ID работы: 13737661

Из чего сделаны люди?

Слэш
NC-17
В процессе
211
автор
inwoe бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 136 страниц, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
211 Нравится 218 Отзывы 70 В сборник Скачать

один: девять

Настройки текста
      Иногда — в особенно тёмные дни, когда грудная клетка дрожала от боли и тоски, проваливаясь в полость со стойким ощущением неньютоновской жидкости вместо костей — Феликс думал о том, что скажет Хёнджину при встрече. Или не скажет.       Он говорил с ним у себя в голове на протяжении пятидесяти семи лет. Рассказывал о заметно выцветшем небе, потерявшем краски то ли из-за Великого пожара в пятьдесят седьмом, то ли из-за промышленного переворота, то ли вообще из-за очередной войны (а ты, Хёнджин, помнишь, когда небо стало таким блеклым?). О новых звёздах и старых, навсегда перегоревших, давно мёртвых, но до сих пор хранящих свой свет на просторах космоса (как думаешь, когда Бетельгейзе взорвётся? Говорят, она будет похожа на зеркальную точку, яркую, как полная луна, и будет, как раскалённое стекло. Было бы славно почитать газету под открытым небом ночью, да? Кстати, люди больше не читают газеты, представляешь?). О разрушающемся постепенно наследии (а ты видел, как ярко горел Собор Парижской Богоматери, видел же?), изнывающей от гнева и боли природе (Туэйтский ледник тает. Как думаешь, Судный день уже близко?), о людской жестокости (Китайских речных дельфинов больше нет, ты можешь в это поверить? Последний умер в две тысячи втором), жадности (девять ядерных держав, Хёнджин, девять. Мне так страшно. Что, если Хиросима и Нагасаки случатся снова?). О смерти (как думаешь, что там дальше? Им ведь больше не больно, да?), о жизни (а люди живут, Хёнджин. Больно, а они всё равно живут), о ненависти (она чума, тебе так не кажется?), но больше — о любви. О ней Феликс говорит всегда. Даже в самые тёмные дни. В тёмные дни — особенно.       И Хёнджин ему отвечает. Смотрит отражением в зеркалах, улыбается лицами других людей, говорит чужими голосами.       — Иди к Чонину, — произносит Феликс. — И закрой дверь.       Джисон глядит испуганно. Он не знает природу своего страха, но знает причину — причина пробралась за двери безликой квартиры, которую кто-то именует своим домом, и притаилась тенью в каждом углу.       «Правильно, — думает Феликс, — бойся, Джисон. Те, кто Хёнджина не боятся, умирают скоро и страшно».       — Феликс…       — Просто сделай, как я сказал, — просит Феликс, прикрывая воспалённые веки. — Пожалуйста.       Джисон мешкает. Секунду, две, три — для Хёнджина время ничто, но ждать он не любит. А Феликс и так заставил ждать его слишком долго: девятнадцать лет, которые он потратил на жизнь, а не на смерть рядом с ним, пятьдесят семь лет в разлуке. И, кажется, ещё целая вечность до, которую Хёнджин был вынужден влачить в одиночестве, дожидаясь, когда Феликс родится — придёт в это место, чтобы умереть.       Вероятно, Феликс задолжал ему всё время мира.       Джисон хочет что-то сказать. Может, даже сделать. Феликс видит это по его напряжённому лицу — слишком живому, слишком юному, чтобы умирать — и подрагивающим рукам, нервно комкающим подол футболки. Он — хороший человек. Феликс знает это, хотя не знает самого Джисона: сколько ещё тайн хранится в этой голове, сколько ещё чужих кошмаров видели эти глаза? Не счесть, наверное.       — Если хочешь помочь, сделай для меня кое-что.       — Я пообещаю что хочешь, — торопливо отзывается Джисон. — Только скажи, я…       — Не обещай, — обрывает его Феликс. — Я не верю обещаниям. Просто сделай.       Костлявые пальцы замирают. Замирает и весь Джисон в целом — и взглядом, и дыханием, и сердцем. А затем говорит:       — Я сделаю, — ровно, твёрдо, уверенно. — Обязательно сделаю.       Уставшая, но искренняя улыбка трогает губы.       Чудаковатый. Опасный. Хороший.       — Позаботься о Минхо.       Был бы Бог, был бы он милостив к его просьбам, Феликс оббил бы пороги всех храмов и церквей, лишь бы его молитву исполнили. Был бы дьявол, был бы он милосерден к его мукам, Феликс разделил бы на части свою искорёженную душу и отдал за бесценок.       Но ни Бога, ни дьявола нет: есть только Хёнджин. И даже он не может исполнить его самое заветное желание.       Не снова быть живым, нет. Много лет Феликс мечтает о другом: о том, чтобы живым был Минхо.       — Хорошо.       Ещё некоторое время он сидит неподвижно. Слушает, как закрывается за Джисоном дверь, как щёлкает замок, как молчат замершие кварцевые часы. Как он ждёт. Минута, которую Феликс берёт, чтобы найти в себе силы подняться на ноги и не упасть тут же, тянется медленно — целых пятьдесят семь лет, — но даже она не даёт ему той твёрдости в коленях, которую Феликс так хочет почувствовать, поднимаясь со стула.       Каждый шаг — год. Каждый год — шаг. Феликс движется по тёмному коридору вместе со сквозняком; кривые, неровные пятна искусственного жёлтого света уличных фонарей, прилипшие к одной из стен, глядят ему в спину, словно провожая на эшафот, а оплетающий лодыжки ветер гремит кандалами. Не страшно идти на казнь, когда топор в руках у любимого палача. Когда рубит голову с плеч нежно, бережно — аккурат у седьмого позвонка ровным идеальным разрезом.       Феликс находит палача по зову — не он идёт ногами, а ноги идут им. Тишина-обманка, объявшая целый дом, погружённый в самый тёмный час перед рассветом, настороженно вслушивается в дыхание того, кому дышать и вовсе не обязательно, — Хёнджин делает это символически, из привычки. Феликс видит его впервые со дня разлуки, когда входит в гостиную, цепляясь одной рукой за дверной косяк в жалкой попытке придать себе менее разрушенный вид. И первое, что он замечает: Хёнджин совсем, совсем не изменился, и только на нём, Феликсе, эти пятьдесят семь лет оставили отпечаток.       Сидит на кресле, закинув ноги на ногу, и держит в руках фотографию. Феликсу не нужно видеть, чтобы знать, что на ней изображено: первое и последнее совместное фото, сделанное прошлой зимой на выпускной Чонина из средней школы. Феликс никогда не оставлял за собой следов, предпочитая оставаться скитающейся туда-сюда невидимкой, но когда в тот студёный, морозный день очередного обезличенного февраля Чонин посмотрел на него серьёзными, но улыбчивыми глазами и сказал, что на семейном фото должны быть все члены семьи, а Минхо раздражённо притянул его за локоть к себе, пряча покрасневший нос в высоком вороте пальто, Феликс не смог сказать «нет».       Хёнджин поднимает глаза. И говорит:       — Скучал?       Бесконечно, безмерно, беспрерывно.       — В приличном обществе, — произносит Феликс плохо поддающимся контролю голосом, — принято предупреждать о визите заранее. И не вламываться в чужие дома.       Чужие тёмные нечеловеческие глаза смотрят въедливо, снимают с Феликса лоскуты ледяной кожи и гладят на живую прямо по дрожащим костям. Феликс держится лучше, чем предполагал, но хуже когда-либо ещё. Всё это так очевидно, нелепо и бессмысленно, особенно, когда Хёнджин и так всё знает. Улыбается шире, радостнее и с удовольствием тянет каждую гласную:       — Скуч-а-а-а-ал.       Расстояние между ними не больше трёх метров — Феликса тянет ближе со страшной силой, дробящей пол под ногами, но он упрямо не делает шаг ближе. Ждёт, когда его сделает Хёнджин. И он делает. Откладывает рамку с фотографией обратно на кофейный столик, а затем неспеша — с присущей лишь ему неторопливой, даже ленивой грацией, смертельно опасной в каждом незамысловатом движении — поднимается с кресла. Секунды превращаются в минуты, затем в часы, дни, года. Всего Феликс насчитывает пятьдесят семь лет — столько нужно Хёнджину, чтобы дойти к нему; столько нужно Феликсу, чтобы сдаться.       — Посмотри, до чего ты довёл себя, Ёнбок.       Нежная широкая ладонь ложится на заднюю часть шеи — у седьмого позвонка и выше, где нужно рубить голову. Кожа под его кожей расходится на части, а затем сама же сшивается воедино ровными тонкими стежками. У Хёнджина холодные руки, и сам он весь изо льда — искусная хрустальная скульптура, — но, в отличие от Феликса, ему никогда не холодно — не потому, что неуязвимый. Потому, что не знает, что такое тепло.       Феликс вот знает. Помнит журчащую по венам живую кровь, приливающую к щекам в особенно морозные дни. Помнит тепло материнских рук, способных касанием лечить боль. Помнит жар крепких объятий, отпечатывавшихся не столько на коже, сколько на сердце. А ещё помнит, как потерял это. Как навсегда стало холодно.       Жаль, что Хёнджин никогда не узнает, каково это. Жаль, что Феликс никогда не сможет показать ему. Жаль, что они такие — оба лишённые, обделённые; оба никогда не способные согреть друг друга.       — Пятьдесят семь лет я не видел солнца, — говорит он негромко, прижимаясь лбом ко лбу. Пальцы оттягивают плотную горловину водолазки, добираются до кривого шрама, оглаживают нежно, бережно. — И вот теперь солнце снова в моих руках.       Та кровоточащая, изнывающая часть, где Феликс торопливо резал тупым ножом, чтобы вырвать жалкую треть себя из Хёнджина, медленно срастается обратно, стежок за стежком. Как подобное притягивает подобное, кости врастают в кости, кожа в кожу, неживое сердце врастает в мёртвое, а сам Феликс возвращается обратно на своё место — к Хёнджину в руки. Что-то скрипит, жалобно, облегчённо воет; что-то просится ближе, хотя куда ещё ближе, Феликс не знает.       Чужое присутствие поглощает пространство — там, где Хёнджин проходит, образуются чёрные дыры. Всасывают лунные блики, тепло, звуки, тишину и даже боль. Феликс чувствует, как она — жидкий раскалённый металл — выбирается вовне; журчит тихо, ластится к пальцам и раболепно, послушно отступает, когда руки палача скользят дальше. Ладонь обхватывает шею, большой палец оглаживает подбородок, касается выцветших, неживых губ — больше всего на свете Феликсу хочется рассыпаться Хёнджину в руки стеклянным бисером и остаться лежать там целую вечность.       — Хватит лапать меня, — голос теряет форму, превращается в едва слышное шипение. Феликс сам себя не узнаёт. — По нынешним законам я несовершеннолетний.       Он бьёт в чужой живот кулаком изо всех сил, вкладывая в удар всю накопившуюся за пятьдесят семь лет ярость. На деле лишь едва касается костяшками пальцев.       — Ауч, — говорит Хёнджин. — Ты сломал мне рёбра.       — Хватит придуриваться.       — Я подыгрываю, — Феликс не видит — веки весят тонну, больно давят на глазные яблоки, — но чувствует маленькую улыбку в уголках чужих губ. Хёнджин пальцами подцепляет его подбородок — аккуратно и непреклонно — и заставляет посмотреть на поглощающую свет бездну, которую он носит в своих глазах под длинными ресницами. — Было больно?       Пальцами другой руки снова касается кривой белой полоски шрама. Феликс чувствует, как первый бисер рассыпается по полу.       — Теперь нет, — говорит он и закрывает глаза. Чернота продавливает плечи. — Я так устал, Хёнджин.       — Знаю, любовь моя, — холодные губы касаются лба. — Поэтому я здесь.       — Ты здесь, потому что никогда не упускаешь своё.       Тихая усмешка разрезает тишину дома.       — Я здесь, потому что ты звал меня.       Ни за что не признается — не скажет даже про себя, а тем более вслух. Но они оба и так знают: звал. Целых пятьдесят семь лет.

;;;

Тогда

      А на рассвете его ждёт расстрел.       В узкой тёмной комнате, состоящей только из голых серых кирпичных стен, совсем нет окон. Единственный источник света — жёлтая полоска, тянущаяся вдоль по земле там, где заканчивается его, Феликса, свобода и начинается железная решётка, пресекающая любую попытку выбраться, — принадлежит мигающей время от времени лампе, а всё остальное пространство занимает густая темнота. Она привычна во многом: накладывается на кожу вторым слоем, наваливается на плечи в дружеской, фривольной манере и что-то весело щебечет на ухо, пока Феликс теряет в ней очертания собственных рук и мысли, стучащие где-то на задворках сознания.       Он потерял счёт времени давно: когда замок на решётке защёлкнулся, когда погасили свет, а может ещё раньше, когда собственное сердце забилось в груди в последний раз и остановилось на долгие годы, затем перетёкшие в века. Поэтому, как долго до рассвета, Феликс не знает. Может, пара минут или пара часов. Может, пара лет. Может, даже столетий.       Ничего. Феликс умеет ждать — расстрела, рассвета, его.       Мёртвую тишину обрывает звук сапог по каменному полу. А затем:       — И за что же тебя, господин, посадили? Украл дюжину сердец?       Феликс нехотя приоткрывает веки.       — Я не вор, — говорит он.       — Правда? — Хёнджин приваливается к стене и широко улыбается. — А моё сердце вот украл.       На нём форма японского офицера. Тёмно-зелёный мундир, плотно облегающий широкие плечи, сидит как влитой, будто Хёнджин и не спёр его у какого-то японского солдата забавы ради. На голове — фуражка. Чёрный кожаный козырёк, под которым не то чтобы сильно прячутся плутовские глаза, над ним — полудюймовый красный ремешок с медной пятиконечной звездой, символизирующей японскую армию.       — Проверенные источники сообщают, что у тебя его нет.       — Вероятно, твои проверенные источники просто не знают, что это такое, когда сердца в самом деле нет, — качает головой Хёнджин. — Говорят, это страшно. Почти смертельно.       Он улыбается губами; глазами — никогда. Темнота его не касается — только кружит вокруг тёмной разъедающей дымкой, но подступить ближе боится. Хёнджин складывает руки на груди и разрезает материю своим наличием, а отсутствием — там, где больше не ступает его нога; там, где его больше нет, — оставляет поглощающие галактики квазары. Что-то похожее он оставил у Феликса под сердцем.       — Кого раздел? — Феликс задерживает взгляд на офицерских погонах. — Не совестно?       — Не раздел, а временно одолжил, — поправляет его Хёнджин.       — Семантика.       — Не ревнуй. Я тебе не изменяю.       — Да вообще плевать как-то, — Феликс прикрывает глаза, откидываясь затылком на холодную кирпичную стену. — Зачем пришёл?       — Жить без тебя не могу.       — Прекращай молоть чепуху. Тебе не идёт.       — И всё же, — Феликс чувствует улыбку кожей.       — Иди гуляй, ладно? Дай в тишине посидеть.       — О, так значит, — Хёнджин издаёт удивлённый звук — переигрывает, по мнению Феликса, — тебе совсем не нужна моя помощь?       — Заканчивай: здесь слишком тесно, чтобы вмещать ещё и твоё самомнение, — Феликс морщится. — Может, это моё новое увлечение?       — Конечно, — воркует Хёнджин. — Ничто не бодрит лучше, чем пара свинцовых пуль, не так ли?       Феликс его ненавидит — иногда даже страшно от того, насколько. Эта ненависть горькая и невозможно въедливая, она отпечатывается на внутренностях чёрной плесенью и создаёт благоприятную почву для последующего распространения, паразитируя на ноющих ранах, которые Феликс бережно хранит как память. Он чувствует, как зараза продвигается всё дальше, поражая каждый участок испещрённой рубцами изнанки, как болезнь, прогрессировавшая долгие, долгие годы наконец берёт вверх — кажется, Феликс захлебнётся в своей ненависти раньше, чем наступит рассвет. Кажется, свинцовые пули — меньшее из двух зол.       — Уходи, — просит Феликс не своим голосом.       Чёрные нечеловеческие глаза поглощают свет. И душу, конечно, тоже.       — Сострадание, любовь моя, — говорит он назидательно, — крайне обременительное чувство. Неужели за столько лет ты так и не сумел вытравить в себе эту дрянь? Это расстраивает.       Жутко, как легко эти слова срываются с чужих губ. С каким неживым равнодушием он произносит их, глядя на Феликса как на единственный в своём роде неудавшийся, а потому и интересный эксперимент.       А разве можно так? Разве можно вытравить в себе человека? Закрыть глаза, заткнуть уши, забить до смерти то жалкое, упрямое что-то, отказывающее быть умерщвлённым с таким исступленным отчаянием. Это ведь тоже преступление, тоже убийство: когда тупым метафорическим ножом вскрывается глотка не ближнего, а собственная; когда суда нет, но приговор — безотлагательно. Феликс чувствует холод фантомной стали там, где давно уже не бьётся пульс, дрожащими пальцами сжимает рифлёную рукоятку, но никогда не делает заключительное — необратимое — действие. Может, это и значит быть человеком — по определению быть слабым и бессильным. Быть вдавленным в землю, растоптанным, лишённым, измученным и всё равно — подумать только — сострадать.       — Denn was für das Feuer der Regen, das ist für den Zorn das Mitleid.       А гнев Феликс копил в себе годами. Носил под сердцем там же, где чёрные космические дыры отрывают куски от материи; подпитывал его своей и чужой болью, терпеливо вынашивал, как матери вынашивают дитя, строя из собственных тел вместилища для жизни. И в минуты, когда гнев вот-вот грозился распороть грудную клетку, он почему-то всегда из раза в раз возвращался к этому бесполезному, бессмысленному состраданию, которому его учила мать и которое не смогло сберечь её старшую дочь и единственного сына.       — Попроси меня, — увещевает дьявол человеческим голосом.       — Никогда.       Хёнджин сострадания не знает — ни к другим, ни от других. А потому заслуживает его больше остального — больше ненависти, которую Феликс хочет испытывать к нему. Он не двигается, когда Хёнджин делает два шага вперед, оказываясь перед толстой железной решёткой, за которой можно спрятаться от реальности, но никогда — от самого себя, и не тянется ближе, когда всё естество делает отчаянный рывок вперёд, к жестоким, нежным рукам. Это давно уже стало привычкой: сопротивляться. Себе самому, всему остальному миру, Хёнджину. Эту развернувшуюся внутри войну нельзя так просто окончить одним жалким пактом о ненападении; на земле, что годами орошалась кровью, никогда не прорастёт новая жизнь.       Поздно что-то менять. Всегда было поздно.       Для Хёнджина пара решёток — ничто: он щелчком пальцев может сжать пространство настолько, что Феликс либо упрётся пятками в плотную, непроходимую пустоту, либо вернётся туда, где дóлжно. Но он всё равно стоит там, на границе, которую Феликс самовольно провёл, и это, наверное, что-то вроде того самого пакта о ненападении — выбор, который он оставляет из раза в раз, чтобы снова и снова из сотни перепутий Феликс выбирал его. Блядская иллюзия свободы, что в сотню раз горше, чем её полное отсутствие. Словно у Феликса в самом деле есть право — выбор не выбирать Хёнджина.       — Когда поздно спасать, Ёнбок, — говорит Хёнджин в тишину, — остаётся только мстить.       Феликс вглядывается в его совершенное лицо через принявшую осязаемую форму темноту и думает о том, куда однажды может привести этот выбор, который Хёнджин оставил ему без веры в то, что он способен выбрать не его, а кого-то другого. Сейчас Феликс тоже не верит: в то, что он в самом деле когда-нибудь сможет.       Но, быть может, в другое время, в другом мире, в другой жизни Феликс выберет не Хёнджина. И тогда у них что-нибудь да получится.

;;;

      Ему снится мама — или то, что от неё осталось: тёплые руки и тоскливая горечь их касаний; шелест накрахмаленных юбок; скрип половиц под тихими шагами; запах чернил и камедистой смолы. Феликс тянется к ней руками. Ему снова пять, мир большой и страшный, но солнце ярче, трава зеленее, а мама вечная. Она — неспокойный, могучий Халласан, мудрый Пульгасари, у неё в ладонях-чашах течёт живая вода. Она больше, чем Бог. Она — мама.       — В другом мире, если ты станешь маленькой, красивой птицей, — поёт она тихо и нежно, баюкая его пятилетнего на руках, — я бы хотела стать пышным деревом. Имеющего возможность летать куда угодно тебя, хоть и пришлось бы жить, ожидая. На мои ветви, хоть на немного, чтобы ты смог опустить свои усталые крылья и отдохнуть. Таким деревом я бы хотела стать.       В другом мире Феликс снова её сын. В другом мире он не умрёт в девятнадцать, оставив её одну с этой мучительной, ядовитой печалью. Он заслонит её спиной от острых стрел, распорет голыми руками брюхо жадному дракону, унесёт её в ладонях к солнцу. В другом мире он будет сильнее, бесстрашнее. Он отвоюет любимых женщин у смерти, на своих костях проложит им путь.       В другом мире он не станет птицей. Но хорошим сыном — непременно.       В этом он снова просыпается половиной себя. За окном темно — часть неба, виднеющаяся оттуда, где Феликс находит себя распятым на шёлковых простынях, чёрная и непроглядная, а где-то под весом тяжёлых облаков прячется луна. В последний раз, когда Феликс её видел, она была на Последней четверти, сейчас — чёрт её знает. По ощущениям он только-только прикрыл глаза — вот перед ним Хёнджин и пятьдесят семь лет разлуки, которые теперь в общем-то тоже кажутся одним из тех редких хороших снов, которые иногда с ним случаются, а вот он здесь, запертый в тишине чужого дома. В реальности время течёт совершенно по-другому. Иногда медленно, иногда в насмешку скоротечно. Тени любопытно и робко жмутся друг к другу в углах, когда Феликс опускает босые ноги на мягкий ковёр, а после и вовсе разбегаются в стороны, стоит ему включить стоящий на тумбочке ночник.       Вокруг всё чужое и безликое. Пустые стены, такие же пустые картины на них; пустые кресла, пустые столы, а на них вазы с пустыми цветами. Феликс соскребает себя с кровати — тело как мягкая, ещё не обточенная огнём глина, но оно по крайней мере слушается, когда он толкает незапертую дверь и выходит в коридор. Длинный и тёмный. Феликс здесь впервые, но как Отче наш знает: семь шагов вперёд по коридору, затем четырнадцать ступенек вниз по лестнице и ещё пять вглубь дома — и он окажется там, где положено.       Он стоит спиной. Хочешь — вонзай ножи, но будь готов к тому, что они отскочат. Прямо в нагое сердце. Феликс глядит в его подвижные расслабленные лопатки расчётливо и прохладно: ножей нет, но есть рокочущий в груди гнев, который вот-вот обрушится им на головы.       — Ты умеешь пользоваться кофемашиной? — спрашивает Хёнджин, не оборачиваясь. — Это что-то совершенно возмутительное, честное слово.       — Ты не вставил капсулу.       — Правда, что ли?       Феликс подходит ближе и оттесняет Хёнджина плечом. Открывает слайдер, вставляет туда капсулу и нажимает кнопку, дожидаясь, когда демитассе заполнится кофе. Всё это время Хёнджин смотрит на его руки — этим своим привычным чуть любопытным взглядом, в котором, впрочем, всегда прячется что-то ещё. Иногда он похож на ребёнка, который ради интереса переворачивает черепаху на спину и смотрит, как она беспомощно шевелит ластами, пытаясь безуспешно перекатиться на брюхо. Никто не объяснил ему, почему нельзя так делать; почему любопытство — это недостаточно весомая причина, чтобы оправдать действия, несущие в себе нечаянную жестокость. Хёнджин тоже своего рода жертва: никто не научил его, не показал, как правильно, обозначив границы, которые пресекать можно, а какие нет, а потому он теперь такой.       Иногда Феликс чувствует себя этой самой черепахой. Из раза в раз Хёнджин переворачивает его на разбитый, трещащий по швам кальциевый панцирь, а затем наблюдает за тем, что он будет делать дальше.       — Ты научился новому за это время, — говорит Хёнджин, когда Феликс забирает кружку и отходит подальше — на безопасное расстояние, которое существует только условно, потому что даже сотни световых лет превращаются в крошечные миллиметры между ними. — Это был мой кофе.       — Завари себе ещё, — пожимает плечами Феликс. — Я не твоя служанка.       — Злишься, — с удовольствием замечает Хёнджин.       Горячий кофе стекает по пищеводу прямо в пустой желудок. Жуткая мерзость, но Феликс продолжает его глотать, чтобы заглушить фантомный вкус Хёнджиновой кожи на корне языка.       — Есть за что.       — Правда? — Хёнджин ухмыляется, прислоняясь поясницей к кухонной тумбе. — Я был хорошим мальчиком эти пятьдесят семь лет. Разве я не заслужил награду?       — Хан Джисон видел тебя наверху ямы, — скрепит зубами Феликс. — Ты был там. Ты встречался с Соль Юной перед её смертью.       — Просто совпадения? — улыбается.       — Совпадений не бывает. Не в отношении тебя.       — Это правда то, что ты хочешь обсудить? — спрашивает Хёнджин, взглядом выжигая пламенные кольца вокруг Феликса. Хочешь — не сдвинешься с места. — Других людей?       Это бессмысленно. То, что между ними разрушено и разломано, нельзя собрать обратно парой разговоров. Наверное, так работает у живых людей. Они садятся друг напротив друга и говорят — озвучивают вслух то, что хранится в мыслях без формы, а затем пытаются прийти к соглашению.       В их отношении говорить — значит напрасно метать бисер, потому что ни один никогда не уступит. Не гордость, но что-то больше. Что-то, что на протяжении многих веков поддерживает в Феликсе имитацию жизни, что непримиримо и упрямо вступает в конфронтацию всякий раз, когда Хёнджин смотрит на него, как сейчас, заставляя дрожать землю под ногами. Необъяснимо, но факт: Феликс больше его, чем свой, но он никогда не будет таким, каким хочет того Хёнджин. Может, именно поэтому Хёнджин до сих пор здесь — неуёмное любопытство, подпитываемое жуткой многовековой тоской, заставляет его из раза в раз переворачивать черепаху на спину.       — Для чего ты здесь? Для чего я здесь? — вопросом на вопрос отвечает Феликс. — Убьёшь меня?       Что-то похожее на улыбку трогает его губы.       — Ты что-то путаешь, — мягко качает головой Хёнджин. — Это ты собирался убить меня. А я всего лишь жду. Ты ведь любишь заставлять меня ждать, Ёнбок?       Он выглядит безопасным. Безмятежное выражение лица, редкий тихий покой на дне демонических глаз, расслабленное положение тела, которым он подпирает всего лишь кухонную тумбу, а кажется будто целый мир. Скучающий, глухой к молитвам лжебог. Феликс ненавидит то, как трещит по швам всё, во что он верит, когда Хёнджин так близко, когда он не делает и шага ближе, позволяя Феликсу контролировать расстояние между их телами. Это обманка. Хорошо спроецированная иллюзия, которая в моменты, вроде этих, заставляет обмануться, что существо с форменной тьмой вместо глаз — человек. Хёнджина не взять ни огнём, ни водой, ни сталью; он глотает серебряные пули, как лимонные леденцы от скуки, и запивает ядом. И Феликс — его порождение.       — Хватит, Хёнджин.       — Я ничего не делаю, — он разводит руками. — Это ты отвлёкся от нашего обещания, разве нет? Сказал, что убьёшь меня, а затем исчез на пятьдесят семь лет, — Хёнджин щурится, въедается глазами в кожу — больно, но терпимо. — Что так сильно увлекло тебя, раз ты даже ни разу не вспомнил обо мне? — понимающе улыбается, а затем: — Ли Минхо?       Знакомое имя, так легкомысленно сорвавшееся с чужих губ, действует, как спусковой крючок. Феликс срывается с места раньше, чем отдаёт отчёт своим действиям. Маленькая чашка из японского фарфора летит на пол, разбиваясь вдребезги, а за ней — Феликс с Хёнджином, в рубашку которого он вцепляется изо всех оставшихся сил. Гнев вперемешку со страхом чистейшим напряжением клокочет внутри, превращая всё тело в оголённый провод, и оттуда же Феликс черпает силу, обрушивая её на Хёнджина больше отчаянно, чем с удовольствием.       — Не смей, сука! Не смей, слышишь, — не своим голосом шипит в чужой улыбающийся рот. — Я уничтожу тебя. Только тронь его, только посмей!..       Это похоже на ураган. Всё приходит в хаос, когда Феликс сам стирает любое расстояние между ними, прибивая друг к другу кожей. Воздух накаляется, обжигает носоглотку и оставляет фантомные волдыри там, где нет Хёнджиновых холодных ладоней. Собственное изношенное, ослабевшее тело, на долгие годы лишённое крови, обретает мимолётную неведомую силу — ту, что волочила его полумёртвого обратно домой к маме, ждущей на крыльце; ту, что держала его в сознании, когда ядовитые пестициды в газовой камере заставляли веки тяжелеть; ту, что вернула его обратно, когда Минхо умолял не оставлять его. Эта сила — что могучее, чем смерть, и что никогда не родится из ненависти, которую Феликс нарёк своей второй матерью, — однажды придёт к нему, чтобы исполнить последнее обещание, данное Хёнджину. И она же со всем покончит.       — Сегодня мы жаждем крови, любовь моя, — кровавыми губами скалится Хёнджин, когда Феликс ударяет его лбом по лицу, ломая нос.       Меньше, чем за минуту, окружающая обстановка превращается в сплошной беспорядок. Летит всё, что попадается под руку: посуда, столовые приборы, пустая хрустальная пепельница, которая тут же разбивается о противоположную стену, когда Феликс запускает её в Хёнджина.       Медленно их борьба перемещается в гостиную — Феликс наступает, Хёнджин играючи отступает. В ход идут резные статуэтки, даже на вид стоящие целое состояние, затем — книги, которые едва ли достигают первоначальной цели, потому что двигается Хёнджин молниеносно. Сложенные за спиной руки, танцующая поступь, будто всё происходящее прямо сейчас — не больше, чем праздный танец, и раздражающая, безмятежная улыбка, которую Феликс хочет срезать ножом.       — Легче? — спрашивает он благосклонно, когда они оба неподвижно замирают в центре комнаты.       Ответом ему служит первый том «Отверженных» в твёрдой обложке, который Феликс запускает тому в голову.       Борьба заканчивается так же внезапно, как и началась. Хёнджин лёгким движением вправляет себе нос с противным хрустом, а затем приглашающе разводит руки в стороны, как паук, терпеливо дожидавшийся глупую бабочку в своих сетях. Феликс кто угодно, но точно не бабочка. Он налетает на него одним быстрым последним рывком, в который вкладывает оставшиеся силы, и придавливает Хёнджина сверху. Под чужой спиной хрустят осколки разбитого кофейного столика, но они — последнее, что волнует Хёнджина, который снова обнажает губы в кровавой улыбке, когда Феликс сжимает дрожащие руки у него на шее.       — В тебе столько ярости, Ёнбок, — шепчет он любовно, — что ей бы в пору сжигать города.       — Насчёт городов не знаю. Но на тебя точно хватит.       — Тише, — говорит Хёнджин тоном, словно ведёт беседу с разъярённым, раненным животным. — Мне нет дела до твоих игрушек.       Феликс впивается коленями в чужие бока, сильнее нависая над Хёнджином. Пальцы на жилистой, гибкой шее сжимаются злее, когда он смотрит в эти чёрные, чёрные глаза и видит в них себя.       — Он не игрушка, — произносит Феликс медленно. — И он не участвует в твоих играх.       — Как тебе угодно, любовь.       Хёнджин под ним — послушная опасная тварь, обнажённая артерия, в которую нужно вцепиться зубами и перегрызть к чёрту, пока есть возможность. Феликс чувствует его обманчиво мягкие, нежные касания на своей спине; как эти губительные руки палача пересчитывают позвонки, спрятанные за кожей и тканью одежды, опускаются к пояснице, а затем поднимаются к лопаткам. Он делает больно, не причиняя насилия. Удивительная, жуткая способность, которая мучает Феликса не первый век.       Феликс решает. Взвешивает все за и против, обдумывает разные ходы. Может, так будет лучше всего: похоронить их обоих здесь, пока Хёнджин — намеренно или нет — не добрался до Минхо, пока у него остались силы и воля закончить это. Он в самом деле заставил Хёнджина ждать слишком долго: отсрочивал своё обещание столько, сколько мог, а теперь, когда пришло время платить по счетам, осознал жуткую, пугающую правду.       Впервые за много веков Феликс больше не хочет умирать.       — Ну же, решайся, — говорит Хёнджин и, надавив ладонью на заднюю часть шеи, прижимает лоб Феликса к своему. — Если я и отправлюсь в ад, то только за тобой.       Закончить всё здесь и сейчас — достаточное милосердие по отношению ко всем. Это не исправит всего того, что уже случилось. Не вернёт к жизни Юну, Хэвон, её маленькую сестру, Чонсу и многих других, но по крайней мере никто больше не умрёт — только не из-за него, Феликса, что вовремя не сумел остановиться, а теперь пожинал плоды своего неправильного решения.       — Ещё немного, — говорит Феликс едва слышно. — Я хочу остаться здесь ещё на немного.       — Не пожалеешь?       — Не знаю.       За спиной слышатся шаги, но ни Феликс, ни Хёнджин не предпринимают попытку подняться с усеянного стеклом пола.       — Пятьдесят семь лет блаженной тишины и покоя, — бормочет Сынмин расстроенно. — И вот теперь снова.       — Я тоже рад тебя видеть, Сынмин, — хмыкает Феликс, убирая руки с чужой шеи. — Приятно знать, что ты ещё не сдох.       — А мне нет, — он проходит дальше, минуя весь беспорядок, и берёт в руки единственное уцелевшее в этой комнате: вазу. — Портлендская ваза, изготовленная во втором веке нашей эры. Двуслойное тёмно-синее стекло, наложенное методом нацвета, искусная рельефная резьба! Я не позволю вам разбить и её тоже! Господин, — Сынмин хмурится, опуская глаза на лежащего на полу Хёнджина, — должен ли я предпринять ответные действия в связи с Вашим сломанным носом?       — Нет нужды беспокоиться, — отмахивается он, укладывая руки Феликсу на талию. — Это была всего лишь небольшая прелюдия.       — Он только что снова попытался убить Вас.       — Ничего подобного. Это его язык любви. Да, Ёнбок?       Феликс ничего не отвечает, скидывая с себя руки, и поднимается. Кости ломит, но он стойко игнорирует это больное ощущение.       — Поднимайся, — говорит он, отряхиваясь. — Нам нужно обсудить дела.       Хёнджин выглядит заинтригованным, приподнимаясь на предплечьях.       — Холодный, как и всегда, — улыбается он, качая головой. — В моей голове всё должно было быть совершенно по-другому.       — Мне следовало вырвать тебе сердце?       — Не так радикально, — Хёнджин поднимается на ноги, невозмутимо поправляя одежду. — Достаточно было бы просто броситься мне на шею.       — Губу закатай, — хмыкает Феликс.       — Ах, мои безмятежные, спокойные деньки… Я буду так по вам скучать, — причитает Сынмин, направляясь на кухню. — Ну почему, почему всякий раз, когда это чудовище решает устроить погром, оно выбирает самые дорогие вещи?..       Когда они снова остаются наедине, Хёнджин усаживается на диван, вальяжно закидывая ногу на ногу. Он чёрт знает откуда достаёт носовой платок и принимается вытирать начинающую засыхать кровь на лице, пока Феликс продолжает стоять среди осколков, размышляя о правильности своих поступков.       — Итак. Каков дальнейший план? — спрашивает Хёнджин, откидывая окровавленный платок в сторону.       Феликс хмыкает.       — Когда поздно спасать, остаётся только мстить.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.