ID работы: 9911805

Ренессанс на дне колодца

Слэш
NC-17
Завершён
1549
автор
senbermyau бета
Размер:
161 страница, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1549 Нравится 294 Отзывы 522 В сборник Скачать

Междуглавье 3

Настройки текста

Настолько безрассуден мой порыв, Порыв безумца следовать упорно За той, что впереди летит проворно, В любовный плен, как я, не угодив, — Что чем настойчивее мой призыв: «Оставь её!» — тем более тлетворна Слепая страсть, поводьям не покорна, Тем более желаний конь строптив. И, вырвав у меня ремянный повод, Он мчит меня, лишив последней воли, Туда, где лавр над пропастью царит, Отведать мне предоставляя повод Незрелый плод, что прибавляет боли Скорей, чем раны жгучие целит.

Они живут между стенами. Скрываются от санитаров, воруют еду с кухни, халаты, старые документы, непонятные околопыточные инструменты — этих у Куроо уже целая коллекция. На стене их каморки без выхода и входа он рисует карту больницы, и пока, судя по всему, ни конца ни края у неё нет. Три этажа вниз, пять вверх — и это не предел. Сорок палат вперёд, сорок назад, завтра они дойдут дальше пятидесятой. Восточное крыло, западное, северное, южное. Больница растягивается, расползается во все стороны — необъятное четырёхкрылое существо, как уродливый жук, как внушающий жуткий трепет херувим из древнего писания, состоящий из крыльев и глаз. Отовсюду смотрит, отовсюду за ними следит. Но они умеют скрываться. Они умеют сидеть тихо-тихо, умеют ждать, не дыша, умеют слушать шаги, умеют помнить: грязно-жёлтые зубы улыбки, внутривенную агонию, трупный запах кожаных перчаток. Для них это игра на выживание, и оба они по-разному в ней хороши: Кенма — в играх, Куроо — в жизни. Междустенное партнёрство, симбиоз, дуэт. С каждым днём, неотделимым от ночи, они сокращают дистанцию, пристыковываются, спаиваются в единый механизм, и Куроо с досадой и смирением понимает: ему это в кайф. Ему любопытно. Азартно. Он смотрит на стены с вызовом, он всегда на них так смотрел, просто только теперь ему на вызов отвечают. И больше не надо лезть на них со скуки, больше не надо биться о них головой. Надо просто верить. И это оказывается чертовски просто. Так же просто, как притягивать Кенму к себе ночью, потому что так удобнее, потому что в тишине, в бездонной тьме нет ничего естественнее, чем тянуться к свету, и иногда свет — это тепло свернувшегося комком парня, которого ты и знаешь-то без году неделю, без недели — вечность. Которого ты на самом деле вовсе не знаешь, но тебе и не нужно знать его. Нужно вот так, на ощупь, шёпотом, носом в загривок. Нужно просто устроиться рядом, прирасти, притеплиться к нему, обнять сонного, мягкого, как тесто, которое в печь бы до румяной корочки, до румяных щёк в жаркую, жаркую печь… Кенма всегда к нему поворачивается. Не спит, ждёт, пока Куроо обнимет его, будто так и надо. И поворачивается. Цепляется холодными пальцами за плечи, и у Куроо что-то под лопатками проклёвывается, тянется к его касаниям, пробивается сквозь кожу, как росток. И они в этом ответвлении, аппендиксе реальности — без окон, без дверей — совсем как брошенная в карман мелочь, как забытые наушники: впутались друг в друга мёртвым узлом. И это, пожалуй, единственный способ пережить ночь. Выйти из неё сухим, без шрамов от пулевых, без язвы от едкого страха на голодный желудок. Ощутить себя не пленными, но спеленатыми — детским одеялом вокруг живой раны, плёнкой водорослей нори вокруг переваренной кожи с начинкой из сырого сердца и сгустка пекущего васаби под солнечным сплетением. И сразу — сыто-сыто и крайне полезно. Без ГМО и гомо. Вообще. Когда нет ни часов, ни окон, утро наступает с изменением чужого дыхания на собственных ключицах. И Тецуро думает: кому нужны все эти избитости в виде щекочущих лицо лучей, когда истинный рассвет кроется в искорёженном сном бормотании, которое сквозь кожу, сквозь мясо, мимо костей шершавит сразу душу. Куроо просыпается, но делает вид, что нет. Лежит, наслаждаясь тем, как Кенма позволяет себе задержаться в его объятиях. Как он тоже делает вид, что ещё не до конца осознал своё пробуждение. Как он делает вид, что вовсе он не полностью, вовсе не насквозь, а так, на полставки в него влюбился. Влюбился. Куроо смакует глупое, детское слово усмешкой на губах. «В ужастиках, — думает он, — любовные линии прописывают только для того, чтобы покрасивее убить главных героев». Поэтому он уверяет себя, что ни черта они не главные. Они так, между сцен, между стен, они и в титрах-то будут указаны как-нибудь незначительно: «Пациент № 1» и «Пациент № 2». И времени им экранного вовсе не надо, и вообще, на эпизодах с ними зрители выходят в туалет, потому что ничего интересного, ничего важного, правда, не смотрите, не переживайте — выживают только те, на кого всем плевать. — Вставать пора, — говорит Кенма. Отстраняется так, словно немножечко, совсем чуть-чуть присох к Куроо бинтами на рану. — Утро доброе, цветочек, ты опять мне снился ночью, — мурлычет Куроо, потому что это уже традиция: желать Кенме самого доброго может-быть-утра самыми глупыми рифмованными фразами с открыток для пенсионеров. Козуме фыркает, включает фонарик, подпаливает фитили растаявших свеч, и вот в их замкнутости действительно заря. Расплывается светом мягким и уютным. У них тут всегда так. Настоящий romantique — ликёрно-обёрточный, свиданочно-годовщинный. Не хватает лепестков роз на их вмятом матрасе. Они неторопливо собираются, Кенма хрустит суставами, Куроо — сухарями, выкраденными с больничного склада. Рутина топит в животе примёрзший ночной страх, сковыривает корочку запёкшегося ужаса. Козуме составляет план их сегодняшней экспедиции — наверняка снова бесполезной, но если ничего не делать, можно сойти с ума. Они уже пробовали. Оставались в бетонной коробке надолго, разбавляли сгустившуюся тишину рассказами, словесными играми, вымученным тяжёлым смехом, в котором забыться никак не выходит, в котором даже потеряться не выйдет — такой он редкий, хилый и зяблый. Но в итоге их так или иначе тянуло ко мнимой свободе междустенья, влекло к адреналину отдалённых шагов, к смутному эху подвальных стенаний — они часто слышали их, когда спускались на нижние этажи, но никогда не находили источника. Никогда не находили дна этой больницы. — Го? — спрашивает Кенма, накидывая на себя халат — это их спецодежда. Униформа. Словно в халатах они неуязвимы, неприкасаемы, словно это их супергеройские костюмы, и даже криптонит шприцевой иглы им не страшен. — С тобой хоть на край света, лапонька, — бравурно вбрасывает Куроо, отвечая на закатывание глаз улыбкой. Всегда — улыбкой. — Ты только позови. «Ты только позови, как Моисей, раздвигая стены, ты только стань для меня Пророком, стань для меня Богом, в которого так красиво и так долго не верили». И они идут. Бродят по больнице весь неизмеримый день, собирают припасы, копаются в документах, воображая себя детективами, прячутся за железными стеллажами от санитаров, в такие моменты не глядя на дверь, которая вот-вот откроется, вот-вот придавит их неизбежностью, нет, в такие моменты они смотрят друг другу в глаза, как в зеркало, и видят там отражение терпкого ладана веры: «Мы никогда не умрём». — Это тупо, что я как бы рад, что ты попал в это стрёмное место? — спрашивает Кенма шёпотом, рискованность которого измеряется шагами за стеной. Важность которого в беспечности, в извращённом, азартном желании быть почти пойманными. Куроо думает: «Наверняка ты из тех, кто жадно бросается с поцелуями в лифте, который в любой момент откроет створки. Наверняка с наглым похерфейсом лапал бы меня в толкучке метро. Наверняка тонкие стены вызывают в тебе желание стонать в голос». — Это ми-и-ило, — издевательски тянет Тецуро, потому что знает: Кенма брезгливо кукожится от всего слащавого, от всего розового и плюшевого. — Ты маленький очаровательный эгоист. — Сам ты очаровательный, — шипит оскорблением. — Я не очаровательный, я очаровывающий. Это другое. — Ты дебил. — Сексуальный дебил? — Только если сонный паралич — это сексуально. — Что? — Куроо смеётся тихо, внутрь. Наружу смеяться здесь никак нельзя, запрещено всеми правилами. Экстравертам просьба покинуть помещение или задушиться вставшими поперёк гортани эмоциями. — Ну, знаешь, — говорит Кенма куда-то в сторону, потому что он всегда отводит взгляд, когда о важном. Потому что всё в такие моменты направлено на Куроо, и если ещё и взгляд… Нет, это уже перебор, неделимый остаток, выпавший осадок после химической реакции: то ли соединения, то ли замещения. Обмена. Разложения. Вообще, знаете, любой вид подходит. — Когда просыпаешься и не можешь пошевелиться, и ещё видится всякая херня, которую не можешь отделить от реальности. С тобой так же. Иногда. Куроо замирает с недокривленной усмешкой. Застывает ископаемым в камне. Динозавром, вымершим, но не до конца. Наполовину истлевшим, наполовину выдуманным археологами-заговорщиками. — Это на удивление… романтично, — выдыхает он итогом. Заключением — медицинским. Вы очень больны, господин Козуме. Мы вас даже лечить не будем, мы вас чик-чик — и на органы. Чур, сердце уже забито. Забито палками. Забито палочками — теми, что барабанные — тум-тум-тум-тум… Забито всяким хламом. Забито словами, как старый мешок, трещащий по швам. Попробуешь что-то достать — развалится нахер. Кенма молчаливо ведёт плечами, пряча за лимонной миной смущение, потому что брякнул какую-то дичь. Сказанул, не подумав. Теперь вот приходится расплачиваться. Приходится пожинать плоды своих неосторожных сорняков-посевов. Скашивать их острым, как серп, взглядом. И нет момента идеальнее для первого поцелуя. Нет момента лучше. Именно поэтому Куроо ничего не делает. Он знает: надо выждать. Надо подкинуть в огонь охапку разочарования и неудовлетворения. Нельзя целоваться, когда атмосфера нагнетается ожиданием, когда зрители замирают в предвкушении, пялясь в экран во все глаза, когда даже попкорном никто не шуршит, и только парочки на задних рядах смущённо берутся за руки, уже заступив на линию старта. Дай им свисток — и начнётся. Нет, такие сцены не для них. Им нельзя становиться главными героями, им нельзя трагично погибать в конце. Такие, как они, целуются за кадром, пока никто не видит. У таких, как они, любовных линий нет — по крайней мере, прямых. Может, пунктирные, кривые, ломанные. Может, выгнутые коромыслом и тяжестью ложащиеся на плечи. Кенма ждёт ещё пару секунд. Моргает рассеянно, отворачивается, обливая Куроо виной — и тот промокает в ней до нитки. Чувствует себя тем самым ублюдком, что прогоняет с колен ластящегося кошака, который теперь из вредности даже притронуться к себе не даст. Тецуро прям-таки слышит ругающегося на фоне режиссёра, который орёт: «Не по сценарию!» Но куда громче, куда оглушительнее этого крика противный суеверный шёпот на задворках: «Если ты его поцелуешь — вы не выживете». Это просто, как гравитация: взлетаешь — падаешь. Ведь после «подозрительно хорошо» всегда наступает «резко плохо», и нет, Куроо этого не хочет. Лучше сохранять статус-кво. Потому что статус «Сердечко» он сохранить не сможет. Проебёт ведь. Пролюбит его с концами.

***

— С добрым утром, милый друг, пусть будет ярким мир вокруг, — улыбается он следующим утром, касаясь пальцами виска Кенмы, ведя по влажным, слипшимся волосам. Ему снился кошмар. Им обоим он снился, и они не проснулись. Козуме отвечает: — С ярким миром нам вряд ли подфартит, но за «милого друга» лайк. Смех Куроо вибрацией, тремором проходит вдоль тела, резонирует о грудь Кенмы, и тот несмело, на пробу обнимает его. Да. Они определённо не проснулись. А значит, о последствиях можно не думать. С последствиями пусть разбирается дядюшка Зигмунд, царство ему небесное.

***

— С добрым утром, мой янтарный, проведи свой день шикарно, — Куроо шепчет куда-то в макушку, в самое темечко, туда, где у дельфинов дыра, из которой фонтаном вода, а у Кенмы — нежность. Запах дешёвого больничного мыла и ещё тот самый, который самому обладателю не заметен. Для Куроо так пахнет несуществующий рассвет. — С добрым утром, идиот, я ебал всё это в… рот? — Да ты поэт. — Я очень стараюсь. Куроо бодает лбом его лоб, потому что, если честно, уместнее этого ничего нет, когда вы два упёртых барана. Таких даже со скотобойни взашей гонят. Их лица близко. Их профили — почти идеальные кусочки пазла, складывающиеся друг в друга. До губ — один флёр дыхания на скорости звука — мягкого, невесомого шёпота. Шаг, который сделать никто из них не в состоянии, не в сострадании. Оказать такую милость сродни амнистии. Вам прощены все преступления. Вот вам индульгенция, вот — канонизация, вот — нимб над головой. Вот вам пушка, полезайте туда ядром, сейчас мы подожжём фитиль и отправим вас прямиком в райские чертоги, чтобы вы там. К чертям. Сгорели.

***

— Утро доброе, дружок, пусть всё будет «найс» и «ок», — слова льются из Куроо, как из мироточивой иконы, и Кенма тычет его пальцем под рёбра. — Вот сейчас было совсем плохо, — смеётся он. Слышите, да? Смеётся. И у Тецуро под рёбрами не только отпечаток его касания, у Тецуро под рёбрами восьмое чудо света — Колосс и пирамиды, висячие сады и Александрийский маяк теряются в масштабах того, что воздвигается у Куроо в груди. Непоколебимое. Неразрушимое. Незыблемое. Вот такое вот пафосное, да. Аж тошно — проблеваться бы этими розовыми конфетти, выхаркать их из себя вместе с кровью, сплюнуть на бетон и утереться запястьем. А то скребёт по-страшному. — Завтра вспомню что-нибудь получше, — обещает Куроо. — Вспомнишь? А я-то, наивный, думал, что ты это сам выдумываешь. — У меня, конечно, острый ум, но я не гений, Кенма, чтобы сочинять такие шедевры. — Ого. — М? — Ты меня по имени назвал, а не всякими «мордашками» и «лапоньками», — говорит Козуме и чуть-чуть сдвигается в его объятиях. Если бы не кромешная темнота, Куроо мог бы увидеть его лицо в такой близости, что взгляд не смог бы выцепить глаза напротив, не расфокусировавшись. Обидно такое упускать. — Кенма, — повторяет Тецуро. — Кенма, Кенма, Кенма. Ке-е-енма. Кенма. — Ку-ро. Ауч. Это должно быть так больно? Должно под дых? Должно быть проворачиваемым стилетом? Острое. Куроо и не знал, что его имя такое острое.

***

— С добрым утром, моя рыбка, надевай свою улыбку, — чехардой скачущих звуков между шейными позвонками, потому что сегодня Куроо просыпается, обнимая Кенму со спины. Он — верный плащ за его плечами. Он — походный рюкзак, набитый вместо припасов скатавшимся плюшем и осколками гранаты. Замирает в паре мгновений от того, чтобы не прикусить ворот футболки сзади. Прицепиться ярлыком. Лизнуть солёную от кошмаров шею. — Мра-а-ак, — тянет Кенма спросонья. Ворочается, вывинчивается и приветственно тычется носом Куроо в безымянное местечко тела между ключицей и соском. Теперь это точка на карте: возвышенность Козуме. Самая обетованная земля. — Даже улыбку не наденешь? — дразнит Тецуро, обнимая его, костлявого и неудобного, покрепче. — Не могу, она порвалась по швам. — А запасная? — В стирке. — Что ж, придётся ходить голым. — Мечтай, — фыркает Кенма, шаря ладонью под подушкой в поисках спичек. Куроо не видит, но знает — выучил уже — то, как он их достаёт. Не раздвигая коробок, а проникая сквозь него пальцами. Реальность расползается под касаниями Кенмы точно так же, как он сам. В этом они солидарны.

***

— С добрым утром, мой любимый, будь сегодня полным силы. — С добрым утром, мой дебил, я об этом не просил. Куроо пропускает вдох и ловит его сердцем — свежим ветерком по выпотрошенным мышцам. Потому что «мой любимый» — это, конечно же, приторная шутка, а вот «мой дебил»… Это иное. Это потустороннее. Из такого измерения, в которое пускают только самых отчаянных, только совершеннолетних. Совершеннозимних. Абсолютно нахрен вымороженных. — Долго сочинял? — издевается он, пряча за наглой ухмылкой в голосе слабость и подбитость. Так ворон из ружья отстреливают. Пиф-паф. Заряжают ствол словами вместо патронов. «Моим дебилом» самого крупного калибра. — Вчера придумал и ждал утра. — Вот это выдержка. Я бы так не смог. — Учись, пока я жив, — зевает Кенма и поднимается. Судя по хрусту, потягивается, разминая конечности. У Куроо тоже всё затекло: он вообще проснулся часа два назад, потому что в руке, на которой Кенма лежал, поселилось ломкое онемение и белый шум. Но не сдвигать же его в самом-то деле. Через какое-то время, которое нечем измерить, они уже идут по скудно освещённым коридорам, в которых свет мигает болезненно и зябко. Кенма теребит в пальцах длинные рукава халата, а Куроо думает о том, что они забавным образом пропустили все лучшие этапы отношений и сразу перешли к статусу женатиков: когда вместо секса ночью объятия, а утром чистка зубов бок о бок и бытовая романтика фраз вроде: «Постой на стрёме, пока я отолью». Возможно, они просто начали не с того конца и теперь движутся в обратном потоке времени. Это значит, что закончится всё первым поцелуем, и звучит это так смешно, что хочется выть. «Поэтому, — напоминает он себе, — мне и нельзя его целовать». Кенма оборачивается на его мысль так, словно прошёл сквозь его голову и подсмотрел все секреты. Куроо отвечает ему взглядом, невозмутимости которого позавидовал бы сам Будда, если бы зависть не была пустотой, как и любое чувство в его философии. Это, наверное, очень практично, когда всякое чувство — пустота, а всякая пустота — чувство. Когда пространство «между» заполнено вакуумом вместо ожидания, которое почти азарт. Вместо страха, который почти предвкушение. Вместо неизвестности, которая давным-давно предрешена. — Что? — спрашивает Куроо вальяжно. — Думаешь слишком громко. — Ты и мысли читаешь? — Не льсти себе. Твои мысли наверняка и чтивом-то не назвать: так, иллюстрированный буклет профилактики наркомании. — «Стоп! Не заходи за черту… Скажи наркотикам нет!» — патетично декламирует Тецуро. — «Наркомания: устали от зависимости?» — поддерживает Кенма. «Устал», — думает Куроо, глядя на то, как блуждает улыбка по его лицу неуловимым бозоном Хиггса. И Тецуро чувствует себя Большим адронным коллайдером, смысл которого сосредоточен в поисках этой проклятой частицы, настолько элементарной, что и первокласснику понятно: потрачено. Всё потрачено. И ты, Куроо Тецуро, в первую очередь. Кончился до истечения срока годности. — Что у нас там сегодня по плану? Куроо сверяется с графиком в своей голове и говорит: — Та прачечная шестью этажами ниже в западном крыле. Помнишь, позавчера мы слышали гудение внизу. Возможно, там котельная или что-то вроде. Надо проверить. Кенма кивает. Они уже не первый день пытаются добраться до подвалов, чтобы убедиться, что у этого проклятого здания есть дно. Предел. Что оно не бесконечно растягивается вниз до самого ядра Земли. Они бредут неспешно, будто прогуливаются, но на самом деле вслушиваются в каждый шорох. Замирают на звук шагов. Прячутся в стены, когда слышат звон цепей — противный такой, с призвуком скрежета, словно кто-то волочит по полу оборванные кандалы. Иногда они слышат, как кто-то насвистывает мелодию. Иногда вдалеке улавливают неясное бормотание на странном, невнятном наречии. Звуки эти всегда остаются для них только звуками. Живых людей они здесь не встречали. Лестничные пролёты западного крыла зияют опасными дырами — ступеньки давно обрушились, и приходится спускаться, страхуя друг друга. Там, внизу, обугленные обломки. Ненадёжные, хлипкие, щерящиеся кривыми зубами арматуры. Не пройти. Поиски обходного пути отнимают слишком много времени, и к прачечной они приходят уже бывалыми ветеранами-альпинистами. Кенма чихает от пыли в рукав, и Куроо беззлобно его стебёт: «Дедуль, не болей». Хотя на деле чихает он, скорее, как котёнок. Ну, престарелый немного, да. Но морщится забавно, трёт нос запястьем. Вокруг тихо-тихо, как перед скримером, только болтается что-то в древней стиралке. Нехорошо так стучит о железный барабан. Куроо подходит ближе, замирает на секунду, перед тем как положить руку на подскакивающую в нетерпении крышку. — Не надо, — говорит Кенма осторожно. — Там наверняка какая-то мерзость вроде дохлой крысы. — О, неужто обед? — шутит Куроо, и выходит не то чтобы нервно, а так, подрагивающе. Любопытство стучится в черепную коробку свидетелем Иеговы: есть время поговорить о господе нашем Шиле-в-заду? Куроо приподнимает крышку, светит фонариком, пытаясь разобрать, что же там бренчит, что вертится, и… — Блять. Лучше бы это была крыса. — Что там? — Кенма сглатывает беспокойство. Тецуро молчит. — Куро. — Херня какая-то, не разобрать, — бросает он небрежно и захлопывает стиралку. Нахрен. Просто нахрен. Стискивает руки, чтобы не дрожали так, и засовывает в карманы халата. Улыбается через силу с демонстративной лёгкостью — прям-таки полётной, хоть сейчас в небо. — Идём, — тянет он Кенму сначала просто словом, а потом, когда тот упирается, делом: берёт за руку, уволакивает прочь. Не думать. Просто не думать об этом. Просто выкинуть из головы болтающуюся в барабане челюсть. С ошмётками мышечной ткани. С рваными краями подгнивающей кожи. С зубами, наполовину выдранными из пазов. И со скользким, вспухшим языком. Хотел бы он сказать, что это первая часть тела, которую они здесь находят. К такому невозможно привыкнуть, и его, если честно, заметно так трясёт. — Куро, — повторяет Кенма с нажимом и стискивает его пальцы своими. — Порядок, — врёт он и жмётся ближе. — Я похож на Мари Кондо, что ты мне про порядок задвигаешь? — цедит Кенма с прищуром. Очаровательно грозный и неумолимый. — Тебе честно сказать? — ухмыляется Тецуро. Да, вот так. Вышутить всю эту ересь нахер — единственный выход. — Да иди ты, — вздыхает Кенма, наваливаясь на него плечом. Мол, не беси, а. Или беси дальше. Не вздумай останавливаться. Они сворачивают в очередной коридор бесконечного лабиринта. Обшарпанного, тёмного, текстурного. Штукатурку на стенах разъедают язвы плесени, местами она вспучивается чумными бубонами, местами становится вязкой, текучей, как пещерная слизь. Они идут дальше, ощущая себя проглоченными гигантским чудовищем, пищеварительный процесс которого уже запущен. Гул внизу становится путеводной звездой, на которую они бредут слепо, но верно. Лестниц на их пути не встречается, только иногда попадаются двери, за которыми пустеют комнаты с криво прислонившимися к стенам стеллажами. — Может, просто раздвинешь пол своей цыганской магией? — предлагает Куроо, потому что по ощущениям их сутки заканчиваются, и пора бы уже возвращаться. Пора желать спокойной ночи и притискивать к себе угловатое, необточенное, необглаженное тело. — Спрыгнем вниз, делов-то. — А назад мы как поднимемся, умник? — Ну, придвинем что-нибудь… — Я сейчас тебя придвину. — А я не против, — играет бровями Тецуро. — Придвигай меня полностью. К любой стене на твой выбор. Желательно собой. — Заткнись. — Что, неужели это настолько… — Заткнись, — повторяет Кенма шёпотом, и Куроо послушно сжимает губы. Потому что со второй попытки чётко улавливает разницу между: «Я не хочу тебя слушать» и: «Я хочу услышать нечто иное». И Куроо слышит это тоже: «Скр-ж-ж… Скр-ж-ж…» Тяжёлые шаги позади, за которыми по полу волочится цепь. «Валим», — одними губами произносит Куроо, и Кенма медленно кивает, словно даже воздух, сотрясаясь от движения головы, может их выдать. Они неслышно ступают к стене, Кенма зарывается в неё пальцами, раздвигает и… вязнет. Что за?.. Бетон крошится под его ладонями, но не оканчивается привычной пустотой выхода. Стена слишком толстая. Стена продолжается бесконечным пластом цемента, и шагнуть в неё — замуровать себя заживо. Кенма судорожно разрывает твёрдую материю руками, но это как копать яму, как копать себе могилу — там дальше только земля, там нет выхода, нет спасительной комнаты, словно они… Уже в подвале? Но как?.. Цепь бряцает совсем рядом, там, сзади, за поворотом, замирает на секунду и подтягивается снова следом за последним, решающим шагом. «Оглядываться нельзя. Нельзя, нельзя, нельзя», — понимает Куроо и механически, заржавело поворачивает голову. Сердце ухает в пятки и сквозь них, проваливается глубже. В могилу, которую они только что сами себе выкопали. — Бежим, — говорит Кенма. — Куро! Бежим, блять! Он дёргает его за руку, и Тецуро срывается следом, с трудом отрывая взгляд от человека с цепью. Нет. Нет. Не человека. Люди так не ходят, не ковыляют на негнущихся, закостенелых конечностях. Люди не сгибаются горбато, чтобы не задевать распухшей головой потолок. У людей плечи не холмятся мышцами, разрывающими искусственно натянутую кожу. Люди не хрипят, не клокочут кровавыми пузырями, стекающими прямо из глотки, потому что челюсть вырвана. Вместе с кривым строем зубов, вместе с ошмётками языка. Сердце Куроо дребезжит неясной хренью в барабане стиралки, колени простреливает болью от ненормального бега, адреналин окрашивает реальность мутным, пульсирующим сверканием, и всё, всё, что он чувствует, умещается в ледяной ладони в его руке. Коридор извивается, скачет перед глазами. Вперёд, вперёд, налево, тупик, нет, блять, блять!.. Наткнуться на стену, за которой нет спасительного «между», дёрнуть Кенму на себя — бежим, бежим, не тупи ты, господи! Метры бьются о подошвы тупой болью, плечо тянет назад предательским осознанием: «Он не успевает за мной». У него дыхалка ни к чёрту. Он хилый весь, блять, у него лёгкие — два крыла в огне, у него лёгкие бьются о рёбра, трепыхаются, рвутся. Куроо слышит его одышку набатом, Куроо вязнет в топком болоте его захлёбывающихся выдохов, Куроо чувствует, как скользит его потная холодная ладошка, как пальцы разжимаются — вялые, уставшие. Выход, выход, где же ты, а? Найдись скорее, ни о чём больше не попрошу никогда, ну же! Если поверить, если со всей силы, то обязательно… Обязательно… — Туда! — рычит Куроо, раскалённо и остервенело дёргая тряпичного Кенму вперёд. Дверь в конце коридора. Ну, конечно же, она там. Это же игра, помнишь? Это игра, и мы дошли до точки сохранения, давай, соберись, ещё немного и… Кенма раскорёживает металл двери одним рваным, отчаянным жестом, и они вваливаются в комнату. В нос бьёт железно-солёный запах, отравленный химией, но они хватают его жадно, проталкивают в свернувшиеся лёгкие, падают на колени и слышат удар за спиной — кулаком о дверь, кулаком больше их голов, такой один раз прилетит — и всё. Крышка. Куроо сплёвывает желчь, плывущим взглядом проверяя Кенму: тот корчится на полу, рыбой глотая вдохи, но он в порядке, в порядке, его просто расхреначило наизнанку, но это поправимо, это… — Как невежливо с вашей стороны, — голос вдалбливается в сознание раньше, чем Куроо понимает: они не одни, — было заставлять меня столько ждать. Резко вздёргивает голову и неосознанно, инстинктивно подаётся вперёд к железно-солёному, химическому холоду долговязой фигуры, чтобы закрыть собой подыхающее рядом недоразумение. — Что… блять… ты несёшь?.. — язык приходится заставлять ворочаться во рту, и Куроо зло смотрит исподлобья: ему сейчас вот вообще не до этих наигранных злодейских реплик. Вы фильмом ошиблись, дядя. У нас тут, понимаете ли, ромком в самом разгаре. Полыхает. Кенма приподнимается за спиной. Хорошо. Очухался, несчастный. Золотце. Хорошо. — Я искал вас так долго, — и голос, голос мёртвый. У санитаров был точь-в-точь такой же, и Куроо флешбеком кидает в боль от впившейся в кожу иглы. — А вы прятались от меня, глупые. — Сука. Как же ты сейчас не в тему, а. — Вы разве не знаете, чем чревато такое беспечное отношение к лечению? — он подходит ближе, и Куроо вдруг понимает, что так воняет: его халат. Такой же, как у них, врачебный. Только запятнанный весь бурым. Ну что за дешёвый маскарад? Неужели они не получили приглашение на хэллоуинскую вечеринку? — Если болезнь запустить, избавиться от неё потом будет в разы сложнее. — Спасибо за заботу, конечно, — Куроо тяжело, инвалидно встаёт на ноги и чувствует спиной, как следом поднимается Кенма. Его храбрый, его верный солдатик. Он обязательно поцелует его утром. Сразу после того, как скажет: «С добрым утром, мой прелестный, пусть твой день пройдёт чудесно», — но мы как-нибудь сами разберёмся. — Боюсь, это было бы слишком беспечно с моей стороны. Я всё же давал клятву Гиппократа. Я должен вам помочь. Руки в кожаных трупных перчатках тянутся к Куроо, и он решительно отбивает их. Скальпель проходится сечением по ладони, но это даже не больно. Жжёт бумажным порезом, херня. Доктор смотрит алчно сквозь потрескавшиеся линзы очков. У него зрачки затапливают радужку, и она чёрная, чёрная, как пустота. Не уютная пустота междустенья, а та, что плещется холодом на дне колодца. — Не стоит сопротивляться. Я просто хочу помочь. — Не серчай, мужик, но нам это как-то не всралось, так что мы, пожалуй, откланяемся и… — Куро! Собственное имя вспарывает болью горло, растекается горячим по ключицам, пропитывает рубашку, и Куроо заторможенно, почти комично, почти смешно тянется к шее, натыкаясь пальцами на идеально ровный, пульсирующий кипятком надрез. Шатает в сторону темнотой в глазах, и Тецуро тупо, абсолютно по-дебильному — мой дебил — зажимает пальцами перерезанную глотку. Сзади с грохотом распахивается дверь, и огромная лапища сгребает рванувшего к нему Кенму в охапку. Заточает хваткой, и Козуме бьётся, бьётся в ней, как кровь под ладонью Куроо. Пол врезается в колени — ах, он, видимо, упал. Вот как. Ясно. И ярость как-то вяло, неохотно покидает тело: отпусти его, ёбаный выродок, отпусти его немедленно. Куроо этой яростью истекает. Кровь заливается под ремень, стекает по бёдрам, тёплая, быстрая. Её как-то неправильно много. — Я же просил не сопротивляться. Тецуро хочет сказать: отпусти его, отпусти, отпусти, но слова пузырятся и булькают в горящей глотке. Они там, походу, кипят. Лавой. Странно. Мир странный. Разливается, расползается лужицей у колен. Жизнь бьёт ключом. Буквально. Родником из горла. Куроо думает: «С добрым утром, мой прелестный, пусть твой день пройдёт чудесно». Не сказал. У него в запасе ещё много дурашливых фраз, и он их ещё не сказал. Рано дохнуть, рано, поцелуя ещё не было, слышите? Поцелуя не было, так что это ещё не конец. Сзади что-то ревёт и гремит, словно тяжёлое, огромное упало на пол и… — Ах, я вижу. Я вижу корень проблемы. Тяжёлый случай… — доктор улыбается лезвием скальпеля, на него не смотрит. Смотрит куда-то ему за спину. Куроо ведёт головой и замечает, как безвольно валяется на полу гигантская рука с разжавшимся кулаком, кулаком больше их голов, такой один раз прилетит — и всё. Крышка. Взгляд сонно ползёт выше, туда, где рука переходит в тело — раскрошенное, зияющее дырой междустенья. Кенма… Что же ты наделал?.. — Блять, — выдыхает Козуме, глядя на свою ладонь, впервые применившую силу против живого… существа. Человеком это не было. Да и живым… Живым тоже не было. Кенма, Кенма, что же ты… А впрочем. Ты молодец. Ты всё сделал правильно. «Я так сильно тобой горжусь». Куроо чувствует, как его обнимают, подхватывают, поддерживают, и сильнее зажимает горло. Рано ещё, блять. Рано. Кенма накрывает его скользкую горячую ладонь на глотке своей, сдвигает его пальцы, и кожа под его ладонью срастается послушно, как обычно стена за их спинами. «Я могу изменять… вещи, — вспоминает Куроо осторожный, впервые доверяющий кому-то голос в темноте. — Ненадолго. Ничего нового сделать не могу, но чуть поменять форму, пробить насквозь, оторвать кусок — пожалуйста. Правда, потом всё вернётся в норму. Знаешь, это как будто мир на какое-то время превращается в глину, и ты можешь его лепить». Вот оно, значит, каково: быть глиной в чьих-то руках. Совсем не больно. — Держись, ладно? — шепчет Кенма. — Нормально всё будет. — Интересно, — безэмоционально, безголосо говорит доктор, — это очень, очень интересно. Тянется к Кенме, и Куроо думает: «Беги. До самой Арктики, мать её, беги». — Не бойся. Тебе нечего бояться, — заверяет врач. — Ты очень болен, но я тебя вылечу. Я тебя спасу. Куроо щерится раненным зверем — самым опасным, самым отчаянным. Такой руку отгрызёт, только сунься. Только, выблядок, сунься. Доктор достаёт из кармана шприц. Фокусник ёбаный. Клоун. Кенма напрягается, замирает — Куроо чувствует его своим телом, будто они стали одним. Одним-единственным. И так оно, наверное, и есть, потому что Кенма не может от него отстраниться, не может ничего сделать, не может убрать свои руки от его горла, ведь тогда разрез разойдётся, и жизнь снова хлынет сквозь пальцы. — Всего один маленький укольчик, — улыбается изнанкой. — Всего один и… — Эй! — окликает голос. Знакомый. Почему такой знакомый?.. Три лица одновременно разворачиваются на звук, и Куроо понимает, что, наверное… Наверное, у него галлюцинации от потери крови. Мерещится всякая чертовщина. Один конкретный испуганный, но пылающий уверенностью чёртик. Прямиком из самого тихого омута. — Ос… оставь их в покое, — говорит он. Сжимает дрожащими руками арматуру. — Акааши Кейджи, — произносит доктор голосом из хирургической стали, — ты же знаешь, что тебе запрещено покидать палату. Куроо смотрит на него всего две секунды. В первую он думает: «Охуеть и не выхуеть». Во вторую: «Ему же семнадцать. Акааши образца старшей школы. Охуеть. И. Не выхуеть». Куроо смотрит на него всего две секунды, а потом резко рвётся вперёд, выкручивая ладонь доктора и всаживая шприц ему в шею. Тело обмякает неестественно быстро, и в чёрных-чёрных колодезных глазах что-то тухнет. — Куроо, что ты здесь… Почему ты?.. Вы только поглядите. Акааши Кейджи не хватает слов. Оказывается, и такое бывает. Тецуро чувствует, как расползается по разрезу горло, и откидывается обратно на Кенму. Холодные пальцы ложатся на пылающую кожу анестезией. Нормально. Нормально всё будет. Надо просто поспать, проснуться и пожелать ему доброго утра настолько тупой фразой, чтобы он закатил глаза и сказал: «Боже, какой же ты дебил». «Твой дебил», — думает Куроо и проваливается в родное междустенье.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.