравых молодецких сил, пребывавших худо-бедно с ними до, провалились туда же, куда их судьбы, а сами они теперь, пропащие и обречённые, держались лишь иррационально дивным, необъяснимым чудом, какое висело на том волоске, что сам висел на соплях. И никакие красные живительные таблетки из хрустящих белоснежных упаковочек уже от того не спасали.       — Это Корогод? — Барон спрашивал, сам не зная, зачем. Для него не хуже остальных явствовало, где они оказались, и пониманию его был никакой не секрет, что их заветная деревушка очутиться здесь может лишь опять тем самым чудом — вероятно, именно на него, без трёх миллисекунд невозможное, и понадеялся его вспухший от ненастий-бед ум жадной страстью к самой последней, самой отчаянной, как все они, надежде.       — Откуда ему тут взяться? — буркнул Зулус, зарубив её. — Его нам тут не видать, как своих сраных ушей. Это просто какой-то покинутый хуторок. Заночуем в нём.       Никто из них точно не мог знать, сколько витков они намотали по этому растреклятому пузырю, точно как ниток на округлый шерстяной клубок, состоявший во зло им сплошь из егозы да терний, вот только раньше им эта горстка ужатых друг к другу и разваленных до трухлявой бесплотности избушек во взгляд не угождала. Только само их место, интуитивно всплывая в бледных от тьмы дебрях памяти, пыталось казаться смутно знакомым призрачным дежавю: опушки и холмики, низины, разброс соснового частокола и сами рудые здоровяки подле них, то тут, то там представали глазу до боли знакомыми и виденными уже раньше в поступи тугих секунд прямо только за спиной, но не скопом, не вместе, а по отдельности. Что-то там, что-то здесь, раньше или позже. Однако всё это один чёрт оставалось в кандалах пустопорожних догадок, свести какие с бесстрастной правдой не представлялось возможным, и цену им, как оказалось, сделали аномалии, облепившие хутор и украсившие его своими абстракционистскими светозвукопредставлениями: разноцветные и разнояркие потоки восставшей против физики гравитации и огненные электрические шары, снующие вниз и вверх, к грязи земли и в серость неба обратно, вширь и вглубь, туда-сюда, заявляя при этом на всю пузырёвую округу о своём громком норве, нельзя было забыть за полчаса. Они уже были-бывали, скучали где-то в отдалённых, отброшенных мглой закутках и околицах этого пространственного мешка, точь-в-точь как та роза из «Маленького Принца» на своей маленькой и одинокой планете, на которой, правда, в отличие от этого чёртова пузыря, хотя бы светило солнце и дарило радость своими шёлковыми лучами, нёсшими почти без перерыва день за днём, нёсшими надежду в тихо-ласковом тёплом море своих игривых бликов. А чёртов проклятый пузырь же эту священную надежду, наоборот, сжирал, резал. Он выдумал их всех и собрал в одном месте, выслуживаясь перед хозяйкой своей, Зоной, верным и покорным слугою; выдумал также, как и сам этот проклятый хуторок. Явствовало это безошибочно верным одним лишь тем самодостаточным собой фактом, что стоял он среди глухой и рудой чащи в гордейшем одиночестве и злейшим бойкоте дорог, проводов, хоть чего бы то ни было другого ещё человеческого, так же, как те здания и строения в аномальном рассечённом плато по пути в это рыжее ранчо смерти. Сам же он по себе, если взглянуть на него мельком, не задерживаясь да издали, вполне оправдывал себя как хутор и даже небольшую деревушку. Вот только следовало приглядеться ближе и отдать первый взгляд второму, как сразу виднелось в нём что-то необъяснимо неестественное, искусственное, уловимое сразу и в одночасье с той же железной ясностью, с которой не хотела чётко собираться в мысли и выражаться языком. Оно делало хутор похожим на манекен с магазинной витрины: формами своими, одеждой, руками, ногами, позой, искусно выполненным лицом повторял он человека от мизинца стоп до макушки, однако каждому, кого не возьми, без шанса бралось сразу в толк, что никаким взаправду живым человеком он не был. Выдавали пластик и цвет, далёкие от дышащего тела так же, как Меркурий от Нептуна, и шедшие венцом всей его мёртвой бездыханной рукотворности. Вот что было только этим самым цветом и пластиком у чёртова хутора, затерянного в Рыжем лесу и упрятанного в пространственный пузырь, словно кощеева игла в яйцо, ни Зулус, ни Барон, ни Хряк, Огарок, ни братья по несчастью Горох со Шляпой, сказать не могли. Все шестеро до самой последней фибры собственных извёвщихся от дрожи потрохов знали стократ верней таблицы умножения, что, будь хоть йота их воли права на жизнь, они бросились бы прочь от этого воплощённого ночным кошмаром хутора, оминули бы его десятой из десятков дорог, как оминает всякий выживший в Зоне сталкер всё не в меру неизведанно-странное и лишь потому и дышащий дальше, вот только альтернатив у них было не больше, чем у кролика в удавьей пасти. Хищная тьма надвигалась и довлела уже над горизонтом, болотной топью засасывала в себя ошмётки кошмарнейшего за миллиарды отгремевших во вселенной лет дня, и из извечной в Зоне дилеммы двух смертных зол довелось избрать то, что хотя бы на словах обещало меньше жажды убить.       Потому Зулус, стоило им шестерым очутиться на блиставшей тишиной и штилем всех своих позиций главной улице, повторявшей таковую каплею воды в Деревне новичков, разбил во экономие времени и назло суете себя и пятерых своих «долговцев» на три пары, число которых как раз сошлось дуэтом с домами-кандидатами для одоленья наступающей бессонной ночи. Остальные избы-хаты в хуторке отпали после первого же на них взгляда по тем же причинам, какие заставляют выкинуть в мусор раздавленную картонную коробку. Барона с Хряком Зулус отправил шерстить сохранившийся Лениным в мавзолее на фоне собратьев крайний дом в самом конце улицы, тот, за которым сияла голубым чуть поодаль в рудых зарослях электрическая аномалия, центром чьей был слепящий свечением плазменный шар, вздымавшийся монотонно и безошибочно ритмом вверх и вниз, и засыпавший весь хутор игрой своих синих теней и лучей. Под их дискотечный контраст, пропитавший скучный серый вездесущий туман, ко второй такой избе сильно рядом, слегка после в мрачном отдалении противоположной стороны засыпанной всяким хламом у заборов дороги, за которой тоже отчёртывалась звуком и светом какая-то похожая аномальная хрень, пошли Горох со Шляпой, глядя во всё их окружавшее тем же прежним тигриным взглядом, не излучавшим ничего, кроме злости, страха, рождавшегося от них раздражения и готовности разорвать в клочки любую тварь, если таковая, невесть как здесь ещё выжившая, посмеет только сунуться им на глаза. Сам Зулус же, пребывавший в тех же самых тонов чувствах, так же точно ощущавший всем естеством сознания, как стержень его внутри содрогается и гнётся, прекращает выдерживать, сминаемый лавиной-границей того, что уже не по силам воле и нервам, но всё ещё державший себя в руках, как все остальные, восхищавшийся мужеством людей своих, для которых был примером, и лишь и способный вести потому отчаянную борьбу с реальностью дальше, разделивши возникшее одиночество с Огарком, взял путь к выбранной собою избе. Стояла она в том же направлении этой же самой захламлённой улочки, типично сельскую разбитую и утыканную лужицами грунтовку которой в компании нескольких худеньких и простеньких «воронок» усыпали въевшиеся от времени в грязь останки ящиков и прицепов, деревянных истлевших лавочек, битая черепица, кирпичи, обломанный и бурый от ржавчины инструмент, какие-то непонятные бочки, бидоны и тонны прочего похожего мусора. Точь-в-точь так же, как в старой-доброй Деревне новичков, на которую здесь была одноматочным близнецом похожа и сама дорога едва не до скопированной россыпи колдобин, и обветшавшие зебры заборов едва не до последней своей доски, туда же и сами хаты, спуски в подвал, сортиры, зелёные вместо рыжего кусты и деревца; как оказалось, вообще без пяти минут всё. Зулусу это паранормальное, фантасмагорическое до абсурда, до бреда сходство открылось ещё издали, на подходе, однако лишь сейчас далось ему увидеть, что стоит он посреди точной до невозможности поверить копии того места, с которого начал долгие назад годы своё сталкерское восхождение, так же, как и бесчисленные-несметные много других. Он очутился словно в иллюзии, в мареве наваждения, во сне, вернее, в сумрачном и адском кошмаре, лихорадочном ночном ужасе, отродьем которого, изрыгнутым в явь, и был этот выдуманный пузырём фантом прошлого, укатившегося без слёз и без печали в такую же забвенную серость, какая царила в страшном сейчас. И в этом страшном, добивающем полудохлый разум без жалости сейчас, в идущем каждой новой секундой всё злее настоящем, воплотилась в действительность его бесцветная туманная преисподняя. Деревня новичков, та, что на бесконечно далёком и в пространстве, и в самой парадигме реальности Кордоне, что помнилась теплом и добром, костром, компанией таких же беззаботных «желторотиков», как и ты сам, светлейшей в душе ностальгией, слепой и глухой ко всему плохому и тяжкому, стояла здесь и ныне вокруг мёртвой пустышкой среди самого проклятого места на Земле, где кругом не осталось ничего, окромя смерти и её чёртовой мглистой серости и тьмы. Как расцветавший когда-то и буявший радужной палитрой в смехе солнца усадебный сад, зелёный, пышный, в котором в далёком тогда разносилось пение птиц, носились бабочки, жило само счастье, и теперь который усох, выгорел и истлел дотла, превратившись в бездыханный серый пустырь с голыми бурыми корягами из земли, какими стали жившие до кончины своей деревья, а усадьба исчезла в огне пожара, не оставив от себя ничего. Как живший жизнью и радостью город, оставшийся грядой руин после войны, как сильный и здравствовавший в добром прошлом человек, истлевший в гробу в бурую страшную мумию и упакованный в прощальную одежду, рассыпавшуюся в бесцветные и тленные лохмотья.       Зулус подумал, что от этого самого рвущего ум и сердце чёртова контраста между жизнью прошлого и смертью настоящего в сознание его и пришло это непокорное разуму чувство нереальности, сюрреалистической сумасбродной бредовости, сжимавшей тиски-пальцы на шее его реальности. Притерев эту мысль в голове, размяв её меж извилин точно пластилиновый шарик в руках, он понял, что восставший из мёртвых дух-призрак Деревни новичков — плевать на всю его леденящую душу жуть — всё же не отражает его полностью, не заполняет всё его, этого чёртова чувства, до конца, до самой последней капли его гнилого зыбучего болота, в серо-сизой бурде которого с минуты на минуту наповал утонут в обнимку сознание с душой. Она верно служила ему истоком, ключом, чернозёмом его проклятому гнетущему сорняку, вот только наверняка и точно, стопроцентно и стопудово — это железно право ощущала та же самая закрытая от разума часть суматошно-сметённой личности — скрывалось в нём что-то ещё, ещё больше неизведанное, непонятное, страшное. Она молча, беззвучно орала и трубила о и без него очевидном том, что всё это здешнее тихое меланхолическое спокойствие и безмятежность, которому не давал переродиться во всеобъемлющий вселенский абсолют лишь подвывавший своим неутихающим шелестом-эхом ветер, в той же степени напускны, как дым из сухого льда на съёмочной площадке, ведь дым подлинный и настоящий без огня не рождается никогда. Зулус в этом дыме уже задыхался, не видел ничего кроме его удушающей вязко-серой пелены, что была злее и голоднее серной кислоты, «Циклона-Б» и коварно бродившего всегда где-то рядом угарного газа вместе взятых, и у него уже не осталось ни воли, ни сил гадать, кто же всё-таки все те страстные до человеческих жизней химеры, что мастерски прятались в этом непонятном и сером. Он знал, что им шестерым никак не отвертеться от них, не сбежать от судной встречи с ними лицом к лицу, маской к маске, ведь в какой-то роковой момент они, страшные, скрывающиеся, висящие на своей серой незримой стене чеховским ружьём, таки выстрелят и явятся им во всей своей чёртовой красе. Иначе не могут, не научены — этот урок Зоны преподнёсся ею Зулусу уже очень давно, и он, так же, как всякий прочий сталкер, оттоптавший аномальную землю до годового юбилея, усвоил его на пять с плюсом и хранил в памяти бок-о-бок с собственным именем. Поэтому он просто сделал то, что должен, и будет уж то, что будет. Первым делом пойдёт вместе с Огарком до злосчастной хаты, облупленной и облезлой, апофеозно унылой и печальной на вид, но ещё, как ни странно, в отличие от других, отнюдь не ветхой. Взгляду сразу же бросались в ноги её заколоченные наскоро чем под руку попалось окна и бреши, говорившие собой, что дом этот неведомо когда и кому, но служил пристанищем, и сулившие кромешную за ними неизвестность.       Здраво, мрачно и холодно принимая её, Зулус с Огарком, прикрывавшие друг друга и не смевшие опускать оружия своего ни на миг, как могли тихо вверглись в покорёженных и изогнутых от времени досок деревянные сени. Те встретили почти смешавшимся с землёй в однородную нефтяную массу полом, содержащим в себе истлевшие ошмётки ковра и обуви, невыносимо тоскливым и пропитавшим здесь всё до последней молекулы духом неизлечимого, неостановимого уже ничем забвения, тлена, парочкой развалившихся стеллажей с неопределяемым уже от свалившихся на них сланцевых толщ времени, хламом, и удивительно здравствовавшей дверью, в которую как бы ненавязчиво и приглашали войти. Зулус с Огарком и рады, если так вообще дозволено сказать элементарной логикой, что вряд ли; но когда эта самая поразительно легко поддавшаяся дверь, извергшая из петель уколовший сердце спинными мурашками в тишине-самодержце скрип, такой, будто отворилась не она, а крышки их собственных гробов, освободила проём, первыми в него проникли два фонарных свечения. Дюжие и ослепляюще яркие для смирившихся и свыкшихся уже с темнеющей серостью глаз, они спецназом с дымовыми шашками вторглись в священное пространство царившей здесь месяцами, если вообще не годами тьмы, беззвучно рассердилась на это, вспылила, взявшись сразу прятать в кромешную черноту всё, что не укладывалось в жёлтые конусы лучей от фонарей до стен, и яростно внушать, исступлённо втискивать в голову страх неизвестного и невидимого. Рассвирепев от такой беспардонной и бесстыжей интервенции в свой без единого шороха покой, она прямо в обход и так уже намочившей штаны фантазии затеяла транслировать прямо в сознание страхи и мороки, наваждения, отвратнейшее чувство, будто здесь как кислород в воздухе всюду шныряют те непонятные силуэты и фантомы, что слонялись за ними по вспотевшим пятам ещё в бесконечно далёком уже из нынешней чёртовой точки прошлом на изрытом расщелинами аномальном плато. Внушала, что они здесь, что смотрят на них, облизываясь, что здесь их дом, в этом проклятом хуторе этого проклятого пространственного пузыря, в который они завлекают несчастных, кому некуда больше идти, и убивают их. Тихо, как сами, без воплей и криков, без надежды на второй шанс, без блага спастись. Ведь они были тем самым непонятным и необъяснимым чёрте-чем, что чувствовали здесь душа и разум, но на что не могли ткнуть пальцем, не могли сшибить маску со страшной личины врага, от лап которого им уже не уйти.       Пока же эта навязчивая и пугавшая мысль со всё большей прытью овладевала синапсами в сметённых и сбитых с толку головах, отравой расползалась в них, будто черви в мёртвой и гниющей плоти, заставляя сейчас исполняться к ней большего страха, чем когда-то в детстве, лучи фонарей продолжали нещадно разрывать её, отвоёвывать у неё всё новое. В их жёлтых округлых ореолах появлялись доски пола, мебель у стен и стеллажи, антресоли под самый общипанный потолок, с которыми сырость и плесень давно уже свели счёты и не усмирялись поныне, облезлые обои, оставившие наследием лишь серо-бурые абстракционистские полотнища о сплошном непрерывном холсте клякс и разводов; хлам, мусор, тряпки, одежды, парочка истлевших трупов чернобыльских крыс, дистиллированная идиллия, тишина и никакого даже намёка на эти чёртовы тени-химеры. Ничего, что могло бы наброситься и сожрать за секунду, сделав этот несчастный умерший хуторок, клона Деревни новичков, конечной станцией тернистых путей их коротких непрожитых жизней. Зулусу только, вошедшему в просторную прихожую комнату первым, сразу бросился в ноздри какой-то странный запах, мерзковатый, как, впрочем, почти любой аромат Зоны, ненавязчивый, но и не пустяковый в силе и едва слышимый вздох от вздоха; он сообщал о перепревшем старом тряпье в долговой яме грибка и плесени, коего здесь валялось всюду на глазах, и очень с ним схожий, но всё ещё отличный запах немытого человеческого тела. Последнее Зулусу не понравилось сильно больше, и причина тому вовсе не в желании защемить нос пальцами, как перед полётом с «тарзанки» в тёплую озёрную синеву. Он знал, что запах идёт в мозг напрямик, минуя тормозящие его КПП в лице подсознания и разума, что штука эта зашита в самом ДНК, и врать не могла. Потому и возвращаются в один миг человеку те времена его былого-ушедшего, стоит ему лишь вдохнуть аромат канувшего в мантию времени прошлого. Оно же, какое сейчас и стрельнуло Зулусу в его прятавшийся под шлемом череп: его нос упёрто и настойчиво толдычил ему, что запах этот он уже чувствовал, и не раз, вот только от дельных показаний открещивался уже слегка одубевший от взявшего его напряжения ум. В сознании темпом вальса пошли роиться догадки, мельтешить и ёрзать в тревожных попыхах, а скорее уж — болтаться, как общеизвестная субстанция в проруби. Первым её фрагментом в виртуальном пространстве размышлявшего сознания возникли зомбированные — и тем же мигом сразу после смотали оттуда удочки, ибо несли в первую очередь гнилью, иногда отвратнейшим смрадом желудочных газов, от которого пищевод без шанса впадал в эпилептический припадок; да и вели они себя бесшумно уже лишь после второй и окончательной своей кончины. Вторая же догадка не успела собраться из вокселей-мыслей до конца: она сразу свалилась сверху, будто прогнившая потолочная балка, которой оказалась огромная, похожая на окрашенную в бежевый клешню гигантского морского краба рука излома. Хитрая тварь, почуяв приближение экзистенциально ненавистных ей, как и всем прочим мутантам, двуногих, спряталась под потолок, впустила их обоих внутрь и напала, лишь по ошибке не вбив Зулусу голову в плечи, а просто вышибив ему из рук его РПК и повалив на землю. При этом, странно, не издала сама ни звуку, словно бы сорвала голос свой в безутешных-тщетных попыхах довыться до Луны сквозь баррикады облаков от настигшего её в этом чёртовом пузыре одиночества, отчего тишину попрал лишь грохот о доски Зулусова пулемёта; мигом позже, собственно, его самого, а затем вполне закономерный и резонный стрёкот огаркова «Абакана», затолкавший в уши ваты, осадивший стены злосчастной хижины с заколоченными окнами и вырвавшийся из неё вольным носиться эхом по всему пузырю. С ним же бок-о-бок отоварило затхлую комнатушку мерцавшее секунду свечение вспышки, от чьей пороховой гари здесь сразу стало легче ноздрям, но, главное, сильно тяжелее чёрту из этой заколоченной табакерки-излому. От полученных внутрь граммов весьма болезненного раскалённого свинца он взвыл, взревел и кинулся спасаться от оставшейся его в «рожке» Огарка порции по комнате, носясь её углами на зависть ошпаренной скипидаром кошке. Десяток последних абакановых пуль преследовали его по пятам, изрядно воздав попутного ущерба шершавой глади дряхлого деревянного стола, а заодно и его колченогой ножке впридачу; алюминиевой кружке на нём, отправленной в последний путь полётом под трещотку металлического перезвона, антресоли и стену, лишь слегка задев в итоге объект своей громкой шумной охоты, ошалевший от ран и истошной воли жить. Одарённый двумя десятками непредусмотренных матерью-природой и биоинженерами X-лабораторий отверстий в теле, сквозных и разбавивших от того местную серую гамму в прямом смысле свежей кровью, он в зверином исступлении и квинтэссенции всех оставшихся ещё в нём сил попёр прямиком на Огарка, магазин которого предательски резонно иссяк; почти успешно разрубил пополам его, обидчика, неприятно удивившего людской прытью в ответственный момент, но вполне удачно проделав это с разлетевшимся конфетти дверными наличниками, после чего вынырнул из дома наружу, уйдя из досягаемости проклятых чёрно-красных «долговцев» и решив их малость перехитрить. Для этого взято было его недюжинным для твари умом притаиться невидным и неслышным с десяток секунд, как и делает это кровосос, а затем ворваться в комнатушку опять, но уже не с парадного входа, в какой, подумал он, и ожидают его эти самые человеки, а сквозь разбитое досками окно, вышибив оные и нарубив замешкавшихся двуногих в капусту. К несчастью излома и его планам, последние, оказалось, вкупе ко прыти проявили ещё и смекалку и слух, позволившие им встретить его во второй раз не просто всё так же оперативно, но ещё и, впридачу, уже из двух стволов. Их громогласная хлеб-соль захлестнула комнатушку грохотом и огнём, стоило лишь мутанту показаться в ней. Не успели осыпаться на пол древесные ошмётки и разлететься, позвякивая, ржавые гвозди, как веер пуль хлыстом и градами своими вновь окатил несчастную мебель, да так, что эту чёртову злосчастную хату уже можно было бы счесть за филиал лесоповала; наделал в стенах кубло змей из пулевых дыр, вспылив в воздух кудрявую сизую смесь из кирпичной пыли и гари пороха, но только, опять же, не сдюжил пророкотать проклятому излому похоронным маршем. Живучая тварь опять огребла свинца, получила пулю и отнюдь не одну, возопила от пронзившей всё её естество боли с новой силой и с ней же, невероятной, вновь запрыгала от угла к углу, как не смог бы и самый прыткий заяц хоть после укола наркотиков, и так же сокрылась от взора, как прежде, только сим разом уже в налитый черноты проём в каморку-кухню с выходом в ещё одну комнатушку. Оттуда донёсся скрип, шум, грохот громкого коллективного кубаря какой-то неведомой в бездне тьмы снеди, а сразу после — взрыв ручной гранаты, прописавший Огарку с Зулусом на оба зазвеневших писком уха. И с этим вот противным колокольным гулом в мозгах, в буквальном своём ироничном смысле не понаслышке знакомом обоим «долговцам» с сотней боёв за плечами о такой же сотней шрамов, в голову им ударило удивление, справляясь с каким простояли они с добрый десяток секунд почти бездвижно и буравили иглами-зрачками чёрную муть проёма, в которой вместе с изломом утопли и целик с мушкой. После же, вновь вернув себе отчётливую меру затеявшуюся новым своим витком тишины, во всё звенящей дальше пелене которой прощупывался едва слышный и чертовски сладострастный хрип умирающей твари, на скорости взвалившейся прямиком во даль своего смертного одра, переглянулись, сразили тьму включёнными вновь фонарями и проникли в бывшее её только что логово. Жёлтые круглые лямбды-лучи, ползая по всем плоскостям во всех трёх направлениях родного трёхмерного мира, открыли в нём абсолютнейший кавардак усыпавших собою всё на свете черепков посуды, захрустевших под подошвами берц, жалкового ржавого вида плиту и облепивших всё пространство стен полочек, тумбочек, антресолей, годных ныне разве что в печку, да и то лишь после капитальнейшей просушки.       Присмотревшись, Зулус с Огарком поняли, что бедлам этот — дело вовсе не сносившего всё по пути излома. Он, унося ноги от их свинцовой инквизиции, пронёсся кухней, как тень, и влетел в подсобку и, не успев понять даже, что очутился в тупике, задел невесть как и зачем там взявшуюся лесу растяжки в проходе. Рванула РГД, и с неизбежной верностью заката в вечере нафаршировала его осколками, точно так же, как и всё прочее в двух маленьких комнатушках. Проёму же, логично, досталось более всех, не считая самого излома, ясно.       — Он ещё жив, — рассеянно и будто бы даже растерянно озвучил увиденное им Огарок, глядя на лежавшего в луче-пятне мутанта, искромсанного пулями и осколками в нежизнеспособный фарш, окровавленного нереалистично тёмной, почти чёрной кровью, едва заметно трепехавшегося в минуте от смерти, словно выкинутая на берег медуза, и такого же беспомощно-обречённого. Ровно и точно так же, как и они, «долговцы», здесь, просто задолжавшие судьбе и удаче чуть больше них. Такая же случайная и несчастная жертва чёртова пузыря, мышка в мышеловке, не получившая на бесславный и дрянной последок даже обещанного ей сыра. Продолжая смотреть на него, Огарок лишь сейчас углядел, вблизи, насколько тот от этого был худ — и впрямь, будто бы околевшая от голода и вздёрнувшаяся в холодильнике мышь. Таким сделала его надрывающаяся смехом от столь убийственной меткости своей злой иронии воля случая, запершая их всех в одну клетку с замком без замочной скважины. И излома, и их всех шестерых, уцелевших себе в тягость в огне её прошлых проказ, и десятки и сотни других мутантов, усеявших своей тлелой падалью каждый третий шаг по адскому кругу этого мешка-вселенной, ставшего им коллективным сферическим склепом. Излом же оказался здесь последним из них всех царём горы, сколь всё ещё полнил собой ряды так-сяк живых, и как бы ему не хотелось продолжать так дальше, кабы не Зулус с Огарком, быть им ему всё равно не дольше, чем спичке гореть: его бесцветно-бурые и изодранные лохмотья висели на нём, аки паруса на мачте, видные из-под них ступни смотрелись лаптями мумии, огромная рука его формой своей стала доподлинной крабьей клешнёй, а обтянутый мертвецки бледной кожей череп, дрожа и судорожно глотая воздух, открывал собой новые глубины зловещей долины.       И сверля сейчас глазами самую эту чернь её страшной бездны, Огарок едва не пустил на ветер дар речи, не отдал колени на растерзание дрожи от сплющившего его ум ужаса. Не от вида изрубленного в винегрет комка алой плоти, подобных какому в увечьях он не раз и не десяток видел прежде — от зеркала, каким излом был сейчас и в котором с вопиющей отчаянной ясностью видел он себя, Зулуса и прочих четверых своих выживших побратимов. Замерев и обезумев, созерцал перед остекленевшими своими глазами, как все они шестеро, изнывая и исчезая по минутам и секундам от голода и жажды, свихнутся, сойдут с самых последних своих крох воспалённого гнойником ума и выпустят разум сквозь пальцы, точно как песок. Совсем словно пустышки-зомбированные, только более несчастные отличием от них, что не избавятся от бремени страха и жрущей душу безнадёжности до самого финального аккорда, до самого конца. Безвестного, бесславного, забвенного, который каждую минуту своей вседозволенно-паразитной жизни в них будет лишь неотвратимей и тягостней, беспощадней, гнусней.       Но всё это было только в голове Огарка. Стоявший перед ним Зулус думал иначе. Всё его живое внутри, все нервы, разум, душа, сознание, вообще все те разноцветные и мелкие фибры-винтики, какими кружилась и продолжалась в нём его нелёгкая тернистая жизнь, всё то, что делало его борющимся и превозмогающим кремнём-человеком, каким знал он себя, и что слиплось сейчас в один взъерошенный колкий комок, горело и шипело умопомрачающее яростным алым полымям огненного смерча, наповал ослепившего красной пеленой. Невыносимыми грязью и скверной росшего в нём опухолью понимания того, что он в своей последней битве проиграл всё. Доверие генерала, жизни людей, их надежды, души, собственные свои достоинства и командирскую честь, осыпавшиеся карточным домиком в брани самой ответственной, самой священной и важной миссии, возложенной на него начальством-Ворониным, «Долгом», человечеством, высшими силами и самой Вселенной — именно так Зулусу утверждала сейчас его разрывавшаяся от горя, досады и злости голова, разум в которой уже не в силах был сдерживать этот ядерный натиск и отдался своему крутому и неудержимому пике, в котором уже не мог мыслить. Все предохранители в нём сгорели, поплавились, и весь этот раскалённый мрак, сидевший в Зулусе уже сутки бесперебойно и кормивший его сказками, будто он у него на цепи, на короткой ноге, под контролем, и медленно, но верно закипавший, будто перегретый атомный реактор, сейчас охватил его разнузданно, неколебимо, как хозяин — раба своего. Напавший излом лишь стал последней соломинкой, надорвавшей хребет верблюду и выцепившей во это удачнейший момент, какой только мог быть возможным. Ведь ни один человек не железен, и даже железо не жило бессмертным, ибо гнулось и ломалось во хватке нужного тому усилия — что уж говорить о костях и плоти человеческих.       Потому Зулус уже не смог воспротивиться. Дрожа от мощи рвавшихся вовне эмоций, всей этой неудержимой черноты, он возвысился над поверженной тварью, какую любым иным разом просто познакомил бы с одиночным в упор промеж глаз, но вместо этого изрыгнул из лёгких полный бесконтрольной ярости исступлённый вскрик, слышный наверняка во весь хуторок, вмиг вознёс над головой свой РПК и, взяв в руки с горсткой тех сил, что в нём ещё были, жахнул прикладом излому по башке. В стороны дружным дуэтом брызнули кровь и хруст. За ними полсекунды совершенно тщетной и неуловимой тишины, которую вытеснил из ушей ещё один звериной ярости крик, ознаменовавший собой ещё один удар прикладом, что выпустил в узкие стены ещё один пробивший до самых костей звук рвущегося мяса, бывший как напильник по зубам. Затем они той же поступью порядка повторились снова: по-прежнему леденящий душу вопль, затем взмах, за ним удар на пару с хрустом: и кроме их не осталось больше ничего в твёрдом и неотступно шедшем сейчас бытии. Зулус вновь и вновь взмывал над собой верный ему безотказно и служащий РПК, вновь и вновь сокрушал его тяжёлый приклад на ставшую уже брошенным с выси арбузом голову ненавистного ему до костного мозга мутанта, которая, решили всевышние незримые судьи с когтистой лапой Зоны на плечах, однозначно уступала сему самому прикладу в абсолютной паспортной прочности. Главе квада это, впрочем, представлялось пустяковее любого пустяка: он с неутихавшей и неугасавшей, фанатичной, как сама вера, яростью продолжал и продолжал вымещать свою крестовую неудержимую злобу на поверженном несчастном изломе, не думая и самой задней мыслью услышать собственные истеричные и безудержные вопли и хоть на самую малую йоту убиенного им приличия чураться Огарка, своего ближайшего и вернейшего подручного, для какого всегда был командиром с большой буквы «К», примером для подражания, для наследования, идолом мужества, силы и стойкости, каким слыл на весь «Долг». Сейчас же лейтенант, рвя глотку собственному катаклизму в собственной душе, видел, что даже «Серебряный Щит» оставлял человека человеком и не делал из него принца в сияющих доспехах, кому чуждо тёмное и грязное, неудобное, порочное, чуждо сердце самой настоящей тьмы, сидящей в каждом и дремлющей до поры до времени, словно вулкан.       У Зулуса он сейчас извергался, изводился и изливался наружу лавой, не в силах удержать рвавшегося наружу и сжигавшего всё на своём пути, сжигавшего всё в нём самом. Оно объяло его сотрясённый разум всецело, выдавив оттуда прочее, но продолжаться вечно не могло — спустя ошалелые и бешеные десятки ударов багровый морок нестерпимых тысяч бар-атмосфер слепой ярости в душе, тлевшей от него подобно листьям над костром, высвободился, сняв свои алые шоры с забитого кнутами разума, и Зулус остановился. Во взгляде его перед глазами прояснилось, он умолк, будто в горле взялся ком, прекратил обрушать на свою мёртвую уже безапелляционно жертву твердь-тяжесть облепленного тёмной кровью пулемёта, после чего, взяв его в руку за цевьё, принялся с шумом всасывать воздух в лёгкие, всё ещё глядя на голову убитого им излома, похожую на перееханное трактором ведро масляной алой краски. Схожим образом, стараниями законов физики, выглядело и всё остальное вокруг: пол, стены, немного даже облупленный потолок, расписанный алыми крапинками, похожими на гроздья калины, проём, обретший теперь эталонно-постапокалиптическую личину; сам Зулус едва не до пояса, и даже, казалось, сама незримая матрица пространства, сменившая свой сырой гнилостный дух на дьявольский одеколон сладкого металлического смарада свежепролитой крови, от тихой жути которого хотелось рвать.       — Теперь точно нет, — Зулус развернулся к немо и бездвижно смотревшему на него Огарку с видом, будто только что отстоял на ногах и насмерть с гориллой, выйдя из битвы обратно в списки живых лишь сущим чудом, какое вряд ли когда-нибудь сможет постичь. В глазах его, багровых от набухших личинками капилляров на таком же пылавшем и красном лице, в неразделимую пару к сверкавшему в них сознанию стало не угасшее ни на йоту сумасшествие, дикое хищное безумие, от которого не существовало уже отступления, не было пути назад, отката ко времени до него, и которое как ничто иное чётко и откровенно подводило черту той страшной и необратимой скверне, какая проникла и заразила собой души их всех. По крупинке прокрадывалась с того самого рокового, как не наставший судный день, момента, когда все они дали себе согласие на эту чёртову экспедицию, на чудовищную авантюру, обернувшуюся величайшим кошмаром их судеб, когда сели в БТР-ы и поколесили навстречу распахнутым райскими вратами объятьям Зоны, обернувшимися скорбным и трагичным прикосновением к холодным и сложненным на груди рукам.       Она ломала их понемногу, по чуть-чуть, неотвратимо с каждой новой своей кознью на их пропащие глупые головы, не знавшие, что вообще творят, и похоже, таки начала потихоньку добиваться страшного и бесповоротного своего. Ведь нет на свете той вещи, какую не сломаешь; тем более, если знаешь, подобно Архимеду, куда прикладывать точку опоры — ту, какою совершишь непоправимое. У Зулуса Зона её нащупала первой и била в неё до сих пор, не прекращая, а заодно и лишая себя хлопот с остальными, просто-напросто лишая их жизней. Отбирая у командира его людей одного за другим и свято убеждая, что он ничего не изменит и не отвратит, никого из них не спасёт, и вина за это лишь на его плечах грузом и ни на чём ином другом. И как бы Зулус не упирался её страшному и подлому коварству, бездонной ледяной черноте, плевавшейся цианидом, а мыла в глазах и тумана в голове прибавилось ливнем, и он почти сломался. В самом естестве его, выстоявшем сознании и сражавшемся до последнего разуме грянула трещина, совратившая впервые за неведомо сколь долгое время расшибить об колено самоконтроль, расстрелять всех внутренних соглядатаев и судей, вышибить все до последние пробки и совершенно искренней волей отдаться зверю внутри. Броситься в огонь, во пламя, в лаву, прорвавшуюся изнутри поездом без тормозов, но всё же не сдаться до конца и признать поражение в дебатах с отчаянием, ибо оно не кончалось рубиконом его собственных границ. Оно шло дальше — в голову растерянного Огарка рядом, проникало убийцей-медвежатником в черепа бывших где-то вовне Барона с Хряком и Шляпы с Горохом, для которых, Зулус знал, он, несмотря ни на что, всё ещё командир и лидер, которому не простится выпасть из ума и бросить всё, бросить их самих выбираться из того водоворота дерьма, в которое они погрязли под его началом. И это работало. Зулус смирился с тем, что сделал, что произошло с ним только что в не успевших ещё отдать сырой окружавшей прохладе пыл своего текущего жара минутах, ведь они уже отбыли в случившееся, какого не перечеркнёшь. Плюнул на это, отпустил так же, как отпустило оно его. Он готов был перешагнуть и идти дальше во имя того, что ещё осталось бок-о-бок с его силами, что ещё мог сделать и сделать должен был. А вот со состоявшим подле него в прострации ёжиком в тумане-Огарком шедшее настоящее вовсе не спешило делиться дзеном ясности. Смотря сейчас командиру своему в глаза, он, как ни думал, не знал, куда отвести и спрятать свой пространно растерянный взгляд и отводить ли его вообще. Не знал, что думать, не знал, что знать. Боялся собственного страха и терялся от собственной растерянности, чувствуя себя будто глупым псом, пытавшимся поймать на зуб свой собственный облезлый хвост. Он искал в себе корень чёрного сорняка этой липкой вязкой тьмы, занесённой в душу воющим ледяным ветром Зоны и с парализующим всю суету под мембранами клеток ужасом ждал, когда же он наконец достигнет его несчастного беззащитного сердца и тоже преподнесёт его разум безумию на блюдечке с сияющей голубым каймой.       Огарок до того отчаялся, что уже готов был отдаться этой лавине без всякого боя, какого малейшего понятия не имел, как вообще вести; свести друг другу запястья и безропотно протянуть их серебрящимся перед глазами наручникам, истинно уверовав в тщетность любого тому протеста. Но в этот самый момент, как оно зачастую и случается, все ментальные дрязги и разборки в его неосязаемом пространстве мыслей под гудящими от них черепами прихлопнула сродни назойливым мухам и отбросила в сторону не терпящая простоя действительность. Она вожделела действа с неудержимой наркоманской жаждой, мечтала о нём уже сотни долгих секунд и таки вымолила его себе: где-то в потустороннем от проёма сеней неведении раздался глухой взрыв, охватил своим голосистым басом весь хуторок и ушёл из него дальше в серое марево закольцованной пузырём сырой промозглой пустоты, окончательно унеся с собой его тихую, бездвижную безнадежность, и не упустив притом шанса заглянуть в уши и Зулуса с Огарком. Он словно бы щёлкнул пальцами им по носам, избавив от прилипшего к их многострадальным извилинам зыбучего транса-танца страха с гневом и возвратив туда, где нужно не думать, а действовать. От того в головах их словно лампочки-идеи из мультиков вспыхнули растяжка, заставившая беглого излома упасть в последний в своей жизни раз, их побратимы, братья по шевронам и верные товарищи по несчастью, попарно разошедшиеся в одиссеи к двум прочим избам, и мозг сам, в одиночку, без помощи такого ранимого и податливого всякой рефлексивной ерунде сознания сложил два плюс два. Полученное из этого простого уравнения число заставило сердца обоих «долговцев» в который раз за чёртово сегодня ощутить своей полной кровью плотью острие иголки, залиться яростным набатом стука и адреналина, заставить мокрые уже до нитки от пота тела своих хозяев сорваться с места и броситься в движение.       Зулус с Огарком развернулись, отмерили метры забрызганных алым досок каморки и кухни, тьму, затхлость, сиганули к дверям выхода и проникли сквозь сени обратно на улицу, где всё, что было дальше, покатилось происходить словно в вязкой тине тумана, превшего везде вокруг в этом проклятом пузыре. Глава квада уже почти не помнил, как рыскал восполошённым рваным взглядом по всему и во всём ему видном, как выцепил им ту чёртову злосчастную хату, в какую считанные минуты назад отправил в разведку Барона с Хряком, как рвался к ней, словно перепуганный до чертиков новичок-«желторотик», огибая аномалии на чистом автопилоте. Ему уже не запомнилось изумление от того, как так быстро пришли на помощь ждавшие уже там Горох со Шляпой, до чьих ушей хлопок должен был докатиться в тот же точно срок и никак не дать сделать сделанное в забеге двух десятков секунд, на который он тотчас плюнул, ведь уже просто не мог извлечь из себя сил для него. Кровавым и жутким шрамом прямо по извилинам отпечатались в памяти лишь увиденная у входа в дом примятая тленом и временем эмблема «Монолита» об атомном ядре и скрещённых поверх орбитах двух друзей-электронов, какими фанатики крестили свои тайники; встретившая из пустого проёма пороховая гарь и полное леденяще страшной, непередаваемой ничем скорби и отрешённости лицо Шляпы, осипшим голосом сообщившего, что Барона с Хряком больше нет. Что их жизни оборвал и вышвырнул на тот свет припрятанный в избе «монолитовский» тайник, засиявший перед ними неудержимым и почти священного ореола сиянием аккуратно сложенных друг на друга и по струнке выложенных, девственно нетронутых аптечных пачек и патронных упаковок, что были сейчас для них всех подобны глотку воздуха утопавшему; что так искушали, манили к себе, звали, но за благом своим золотистым прятали смертельно надёжный для всего живого заряд взрывчатки. И он сработал. Рванул так, что волной своей обдал всю серую и мокрую явь пузыря, точно как Царь-бомба несчастную и рассечённую тогда надвое в краски двух разных миров земную сферу. Жизнь и мир после него разделились, растеклись на кусочки и клочки ещё больше мелкие, чем те, которые оставил от них внутри себя пространственный пузырь, тюрьма не только лишь для судеб и надежд — для последнего всего, что было в нём. Почти хромая, но не сдаваясь дальше пошли они в новое будущее, в котором уже не было места Барону с Хряком, не было места спокойствию, добру, свету, спасению, цветным краскам, ушедших в эпоху вместе с ними; а четверым их выжившим побратимам ничего, кроме как мучительно и бессовестно растянутой их агонии, из которой им уже не суждено выбраться, в которой остались они, их боль, огонь, пустота, серость, безумие, ужас снаружи и ужас внутри, осколки всего того, что когда-то раньше было целым, живым; пустой, мёртвый и холодный хуторок, безмолвный призрак деревеньки, жившей в воспоминаниях; один-единственный пригодный хоть для какого-нибудь обитания дом в нём и почти взобравшаяся в небеса над ними всеми темнота, которая уже не даст спасителю-рассвету распустить во дланях облаков свои розово-огненные россыпи и заполнить ими страждущие сердца.

***

      

      Быстрые и шаловливые языки полымя, толкаясь, беспрестанно наступая друг другу на исполненные жаром пятки и похожие этим на взвод колышущихся оранжево-багровых лент во власти ветра, с тихим и настойчивым хрустом топтали черневшую под собою ветошь, трещали ею, играли, дети костра. Костра, что словно капля воды похож был на тот, который расцветал таким же точно тёплым оранжевым пламенем во сне Дегтярёва на объятом пси-штормом «Ростке». Такой же нереальный, несуществующий, выдуманный, сюрреалистический, гротескный и упустивший пробить себе тропу в холодную и сырую реальность, во мраке чьей он так блестательно воссиял.       Его сложил и дал жизнь его огню давно умерший и бывший во днях своих взаправду другим, как песчинка от горы, Боров вместе с такой же точно вольной куклой сновидения-генералом Таченко, непонятно, что вообще забывшие в голове у Дёгтя и невесть кем и зачем туда посланные. Но и в том сумеречном-неизвестном тогда внутри ужаленной молотом повально сильного пси-излучения черепной коробки тепло его грело и радовало собою так, как не смогло бы ничто ещё. Не смогло бы так же, как не сможет и теперь хоть на самую битую секунду подменить собой тот самый изумительный и самый волшебный из всех встреченных Дёгтем с Меченым на путях их жизней-жестянок костров, лучивший сейчас целебное и вдохновляющее жить дальше наперекор всем невзгодам тепло, мягкостью и нежностью своей, лелеянием и любовью своими, неописуемо в этот миг безграничными, бывшие подобным материнским рукам. Беря истоком и родником своим те самые шальные и дрожащие вместе бок-о-бок оранжевые огненные лепестки, оно кружком одолевало мокрое и сизое пространство вокруг, грело его, топило его лёд и шло дальше, обвивая колени и голени и уносясь затем прочь в непроглядно густые тернии мглы, в которой уже никого не встретит и никого не найдёт.       Наслаждаясь этим волшебным теплом и впитывая его окаменевшими от напряжения мышцами, ошалевшими от мокроты костьми и связками и благоговейно-самозабвенно трепещущей от его тёплого и яркого гордого духа душой, что ещё в притчах и сказаниях самых незапамятно-древних из предков людских смотреть на него могла так же вечно, как на лазурно чистую воду, что спокойно лилась себе и столь же похожей была на него, как и отличной; Дегтярёв с Меченым сидели на изнывавших трухой и мхом поваленных колодах, на каких сидели их покорные слушатели — Лесник с Проводником, и рассказывали им во всех безжизненно серых, как реальность вокруг них, красках о всех тех злоключениях, какими, попутав, словно чёрт, завела их Зона круговоротом своих аномальных событий в ту точку, из которой они вели сейчас свой печальный рассказ. Туда, куда она нещадным и безжалостным своим кукловодством заволокла не только их, но ещё и тех отважных и так ею и не сломленных людей о чёрно-красных комбинезонах, какие уже не смогли остаться безразличными в их смятённых и потерянных в чувствах сердцах. О каких не знали они и не могли сейчас при всём желании знать, живы ли они всё ещё где-то вовне пленившего их обоих пространства, и что с ними случилось, отчего речь их полнилась кричавшей и кравшейся меж их тихих строк грустью и печалью, какую волею сложившихся судеб своих уже слабо помнили. Так же, как и всю ту обречённость и растерянность, досаду от собственного железобетонного бессилия от козней Зоны, от которых хотелось выйти в небеса и какая тянулась в их истории от самого начала в уютном и исполненном своего извечного и родного каждому многоголосого гвалта в Баре и вплоть до того овеянного вязким сизым дурманом тумана, в каком узрелся им наперекор всему мигавший жёлтым огонёк путеводной спасительной звезды, пламя которой охватывало их в этот самый миг.       Лесник с Проводником слушали молча и тихо, не перебивая. Они поднимали минутой от минуты свои всегда спокойные и полные буддистского умиротворения лица на двоих вяжущих мысли в турбулентном полёте сталкеров, смотрели им в их хаотично бегавшие неморгавшие глаза, а потом снова опускали головы к извечно прекрасному и тёплому костру, прокручивая в своих фантомных умах отбытие группы в поход, приближение её к Рыжему лесу, битву с контролёром, то, как продирались они все сквозь аномальные рытвины и овеянный мглою рудой частокол, в котором столько всего пряталось и скрывалось в его чёртовой непроглядной и сизой пелене смертельного и пугавшего, непонятного, неизведанного. Осмысляли изрекаемые Дёгтем с Меченым слова о страхе и растерянности, бомбардировавшем сознание пси-излучении, пробуждавшем в них спящее и усыплявшем шедшее, о трагичной смерти Юнкера с Осьминогом и об аномалии, что принесла её пси-собаке, а сразу после разметала их всех в клетки-уголки пространства, слонявшегося кругами из ниоткуда в никуда, словно неприкаянная и лишённая судьбы душа; о том смятении и отчаянии, в каким они оба остались в нём один на один.       Так продолжалось какое-то не совсем короткое и не совсем долгое время, в неспешной поступи которого лишь лились тихие слова и обрывчатые фразы, спотыкавшиеся друг о друга, мельтешившие, то быстрые, то медленные, которым будто совсем невзначай и без всякой воли хоть самым малым помешать тоскливо и извечно подвывал в рыже-серых высоких высотах холодный ветер, погонявший тучи и облака и медленно, но верно приносивший с собой тьму ночи; проносившийся где-то над их головами и убегавший себе вольно дальше туда, где его уже некому будет услышать. Потом же, когда в какой-то обычный, такой же, как и все прочие другие момент, с уст Меченого с печальных нот вздохом соскользнуло что-то в духе: «Ну, как-то так», которым обычно и кончаются истории, каким бег времени всё ещё не дал исхода, и голос его перестал звучать, поясняя, что сказать им с Дёгтем обоим больше нечего. И тогда заполнить собою прелый воздух беззвучию из палаты мер и весов не дало хоть и немое, но всё так же исправно и неумолкающе шептавшее в подпев всегда вольному этому ветру окружавшее их серое и рыжее, что было в этом запертом от всего белого света пузыре, словно затиснутый рамкой пейзаж и натюрморт, красивый, приятный, излучавший прямо в душу свой первозданный природой шик и такой же точно запечатанный во времени, законсервированный, безизменчивый на своём старом холсте. В стене сосен на все триста шестьдесят вокруг, во все стороны горизонта, каких на самом деле в чёртовом пузыре и быть не могло, во тьме сумерек над ними довлевшими что-то хрустело и шелестело, выло-завывало; скрипели уставшие всё время стоять сосны и ворчали-пыхтели почти неслышно скучавшие здесь бесконечные дни ото дней аномалии, а поверх них слышалась в нотах притихшего и спокойного сейчас пси-гомона вальяжная, разнузданная, задумчивая печаль, явственно давшая уже понять, что не отпустит ни сейчас, ни позже.       Всё это занятое ею время, вязкое и безмятежное, но длившееся в самом деле не дольше пары-тройки секунд, прошло для четверых, сидевших у костра, в раздумьях. Тишина и её шорохи разгребли завалы в головах, дали мыслям спокойно течь себе синопсами от нейрона к нейрону и создавать в умах каждого что-то своё. Оно так или иначе побуждало их что-то сказать, поделиться накипевшим в черепах, пусть и не дозревшим до неоспоримой готовности, хотя бы с самими собой, но быстрее всех слова скатилась-таки на губы у Проводника. Выпрямив спину и как будто возвысившись тем самым над собратьями по очагу, он произнёс:       — Ясно, ясно… — потом задуманно, но живым и жаждущим чего-то непонятного взглядом, посмотрел куда-то в зыбкую глубину кисельной туманной серости, и после начал излагать свою окрепшую в сознании и подготовленную к выходу в свет мысль. Твёрдо и чётко, без запинок, путаниц, но со всё той же своей прежней задумчивой страстью, так, точно бы размышлял вслух и беседовал с самим собой. — Знаешь, ну, вернее, помнишь, как часто бывает у новичков, тех, что совсем ещё недавно пришли в Зону и не успели ещё прикинуть, что к чему да что почём, но уже с азартными искрами в глазах. Повидали аномалий и всех наших прочих, хех, «достопримечательностей»; нюхнули пороху в первый раз, а может, и того нет. Зелёные ещё совсем, глупые «желторотики», за которыми глаз да глаз ещё. Кого от крови впервые в жизни стошнило, кто заикается до ночи от вида нахер из головы чьих-то вышибленных мозгов, кто до неё же с повылазившими из орбиты зенками прозревает, как пулю из себя выцарапывать или клык слепого пса, а кто и вообще в норматив сборки-разборки «калаша» на тройку с минусом только-только уложился. И вот просыпаются все эти братцы с бодунища на следующий день, поспокойнее уже, но всё ещё такие же глупые и ни хрена не умеющие. Нет бы им порадоваться, что Зона в живых оставила, простила их, опёздалов, на первый раз. Но нет же, думают, что уже всё знают и всё умеют, всё могут, и сам чёрт, хрен его раздери, им не брат. Собираются в команду отъявленных смертников и прутся к этому самому чёрту на рога. Бывалые-то, стреляные бродяги-сталкеры с ухмылкой на таких смотрят, знают, что карачун им всем верный. А сами про себя то и глядишь думают: а сдюжили бы они? Они ведь уже кой-чего повидали, успели Зону, суку, как пятерню свою узнать. И таки собираются порой в такие же отряды таких же точно отъявленных смертников и тоже прутся к чёрту на рога. — Проводник раскинул колени в стороны, сложил меж них сграбастанные в замок руки и уставился на Меченого лицом к лицу, в расстоянии которых остались лишь молчание, жёлтый тёплый ореол жившего себе всё так же безмятежно костра и сырая серость, исполненная немых эмоций, таких же, как она сама. Они не требовали звуков, не хотели и не имели нужды разрушать не упустившую ни единого удобного момента тишину — они просто и беззвучно шагали бок-о-бок с проникновеннейшей палитрой чувств, с какой смотрел призрачный сталкер на Меченого, и ирония в которой лишь венчала собой её айсберг. Было в ней чуть-чуть укоризны, несильной, беззлобной, совсем отеческой и немного даже грустной, снисходительной и понимающей решительно всё; с какой смотрят на провинившегося по глупости сына и желают лишь одного — помочь ему, простить, научить его пониманию, что правильно, а что неправильно. И Меченый её, конечно, считал сразу, в первый же миг, с такой лёгкостью, с какой понимаются его головой слова на заборах, ведь имея в ней хоть самый малый минимум помещённых туда матерью-природой извилин, на корю невозможно было не понять, к чему клонит Проводник. Не уловить чёрным по белому ниточку его мысли, какую бросил он без всякой тайны Меченному прямо в подставленные руки и знал, что тот не сможет её упустить. — И от этого, Меченый, нету лекарства, как и от глупости, потому что в самой природе это нашей сидит. И сколько бы не было у нас ума, опыта, сколько бы мы Зону не знали, и не понимали, что шутки с ней плохи, мы всё равно соберёмся бравыми молодцами и, зараза, попрёмся прямо туда, откуда сами можем не вернуться и прекрасно знаем, что вернутся не все. Знаем внутри себя, что это глупо, и точно так же знаем, что по-другому не сможем. Ты ведь и сам это прекрасно понимаешь и всегда понимал, Меченый. Поэтому ты и ходил столько раз к Центру, и поэтому ты снова здесь, верно? — Голос Проводника перестал звучать. Его тяжкие свинцовые смыслы, иссякнув, пролетели надо пламенем, донеслись все крестоносцами в уши слушавших и улетели, тускнея, в отдававшую серость свою наступавшим сумеркам округу проноситься меж и мимо мириад сосен, и тишина вновь завладела пространством-временем. Затянулась в нём, сыром и хмуром, ещё на одни злостно-долгие вязкие секунды-трясины, сделанные будто из ртутной жвачки, в бесконечно медленном беге которых опять никто не говорил и все думали. Думал Дегтерёв о чём-то своём, что пряталось лишь в его единственной голове, сокрытое от других, его личное, своё собственное, тоже тягостное и совсем не весёлое, но вряд ли сравнимое в этих дисциплинах с тем, что окунуло в себя с головой сознание Меченого и носилось в нём сейчас несметными армадами мутировавших тараканов. Тех, что твердили ему все как один, что Проводник вовсе не открыл ему никакой вселенской тайны. Он лишь выступил сейчас той рукой и тем пальцем, которые указали ему на тайну в его собственной душе, ту, какая уже мучительно долго и как-то слишком подозрительно, медленно, но верно, начинала перерождаться в нём в расщеплявшую разум язву. Сидевшую в нём уже столь долго, что он лишился памяти времён, в каких её ещё не было, ведь столько всего необъятного и непостигнутого им до сих пор отделяло его от этого чудовищно смутного и раздорного сейчас, что казалось, будто времена те — не больше, чем разодевшийся в правду сон. И идя весь этот путь, Меченый никуда не отпускал тяжелевших и тяжелевших, разраставшихся в уме его раковой опухолью дум о том, когда колодец его удачи подведёт и пересохнет. Ведь он давно уже ни малейшей частичкой себя не хотел отгораживаться от очевидной ему же самому правды. Горькой ли, сладкой ли, просто такой же бесцветно-серой, как его сырой и тихий пространственный сачок вокруг, — что всегда был и навсегда уже останется тем самым бесшабашным новичком с шилом промеж красных от плетей Зоны ягодиц, о котором с очевидным посылом рассказал ему только что Проводник. С самого же того первого дня, как швырнула его нелёгкая на просторы этих аномальных земель, где туман всегда за горизонтом, где кругом, куда ни кинь, смерть, и в которых сумел он найти нового себя, авантюриста, жаждущего правды, истины, Центра Зоны, бывшего для него всегда словно садовая лампа для майского жука.       Почему — он не мог себе внятно сказать до сих пор, точно так же, как Клык и Призрак, разделявшие с ним его священную и благоговейную страсть до той роковой точки в нещадном и безграничном времени, как она не разделила их. Но что знал он всегда и знал железобетонно, мраморно, так это простое и прозаично-незатейливое то, что по-другому уже не сможет, что будет тянуться туда, как росток ко свету. Что чего бы ни сказал ему опустивший уже руки давным-давно разум, какие бы слова не услышал от Доктора, от самого себя, от фантомов и призраков прошлого, президента, папы римского, императора галактики; позвал бы его с собой туда Дегтерёв или нет, сказал бы то, что сказал, или выплюнул бы губами что-то совершенно иное, он бы оказался здесь всё равно. Долго ли, коротко ли, и иначе никогда и ни за что и быть не могло. Это следовало бы уже давно принять, утихомирить и убаюкать в душе, ведь Меченому так и сяк жить с этим дальше уж столько, сколько смогут соткать ему рваные нити его хромой судьбы, и он пробовал, и не раз, возвращался к этой своей точившей мозг помеси философского камня с яблоком раздора, сотни раз, и сотни же раз страдал, не в силах вживить в своё нутро то, что с ним не хотело срастаться, но что останется с ним до гробовой доски. Тем более, что вопрос последний с поразительной исправностью стоял остро и актуально под самыми любимыми углами той призмы, сквозь которую лучится его жизнь, его вечные заключения, точно неваляшка, ведь в бесконечной игре Зоны в её эмоциональные качели и кошки-мышки победителем ещё не выходил никто. Не вышли и Клык с Призраком, которых предпочла эта участь Меченому, не вышли, наверное, и большая часть «долговцев», с которыми прошагали они с Александром до самой густой гряды и самой тёмной чащи чёртова Рыжего леса; как и девяносто девять из сотни всех тех сталкеров, что решились однажды переступить Периметр, перешагнуть эту роковую и проклятую черту, отделявшую До и После также, как отделяет собою смерть быль от небытья. И только он, Меченый, до сих пор бегал от неё, как вампир от луча солнца, уворачивался от всех её стрел и копьев, извиваясь, словно уж на сковороде, и всё отдалял, отодвигал и отодвигал от себя тот день, когда спущенный курок завместо хлёсткого беззубого щелчка раздастся-таки тем грохотом, что станет последним из услышанного, и тем огнём, что принесёт с собой развязку всему тому, что когда-то случалось. А после, быть может, он найдёт и возьмёт себе новую жизнь и новые смыслы в том непонятном призрачном иномирье, в котором живут теперь его отдавшие концы друзья, живут и говорят сейчас с ним Проводник и Лесник, живут дальше Мёртвые после смерти. Но в туманном и безутешном ныне он всё ещё здесь, всё ещё в том привычном материальном, знакомом ему всеми своими гранями до циничного безразличия и серости, до холодного и опустошающего разочарованьем мире, в котором родила его покойная мать, и в каком его история ещё не достигла конца. В каком вновь в очередной бессчётный раз отыскался выход из тупика, где в очередной бессчётный угораздило его очутиться. Ведь его время ещё с ним — оно ещё не настало, ещё не пришло.       — Можешь не отвечать. Я ведь и так всё вижу, — Проводник вновь продолжил говорить. Вновь вторгся во гладь беззащитной перед словами его тишины, перед теми, каким она кланялась, снимая шляпу, становилась на колено, не смея перечить их тяжкой и слышной поступи, шагавшей по стлавшемуся перед ней пути к сердцам. Его речи ничто не мешало, она лилась в слушавшее и трепетавшее пред ней пространство также вольно, как несётся гром пустыми и примятыми дождём лугами и полями, не зная силы, равной себе в мощи и величии, и не зная презренья и невежества к себе. — Знаешь, такие вот бедолаги, оказавшиеся не в том месте и не в то время, пусть и по своей собственной дурости, ведь не заслуживают смерти на самом деле, не находишь? Все ошибаются время от времени, нету всегда и везде правых. Но от того и горькая правда жизни в том, что не все ошибки ею прощаются. Потому так много таких сталкеров и гибнет; вот только, если уж может кто-то им помочь, то точно стоит попробовать. И, к счастью, есть везунчики, у кого это хорошо получается. — Призрачный сталкер расплылся в улыбке, будто хоть на мизер мог быть непонятным его намёк на самого себя. Он всё ещё глядел Меченому точно в глаза и не думал никуда убирать свой пророчески проникновенный взгляд. — Так что вам с Дёгтем бояться сейчас нечего. Ну, точнее, бояться-то есть чего, и всегда будет, и вы сами знаете, чего именно — каждый для себя. Вот только бояться, что останетесь болтаться здесь навсегда, как говно в проруби, и впрямь не нужно. Я ведь не оставлю тебя в беде, Меченый, как и прежде не оставлял. Ни тебя, ни Клыка с Призраком. Земля им пухом, хоть это, соглашусь, и странно слышать из моих уст. И ты ведь, Меченый, жук такой, это знаешь. — Проводник снова заулыбался, не оставив тому, кого собрался спасать из этого серого и отвернувшегося от всех богатств мира уголка Вселенной, ничего другого, за исключением как убрать взгляд вниз, к погрязшей в борьбе чёрного и алого ветоши костра, которую тот мучил и истязал, никак не в силах сожрать её до последнего уголька и провалиться в смуту смятенья с головой. Забыть о своей ментальной силе и её сопротивлении, её борьбе, о извечном и неисправимом своём шутнике, не отходившем от штурвала, забыть едва ли не о самой своей личности и всё больше тщетных её с каждой новой сгоравшей, как пенопласт в печи, секундой попытках взобраться-таки обратно на ноги во всём этом чёртовом вихре, который смешал в себе и слепил Франкенштейном в одну серо-бурую коптящую массу из раздиравших Меченого каждый на себя, словно трещащее по швам одеяло, стыда, смущения, вины перед собою, перед Проводником и всей ширью галактики на её бесконечные парсеки; остолбенелости и колотившей пульс сапогами тревоги, что совместными своими и саданувшими в унисон, подобно артбатарее, усилиями вогнали Меченого в детство, какого он не чувствовал десятки лет. И оно встряхнуло до самой последней пылинки всё, что пряталось у него под макушкой, с такой неодолимой силой, с какой прозревают и падают в лапти ошеломленью люди, осознавшие, в какой нанометровой близости пропорхнула только что от их побледневших шей коса безносой. Оттого сталкер лишь глянул суетливо в сторону-другую от плясавшего огнём в бесконечной своей красно-жёлтой нирване костра и, предпринимая робкие попытки вернуть взгляд обратно в глаза Проводнику, как мог твёрдо голосом выдавил из себя какие-то слова:       — Спасибо, Проводник, спасибо. Да, я знаю, я… — Ноги сами собой, возлегая на грязных коленях, развелись в стороны, а ладони на них оттопырили пальцы вширь. — Так вышло. Я не мог иначе. Не смог бы — ты же знаешь.       — Знаю, Меченый, конечно, знаю, — Дегтярёв с Лесником пока всё так же молчали, немо из безропотно смотрели во пламя, так и не решаясь вынырнуть из плоскости мыслей в стихию слов. — Я ведь потому и здесь — просто чтобы напомнить, что ты не один, Меченый, что здесь всегда будут рядом те, кто смогут помочь. Ведь даже здесь ты оказался везунчиком, чёрт возьми: сам знаешь, что сотням и сотням сталкеров надеяться только на самого себя. Ни на напарника, если тот есть, ни на друзей, если тебе вообще есть и вообще друзья. Даже сраный автомат — и тот, зараза, кинет, как миленький, когда захочет. Вот и получается так, что в один прекрасный момент оказываешься без патронов, без еды, воды, аптечки, и без ни хрена в какой-то чёртовой дыре, где уже не поможет ни удача, ни случай, ни господь Бог, будь он неладен; вообще никто. А если кто и может помочь — так скорее уж прибьёт да оберёт, чем возиться с тобой будет. Вот и думай теперь, Меченый, за кого ж тебя Зона держит: за счастливчика или гадкого утёнка. — Проводник опять перестал говорить и замолчал, дав отмашку своей подруге-тишине почивать на лаврах своего безмолвия ещё сколько-то каких-то задумчивых и случайных секунд. Пока они тикали, он выпрямил хребет и убрал руки с колен, будто откинулся на спинку кресла, какая словно бы вдруг вздумала появиться из витавшей за плечами серой мглы, и с прежней безнадежностью, уже как-то даже больше меланхолично, чем задумчиво, взялся смотреть вдаль, в овитый уже лёгкой тьмой частокол тянувшихся своей рыжестью за ветром сосен, в налипшую на них пелену, в отголоски света солнца в бледной серости небес. Если бы он курил, в зубах бы его сейчас с вероятностью в один к одному замерцала бы рудым угольком мятая папироса, вот только терпкая её горечь табака во рту уже незапамятно давно была ему ни к чему. Она не имела ценности тем, кого живые считали мёртвыми, как не имел сейчас Меченый ничего сказать или даже о чём подумать. Он лупал глазами, как рыба в аквариуме, молчал ею же и просто ожидал, пока Проводник вновь заговорит, окончательно решив-таки на этот раз отдать победу тому, что сделало из него сейчас грешника перед святым Петром.       Проводник же, делая в соответствии с этим намеченным в сознании у сталкера сценарием, держал губы сомкнутыми ещё какие-то мгновения, пока раздумывал и витал в облаках, которым не занимать было над головами от горизонта до горизонта, после чего опять дал-таки своей речи снова звучать: — Кстати, так, между делом… вы-то вообще знаете, где в самом деле оказались? — Проводник, конечно, прекрасно понимал, что умы Дёгтя с Меченым уже наверняка сдюжили догадаться о характере этого места, где свела их всех вместе Эльба судеб, и не ждал ответа на свой строго риторической природы вопрос. Он намерен был сейчас помочь им обоим отворить для себя новые глубины правды, какую волею Зоны знал сам. — Это, дорогие мои, пространственный пузырь. Вы уже и сами, стопудово, догадались. Закольцованное в одном месте пространство, из которого, на первый взгляд, нет выхода. Строго говоря, он действительно шар, как эдакая маленькая мини-планета. Поэтому здесь, куда ни пойди, всегда в одно и то же место приходишь. Просто нам с вами кажется, что он такой же плоский, как и земля, какую он скопировал. Да, кстати, если вдруг не знали, — он не запирает какую-то определённую территорию. Он копирует её, иногда добавляя что-то своё. А эта же местность в обычном мире как была, так и остаётся. Гуляй по ней, сколько душе захочется, если, конечно, тоже не угодишь в точку входа. Пересечения, точнее. Вообще, пузырей таких довольно много, и тех, в которые не счастилось попадать сталкерам, дай бог пара из десяти от их всех. Некоторые наверняка остаются пустыми, ибо проходы в них из нашей реальности открываются ненадолго и в разных местах Зоны. При этом, что любопытно, места пузыри копируют не только те, что в Зоне находятся. Как-то раз, помню, бывал я в пузыре, который скопировал Водогон — маленький такой посёлочек, что между Киевом и Вышгородом. Странно там было: городок как городок, а ни единой живой души в нём нет. И туман такой же непроглядный, как здесь. Такие вот дела. Где они сами находятся, хрен их знает. Может, в какой-то параллельной вселенной, в каком-то другом измерении или внутри чёрной дыры — не поймёшь. Да и не особо это важно, если так задуматься. Уже имеем, что умеем, хех! — Игра слов сама собой всплыла в уме Проводника из той пыли, какую поднимали бодрые и валкие шаги его речи. — А уж вот что мы с Лесником умеем, так это входить в них и выходить. Не без проблем, конечно, не по щелчку пальца и не гуляя здесь, как по Бродвею, да и не во все из них и войти-то можно, по правде сказать, но тем не менее. Каждый раз какой-то новый маленький мир, своя карманная реальность, так сказать. Тихо там, хорошо, спокойно. Самое то, чтобы порассуждать, подумать, мыслями пораскинуть да бардак в голове уложить как-то. Верно ведь я говорю? — Спросив, Проводник перестал одарять своим искрящим взглядом смурную и насупленную бурую кашу тёмного уже постзакатного мрачного неба, ограждавшую всё земное от ласк вечерних солнечных лучей, и, чуть повернувшись на своей колоде, посмотрел на немого от самой первой минуты и доселе созерцавшего трещавший костёр Лесника. Старик подобрал руки с колен, чуть выпрямился, ответил собеседнику взглядом на взгляд, сказал совершенно буднично, рутинно, так, будто беседовал с соседом-ровесником на крыльце собственного тихого и безмятежного дома: — Верно, верно, конечно. — И снова уставился на костёр, священного пламени какого не было его глазу милее ничего. Так, смотря на него, продолжал говорить пространно, медленно, оттягивая слова друг от друга паузами, как обычно и рассказывают о чём-то своём старики: — Человек я старый уже, мне покой нужен, тишина, природа. Лес мне нужен. Сколько я уже бок-о-бок с ним живу, любуюсь им, каждую его тропку и сосенку знаю. И туман его люблю, и тишину. Здесь, в этом клочке его, что пузырём заперт, хорошо как раз, тихо. Веточки иной зазря не хрустнет, ибо некому здесь ходить, окромя нас сейчас. Не то, что там, снаружи. А то как устроили там дебош одни «товарищи» — да такой, понимаешь, что ажно мысли в собственной голове не слышно. — Лесник взглянул на Дёгтя и Меченого, всё так же заставлял игривые языки-ленты полымя в очаге бесперестанно и бесприбойно вести свой сиявший и сверкавший пляс в устремлённых к нему всецело его старых, прятавшихся слабо видными под громадами седых бровей глаз, не давая двоим сталкерам никакого намёка, но всё равно до того казалось ясным и элементарным им сейчас, что говорить он не мог ни о ком, кроме как о Зулусе и прочих занесённых аномальной силой куда-то за серую неизвестность тумана «долговцах», что они не дали упасть в землю малейшему в том зерну сомненья. Проводник же, лишая молчание шанса опять облепить собой купол мягкой теплоты над костром, какая больше часа дарила им уют наперекор бившей до костей сырости, пустил свою речь снова виться дальше:       — Вот именно, об этом я и говорю. С этими «товарищами» — вы их, кстати, — обращается он к Дёгтю с Меченым, заставляя пульс их невольно ступать быстрей, — что-то мне смутно так подсказывает, ещё встретите. Они отсюда не так уж и далеко, на самом деле, не считая самого пузыря, конечно. По этому поводу, кстати, раз уж взялся вам объяснять… то, в общем, друзья, дело в том, что пузырь этот — вот тот, в котором мы сейчас с вами — не простой, а золотой! — Подарив слушавшим вторую свою за сегодня шутку, он театрально возвёл устремлённый в руке к вышине указательный и восклицательный сейчас свой палец. — Вспомните, когда до Зоны ещё брали на базаре мешок картошки. Притягиваете его домой и начинаете доставать оттуда на пожарку, пюрешку с огурцами солёными, ну или в суп там, не суть важно. Достаёте одну картошку — большая, крупная, гладкая, ровная вся такая, аж душа радуется. Достаёте вторую — тоже ровная, круглая, но маленькая. А как третью в руки берёте — так она здоровая, аж в ладонь не помещается, но вся кривая и косая какая-то, как кусок пластилина, с отростками всякими, бугорками и прыщиками, чистить заманаешься. Так вот: с пузырями пространственными оно точно так же, как и с картошками. В этом у них даже больше похожего, чем у чихуахуа с тушканом. Этот вот наш с вами пузырь — он как раз та последняя картошка и есть. Больше того: картошки — они хоть в мешке по одной лежат, а этот пузырь, ядрить его налево, ублюдка, ещё и с другими такими же соединён. Даже больше: он не просто соединён, а как бы вливается в другой пузырь, а тот — в третий, и за ним — в четвёртый, и так хрен его знает, сколько. Раньше таких не было — не хватало для них аномальной энергии за пределами пары сотен метров от Генераторов. Но Зона меняется, и меняется быстро, сами видите. Делает то, чего раньше не было. В том числе, и этот чёртов пузырь, в который вас угораздило влипнуть. И не только вас ведь. Зулус с несколькими своими людьми в соседнем пузыре этого каскада. И вы с Дёгтем должны им помочь, Меченый. — С этими словами, от каких души двоих сталкеров воспрянули вторым дыханием и вторым духом, точно бы только-только набирающий силы росток, какой освободили от гнусной силы вмявшего его в землю сапога, свалили с него камень, от которого он погибал; Проводник завёл руку за спину и выудил там непонятно откуда, из чего-то эфемерно-нематериального, призрачного, как и он сам, артефакт, который, открывшись свету в его ладони, озарил жившую вокруг сырую серость совершенно изумительной, до бессилия любых слов и чувств волшебной и страстнейшей из всего, что только давало себя увидеть, игрой чёрного, насколько же бездонно-беспросветного в своём непроглядном и абсолютнейшем мраке, насколько ослепительно-белоснежным был его божественно-ангельский белый. Лёд и пламя, какие, слившись воедино, сотворили в мир то, пред чем меркли все до единого прочие детища аномалий, всех до единой, что раскинулись пространствами Зоны. То, что изводился волею хоть раз за всю свою бесславную жизнь взять в руки каждый сталкер и что только в самых сладких снах мог мечтать заиметь себе, ибо одно лишь оно способно было бросить ту верёвку, какая вытянуть могла из этой бездонной пространственной ямы о стенах до самых невидных высот, в какой пропавшими без вести навсегда и навеки нашли себе погибель от жажды и голода столько ушедших в последний свой рейд и не вернувшихся уже никогда. Лишённых Зоной всего, кроме страшнейшего отчаяния и воли жить, надежды, унесённой в царство смерти в одном с ними эшелоне; и так и не суждено было тропам их судеб пересечься и принять билет во второй свой шанс от спасительной силы того редчайшего из всех артефактов, какой лежал сейчас в руке Проводника. Соперника очагу полымя в разящей серости грации цветов, имя которому — «Компас». Идеально круглых и гладких форм шар, словно отлитый из самого чёрного в мире дёгтя, он щетинился в окружавший его мир десятками отростков-кристаллов, похожий каждый на маленький Монолит, такие же легендарные, великие, манящие, вжимавшиеся в своё чёрное тело и распрямлявшиеся вновь, белые настолько же, сколь не видное за облаками солнце было ярким, и умевшие исполнять одно единственное, самое сокровенное и страстное желание того, чьих рук касались, и пред какими меркло в тот самый миг, растворялось в пыль и прах всё остальное на свете. Желание выбраться из ловушки, сломать её, чёртову мышеловку, назло всем и всему, наперекор самой судьбе; самовольно и бесстыже вычеркнуть себя из списка приговорённых к забвенью.       — Доктор просил тебе передать, Меченый. Он знал, что тебе пригодится. — Не зная, какие взять из головы слова, и понимая столь же ясно, что любые из них, какие не отыщи, не найдут себе места в этом миге этого сейчас, Меченый принял протянутый ему дар из рук Проводника. Ощутил и вспомнил неожиданную от острой личины кристаллов мягкость, с какой лёг артефакт в его пальцы, удивительную от его вида лёгкость, какое-то неосязаемое и шедшее прямиком в саму душу тепло; иномирное фантастическое волшебство, растекавшееся вокруг ореолами и заключавшее в себя. Точно так же, как и всякий прежний раз, когда случалось «Компасу» играть своей чёрно-белой тайной в его слегка дрожащих, уставших, но всё ещё не опустившихся под тяжестью невзгод руках. Когда не оставалось вокруг ничего, кроме «воронок» и «трамплинов», жарких «жарок» и ледяных-сибирских «холодов», гудевших, гремевших, наплевавших на всё, кроме ярости в битве друг с другом, расплёвших на все просторы мира от себя паучью сетку поля своей жестокой брани с «холодцами» и «электрами», шипящей кислотой и неудержимой многовольтной злобой электричества, в которой не пробраться никак, а пробраться нужно, ведь зов долга, зов воли, сердца, жизни, зов Зоны столь же мучительно и сильно, сколь зов Монолита; зов того, что неустанно гнало и гнало к Центру, к тайне и загадке; стоял за спиной и целился промеж лопаток — он не хотел убирать оружие и не жать на спусковой крючок. Отпускать, срывать в вольное от себя плавание с поводка, с иглы своей, когда реальность заточали в себя пространственный пузырь, и нужно было проколоть его, выйти, вырваться в желанную свободу-наружу, но как назло не находилось тому шила, не находилось молотка, без какого не забить гвоздя. Также, точно так же, как сейчас. В конце концов, тогда, когда они с Дегтярёвым всего пару чёртовых дней назад, меж которыми и сим самым глубочайшим во тьме всего сущего вечером, запертом в банку, в какой не было своего солнца, стлалась от бесконечности в бесконечность сырая туманная пропасть, бездна шириною в путь до звёзд во ночном небе, бок-о-бок с полосатой животиной-химерой Болотного Доктора, шли прочь из того пространственного пузыря, в каком находил свой неколебимый и нерушимый покой его слывшая легендами хижина на зыбких просторах затерянных где-то у края Зоны болот. Они уходили тогда и оттуда вдвоём, вместе открыли страницу, на которой брала начало новая глава их судеб, их жизни, полная драмы и эпоса, строки чьей довели их до сюда и всё ещё продолжали не кончаться, стремиться к развязке, к исходу, всё ещё не знавшему конечной своей точки. И каждую секунду каждого нового шага сплетались из букв, рождавшихся в настоящем и только в нём.       Александр оттого тоже не остался с пустым ветром в уме. Перед глазами ему прямо из главных врат памяти, оттуда, где сохранялось всё, чем истязали ковку его на прочность тридцать пять долгих и кратких во взглядах призмы своих лет, каких живёт он на свете; бросились бежать и нестись хороводами камышовые джунгли Затона, их жирная и липкая грязь, комары, снорки и пустышки-зомбированные на каждом шагу, какими продирался он к ветхому и ржавому призраку затерянной в армадах выше головы рогоза баржи, скорее уж Летучему Голландцу нашего времени, нежели Ковчегу, в рудом и сквозь дырявом нутре которого жил-поживал провалившийся в сумасшествие Ной. Побитый зоной сталкер, приручивший псевдособаку, точно как Доктор, и водивший в прошлом близкую дружбу с бывшим сейчас неведомо где Зулусом, в сердце которого всё ещё был дорог ему как побратим, плечом к плечу с которым прошли они огонь и воду, оставившие рассудок лишь одному из них. Продирался, чтобы взять у него этот великий и ужасный «Компас», добытый Ноем из тех знаний, что воздала ему Зона в обмен на жестоко и без спросу отобранный разум, дабы просто, почти безответственно, бездумно отдать его во власть интриг Бороды, словно самую последнюю «Медузу», отличную от таковой лишь только ценником о большем веере нулей, чтоб одарить ладони свои грубые и в россыпи мозолей артефактом, в котором свалкой краеугольных-философских камней, переплетениями и узорами кривых и тёмных, полных терний троп сошлись все до единой соки Зоны, все её противоречия, контрасты, сам дух её смертельный, кровожадный, отбиравший жизни и с тем же вольным самодурством предлагавший после отыграться с барского сплеча. Одарить и лишить столь же беззаботно, без выбора, без даже тени его, без сомненья и дуэли с совестью внутри. Ведь трава тогда не была зеленее и небо не гляделось голубее — они просто были другими, столь же верно, как и сам Дегтярёв, как сам его на них взгляд тогда.       — Ты знаешь, как им пользоваться, Меченый. Я знаю, что ты знаешь. Поэтому бери его, ступай и помоги друзьям, — снова, снова развеял Проводник тишину мыслей в черепах, словно палый прах над исполненной рябью волн гладью иссиня холодной реки. — А мы с Лесником ещё посидим малость, дух переведём, да и пойдём на помощь тем, кому без нас кирдык точно. У них-то нет в руках той отмычки, что у вас с Дёгтем сейчас. Им, кроме нас, уже никто не поможет. Зона нам не до всех позволит добраться, но уж то, что в наших силах, мы сделаем. Точно так же, как и ты, Меченый. Ты всегда это знал, и мы все знали тоже. Поэтому и помогали тебе все эти годы. Давай, не подведи.И в эту самую секунду этого самого мгновенья, именно в эту, ни в одну прочую из триллионов тех, что уже были и что ещё будут в неутомимом времени, отбывавшем в вечное прошлое экспрессом беспощадного сейчас, не было на свете ни единого, чего бы меньше Дёгтю с Меченым хотелось прощаться и покидать этот теплейший из всех пылавших во столетиях очаг, вставая и идя обратно в неизвестность, какою сюда и пришли. Им хотелось лечь возле него и заснуть, забыться, выкинуть из головы все до последней тревоги и просто предаться священному, самому тёплому из всех виданных светом людским волшебству огня, в жёлтых берегах какого не найдёт себе место больше ни одна беда. Провалиться в обшитый бронёй сон, во сладкие грёзы, к каким мозг сам напишет сценарий, сам слепит декорации, сам будет носиться по своей же съёмочной площадке внутри у самого же себя и не давать киноаппарату и щепотки продыху до тех пор, пока не рассосутся под глазами мешки, синие, как грозовые тучи, пока не прекратят все мышцы в теле трястись и роговеть от напряжения, и не бросят нервы трещать по швам. Хотелось безумно и безудержно, едва ли до страсти крошить зубы друг о друга, но сбыться этому не суждено было никак, никакими тропами-лазейками никакой реальности. Вместо этого оставалось единственно верным сейчас чуду-артефакту «Компасу» отдаться махинациям прежне чуть дрожащих усталых пальцев, проснуться, пробудиться от своего сахарно-спокойного сна, какой он словно отобрал у двоих выжатых тряпками сталкеров, которых призван был провести сквозь эти чёртовы мглистые тернии взбунтовавшихся против физики призрачных пространств и измерений, фантомных имитаций реальности, нёсших вопреки тому в себе совсем взаправдашнюю смерть; навострить пистолетом свои острые кварцевые лепестки и соскользнуть на землю с грацией кошки, бесшумным ниндзей-Колобком покатиться навстречу жизни страждущим. Раздвигать и распихивать пред собой пелену и мглу, бессильные справиться с ним, заглотить и пережевать его в фарш так же, как и всех ими прежде убитых, неся свой тихий белый огонёк святого Эльма всё вперёд и вперёд, не отпуская в пустоту за собой тихие и громкие вместе шаги четырёх немых ног, хрустом в лесной подстилке шагов своих разлетавшихся прочь в обморочную серость, в которой даже аномалии её вокруг слабели светом и усмирялись своим извечным сердитым ворчанием и треском, так, будто сами засыпали уже младенцами в люльках, не в силах противиться гнёту сжирающей небо тьмы.       Так шли они и шли шагами, десятками сначала, спокойными, смиренными, вальяжными даже слегка, а потом сотнями, и так до момента, в котором не ужались и не ослабели в половину. Ступавший не столько за Дёгтем, сколько плёвшийся в стороне и чуть за спиной у него Меченый вдруг остановился, дёрнутый внутри чем-то неясным и резким тем, что заставило его обернуться и посмотреть на то место, на каком ещё пять минут тому назад сидели они вместе с Проводником и Лесником у рдевшего такой приятной теплотой костра. Было оно на том от них сейчас краю просторной опушки, уже заметно в дымке сумеречной пелены, но ещё не так, чтобы упасть в неё с концами и скрыть от глаз, что никакого костра и видного за вёрсты кисельной мглы путеводного тёплого сияния уже нет, точно так же, как и Лесника с Проводником, как и коряг-колод; как вообще всего того, что могло бы теперь отличить его от любого прочего места в этом пустом и тёмном пространственном пузыре.       — Исчезли? — Спокойный и привычный уже за последние часы чуть растерянный голос Дегтярёва, тоже переставшего шагать, резонно прозвучал ударом грома. Больше во все бесконечные витки пространства вокруг никто и никуда не шёл, но «Компас», словно сам разумный и живой, перестал катиться и начал плавно и мягко подпрыгивать на месте своей аномальной левитацией, умиротворённо втягивая и выпрямляя свои яркие бликами белые кристаллы.       — Не исчезли, — задуманно, словно с большим трудом сопрягая мысли в голове, ответил Меченый. — Ушли.       Постояв ещё несколько, может, десяток секунд, смотря туда и прокрутив что-то неведомое друг от друга во внутренних своих мирах, они вдвоём развернулись и вновь зашагали за весёлым «Компасом» в плывшую буро-серым молочным маревом сосновую даль.       

***

      Теперь сквозь тот же чердачный проём за ним скучавшим-прозябавшим доносилось извне кромешной и щипавшей сырым холодом черноты тьма, липкая, вязкая и слепящая, даже, казалось, удушавшая, такая, словно с утопшего в ней со всеми своими необъятными концами неба валил дождь, да каплями, бывшими не о воде, а будто из прогорклого вонючего мазута. Из чёрной его и такой же липкой и вязкой слизи, плотью какой протискивались из невидного всего вокруг разноцветные и шумные краски не желавших сна и покоя аномалий, бесновавшихся и неугомонных, красных и жёлтых, сине-зелёных, белых; будто всосавших в себя всё то сумасшедшее кровавое инфернальное безумие, рдевшее ядром звезды в четырёх злых, как псевдособаки, как псевдочерти «долговцах» и созидавшие своими вокальными плясками-пантомимами свирепый и смертельный калейдоскоп, видный кому-то незримому и неведомому в туманной тёмной мути безымянных вышин над головами и крышами. А в том пространстве, что осталось в черноте между ними, упорно продолжали всё слышаться и слышаться дальше без прекращения гулкие ухи гравиконцентратов, похожих собой на взвод дизель-баб, рьяные всполохи огня и песнь электричества и кислоты, шумевших, негодующих, состязавшихся, кто кого перекричит и вскрикнет громче в кутавшее их одеяло совершеннейшей темноты, и где гору в этом взяло предпоследнее, явившись тяжёлой своей артиллерией в виде не пойми откуда взявшейся блуждавшей «Теслы». Заявившись незванно и нежданно в бессонные просторы призрачного, скопированного один-в-один почти с Деревни новичков на Кордоне чёртового хутора, она вытряхнулась но кодобистую главную улочку и беспардонно пробарражировала ею, обдавая здесь каждый квадратный сантиметр своим синим свечением и плеядой его теней, так, как будто дух жившего здесь когда-то и потревоженного сейчас взял в руки охапку фальшфейеров и твёрдо вознамерился отыскать предмет своих призрачных фантомных обид. Она трещала совершенно невыносимо, как если бы тянула по брусчатке километры цепей, звеневших электричеством вместо металла, и несла с собой пролезший в каждую щель озон, но ушла не задерживаясь; удалилась и убралась обратно в черноту, из какой и вылезла, наведя, кажется, здешним аборигенам-аномалиям такого шороху своим грозным громом, что они как-то побледневше попритихли и уже не брались смелости так шуметь. Это сразу же и вмиг прибавило весу тишине, в которой вдруг раздался очень близкий и суетливый хруст пластиковой упаковки, с какой рвавший её, судя по звуку, решил и на йоту не церемониться.       — Что это ты там делаешь? — голос Гороха сейчас не пестрил и толикой тех потерявший всякий над собой контроль и счёт нервов, что ещё несколько битых часов назад, отчего показался ему как вдруг наглухо охрипший на ровном месте.       — Пси-блокаду достаю, — ответствовал шляпа коротко, чётко и строго по делу, не желая отбирать у мозга лишних вычислительных его мощностей, занятых сейчас до последних своих герц меж нейронов и синапсов злосчастной упаковкой, не желавшей всё никак поддаваться дрожавшим ещё по инерции пальцам и их нестриженным ногтям, грязным, бледным и бывшим как ломтики масла от оставленного на них потом кожного сала. Речь его, исподобья оной у Гороха, тоже не хвасталась больше разрухой раздрая после случившегося с ними всеми стресса, от которого запросто погнулись бы оси у товарняка, но тембр всё ещё резонировал отчего-то противным отголоском былой нервозности. Автомат его, лишённый тридцати шести и шести градусов этих самых нервозных ладоней в угоду прямоугольному и серому, как газоблочный кирпич, куску пластика, халатно лежал перед ним на боку, уныло и равнодушно глядя дульным срезом в варево тьмы и вопиюще бесполезный без твёрдого-без решительного пальца на спусковом крючке.       — Последнюю, что ли? Ты давай с ними полегче уже, а то печень тебе свою на пересадку не отдам, — лежавший и глядевший в разрежённый вспышками аномалий сланец проёма Горох, глядевший причём не просто так, а поверх мушки-целика, чуть повернулся и сумел неведомо как рассмотреть гнездившегося за проломом в крыше напарника в тех хилых и больных крупицах свечения, какие посылали им примолкшие снаружи огонь, молнии и кислота. — Какого чёрта ты вошкаешься? Возьми оружие в руки, хрен тебя раздери; ты что, совсем уже рехнулся, что ли?       — Да не бзди, твою мать! — по-прежнему тихо, но злобно проворчал Шляпа, не отвлекаясь от своего звучавшего боулингом из комков фольги занятия. — Никого тут, кроме нас, нет. А я не могу так больше: меня этот херов звон сейчас с ума, бляха, сведёт…       — Какой ещё звон? — под речь этих слов упаковка наконец-то сдалась и перестала дразнить своим хрустом. — Ты что-то слышишь?       — А ты нет? — Шляпа испытующе и с лёгко завистным удивлением воззрился на друга, оторвавшись от пилюль в ладони и утопив их в желудочной своей кислоте лишь после уже того, как глаза его в повернувшейся к Гороху голове сверкнули белками в почти мёртвой тусклоте. — Ничего не слышишь?       — Ну… — Горох на секунду уставился в чёрное никуда, ища в пространстве и в себе самом что-то, что могло перекричать какофонивший в ушах тиннитус, причитание аномалий с ветром и псевдосверчков. Последних он и захотел принять за шалости кусавшего мозг пси-фона леса, ведь, задумавшись сейчас о них после слов напарника, сражён оказался вдруг сильным сомненьем в их реальной подлинности, слыша мыслями всё то, что нашёптывала ему сложившаяся в уме парадигма о творившемся в этом сыром и безысходном пространственном Бухенвальде; а затем и вовсе осёкся про себя, побоявшись надумать и нафантазировать себе сейчас на икоту до конца дней. — Нет, ничего не слышу вообще. Тихо всё.       — Везёт тебе, — мрачно, но не завистно изрёк Шляпа, понурив голову в ожидании всплеска чудодейственной силы таблеток на замученный свой разум, и вновь сграбастал в руки автомат и заставил его снова бдеть дулом над чернотою. — А мне вот метроном этот чёртов покоя не даёт… хрен знает сколько уже… Думал, легче станет, само пройдёт, а вот шиш — ни фига. Только сильнее всё и сильнее звучит, зараза. Надеюсь, хоть пси-блокада поможет наконец.       — Ты слышишь метроном? — сказанное Шляпой заставило голос Гороха вздрогнуть выстрелившей гарпуном тревогой, заставило сердце ёкнуть ею, а его самого ощутить ледяной топот в груди. Ему моментальной и совершенно механической неволей представились нарочито фантазией его, нервной и бурной от пережитого психодела, демонический и адский в своём филигранно отточенном тембре посреди тёмного ночного ничего отстук, гулкий, холодный, зазвучавший эхом в черепной коробке будто прямиком с того света, от какого по-прежнему были они все вовсе не за тридевять земель. Бесстрастно сухой отстук незримого метронома, начавший раздаваться в голове точь-в-точь как капли за каплей в такой же сырой и тёмной пыточной камере, где по чуть-чуть и понемногу начинали сводить своим стуком с ума; и с такой жутью вдруг пронёсся он в его прояснившемся и удивительно безветренном ментальном пространстве, стоявшем словно гроссмейстер эквилибристики надо безднейшей пропастью тьмы и черноты пузыря уже три с половиной героических часа, что хлад ночи вокруг обратился на миг в антарктический мороз. Горох понял, и вспомнил, что помнил, что потусторонний тот в совершенстве ужас и инородный страх, какие говорили ему о себе в тот миг, когда ступали они все в этот проклятый хуторок; что прятались они и творили свою растлевающую и пепелящую души черноту вовсе не в смолистых и липких терниях черноты той, какая воплощалась здесь беспроглядной теменью тихой и безмятежной ночи. Ведь она молчала и не кусалась, спокойно и смиренно шагала тропою своей умозрительною от заката до рассвета, в котором и прекратится, дав жизнь новому старому серому дню. Они прятались и сидели не в ней, не во мгле и не в серости, туман чей вечно непрогляден был и всегда неустанен, — они прятались в них самих. В помрачнённых умах, в сознаниях, измождённых до голых костей и отчаявшихся, боявшихся фантомов вокруг и теней и запросто принимавших на веру то, чего в реальности не было; что внушали страхи, внушало чёртово пси-излучение чёртова Рыжего леса в чёртовом пространственном пузыре.       — Да, — короткий и как пень простой звук, донёсшийся до ушей Гороха из уст Шляпы, выцепил его из астральной прорвы, в которую он опять провалился, несколько буквальных только секунд назад давая себе команду не надумывать на икоту. — Точь-в-точь как метроном. «Тик-так, тик-так, тик-так»… С ума сводит. Хорошо хоть, после таблеток проходить начало… Уже и не слышно почти. — Короткая пауза, за которой прозвучала ещё одна фраза, и голосом уже почти примерно гладким-спокойственным, голосом того, чьё нутро более не рассыпается от нервов, как песочное изваяние под кубарем дождя. — Ума не приложу, что бы мы только делали без этой пси-блокады…       Вопроса, сильней злободневного для четырёх человек в красно-чёрных комбинезонах, в грязных, заляпанных землёй-иголками и кровью, порванных чуть тут, затёртых чуть там, состоянием своим уже едва ли лучше их самих, не могло существовать сейчас лекалами самого бытия.       — Это всё лес, хрен бы его разодрал, — угрюмая речь Гороха весьма неплохо отражала внутренний сейчас его дзен, ворчавший и недовольный, словно одинокий старик, противный, гадкий от пережитого за тяжёлую свою жизнь, но не изводившийся понапрасну, знавший, что будет завтра после сегодня и послезавтра вслед за завтра. Какое-то не сильно хорошее и не шибко плохое, и нет причин-смыслов о чём-то рьяно сильно переживать. — Даже через этот долбаный пузырь достаёт. Как же всё-таки повезло нам, что поутру мы отсюда выберемся нахрен…       Конечно, после пришествия к ним, запертым и обездоленным, и не знавшим, куда деваться, Дегтярёва с Меченым, каковому все четверо возрадовались так, как не сумел бы ни один верянин, спустись к нему на землю сам Христос во второй свой долгожданный и воспетый в легендах-сказаньях библейских раз, это взаправду стало вопросом времени, за которое новый рассвет проглотит тьму и даст тем самым отмашку перемещаться аномальною и заключённою в круг-кольцо землёй. Верней, стали ли причиною ликования двое сталкеров, или же больше чудо-артефакт «Компас» в их руках, для первых точно выясниться и не могло, а потому они и сделали то, что предначертано в таких случаях самым верным: выдворили эти мысли из голов. Держать их там далее не имело смысла, вообще никакого, ведь в том житейски наступавшем с каждым новым мигом времени и неостановимо промозглом завтра, какое уже пришло, на рассвете, какой привычно и верно не подмигнёт сквозь баррикады туч, они все вместе, вшестером, сколько их осталось, пустят «Компас» скакать-катиться по мокрой земле вприпрыжку, и делать своё дело, рыть свой аномальный подкоп, которым сбегут они из этой пространственной каторги и оставят во тлене её всё то, что постигло их в ней. Зароют в серой заперти её, словно в могиле, внушённые ею страхи-ужасы, сажу и огарки-черепки всех сожжённых ею безо всякой жалости нервных клеток, ненависть к самим себе за те сокрытые в умах и в душах слабости, с которых она сорвала замки и печати, вынула их и не щадя сил размозжила, заставив исполняться презренья к каждой нити полотна своего и себя самого на нём. Отпустят вместе с ней в раздумья лет Барона и Хряка, чьи цепи вероятностей извились в ней в самый последний свой раз. Они уйдут отсюда уже другими, не теми, какими знали себя прежде, закалёнными от встреченного огня, будто сталь, какая не сломалась от пыла его и стала лишь прочнее ко будущему своему и твёрже, распрямила грудь к вызовам, какие ждут и не дождутся всё никак в чёртовых туманах за чёртовым горизонтом. Там, в вязком сером яде, в котором они будут идти дальше уже не из нависавших над головами приказов и миссии, не из команд начальства, гревшегося теплом костров и коньяков во мягких дланях крепости-цитадели всея Зоны-«Ростке», не из долга своего чёртова «Долга», а из злости и упрямства, из невозможности повернуть вспять и сдаться, умножив на ноль оторванные от себя все кровь и пот, все силы, хуже каких только смерть; в конце концов, за самих себя и за тех парней, вместо которых продолжат они дышать и жить дальше на земле доброй. Вокруг них останутся сизые призраки мглы, фантомы-сосны своими неисчислимыми армадами и миллионными молчаливыми стачками, немыми в ветру и рыжими, рудыми, бесстрастными к аномалиям и к радиации, под сенью которых шестеро счастливчиков узнают, что связи нет с такой же прежностью, с какой всеобщей справедливости на Земле и счастья для всех, даром; что пси-излучение не умолкает, а припасов в рюкзаках не спешит прибавляться из ниоткуда. Они поймут, что Белогвардейца и его группу уже вряд ли будут знать не как память о живших когда-то людях. О славных сталкерах, которые коптили небо Зоны с ними плечом к плечу, но с какими они теперь по разные грани житья и смерти. И не останется им ничего прочего, кроме как двинуться дальше, к Корогоду, к которому они и хотели, к которому и шли, и в ошеломляюще неожиданной для себя степени повстречать там, добравшись наконец туда, каких-то странных и не пойми откуда взявшихся сталкеров в рыжих камуфляжных комбинезонах, которые к их приходу и должны были, так уж совпало, принять смертный бой с ордой элитного «монолитовского» отряда «Кристалл», и о которых, Дёготь с Меченым теперь поняли, и говорили своими загадочными намёками ушедшие обратно в свою призрачную быль Лесник с Проводником.
41 Нравится 47 Отзывы 7 В сборник