;;;
А Джисон, оказывается, чудаковатый. И костюм у него тоже есть: только вот прячет он от смерти или, наоборот, привлекает, пока непонятно. Феликс видит его будто впервые, когда заходит в допросную с двумя бумажными стаканчиками — по одному в каждую руку; мягкую кожу на ладонях жжёт, но Феликсу так холодно, так сыро изнутри, что он и вовсе не замечает, — и смотрит на него, совсем мальчишку, сидящего в центре стола. Джисон не представляет угрозы — не представлял её раньше и точно не представляет сейчас; в нём нет червоточины, сквозной раны, подталкивающих на неправильную сторону, но есть что-то другое. Может, лучше. А может и нет. — Старший следователь жуткий, — говорит он, когда замечает Феликса. — Он был куратором Минхо, — сообщает Феликс и ставит на стол один стаканчик, а ко второму прикладывается губами. Горячий мерзкий кофе, купленный в автомате за мелочь, стащенную у Минхо с кармана, горчит на корне языка ровно секунду, а затем теряет вкус, как теряет вкус всё, когда тело отказывает. Старый, дряхлый механизм, которому давно уже место на помойке. — Не замечаешь сходства? — Теперь, когда ты сказал, определённо. На Джисоне чья-то старая куртка — большая в плечах, с прожжёнными сердцевинами от сигарет на груди и длинная в рукавах, поглощающих бледные пальцы на добрую половину. Одежду, которая была на нём, отнесли к вещдокам: по-хорошему, он весь сам один большой ходячий вещдок, который по протоколу требуется разобрать на запчасти и скрупулёзно, внимательно обследовать. Но забраться в его голову — повреждённый жёсткий диск, на котором хранится что-то страшное и не подлежащее восстановлению, — не сможет никто, даже при сильном желании. Хотя Феликс, в теории, мог бы. Точно не теперь, когда даже просто чувствовать вкус кофе оказывается для него непосильной задачей, но в лучшие свои времена он смог бы нежно пробраться Джисону в голову и филигранно вытянуть из него нужное, даже если сам Джисон и его гибкая психика, закопавшая чей-то труп глубоко в сознании, не помнят. Следователи ему не верят. Но верит Феликс, а значит верит и Минхо — этого мало, чтобы оправдаться, но достаточно, чтобы не стать очередной безызвестной жертвой прогнившей системы правоохранительных органов. — Который сейчас час? — спрашивает чудаковатый Джисон. — Где-то половина четвёртого. Он кажется меньше, чем обычно. Вряд ли из-за большой, не по размеру куртки — Джисон будто осел в костях и сжался изнутри испуганно и робко, впитал в себя жуткий отголосок увещевания, которым смерть воркует над ходячими мертвецами. Он провёл в той яме по крайней мере три часа — не так уж и много, если посудить, но более чем достаточно, чтобы причислить себя к трупам. Там, в лесу, спутать Джисона с мертвецом было очень и очень просто: он пропах смертью так основательно, что тонкий шлейф, въевшийся в кожу, чувствовался даже после того, как ему позволили принять душ. В ту ночь, когда сквозное красное солнце ещё не выбралось из-за горизонта, в допросной сидело два трупа. И каждый хранил секрет. Славно, что мертвецы не говорят. Минхо хлопает дверью громко и с чувством — злобно. Феликс осязает его раздражение, простую человеческую усталость покрытой инеем кожей; видит уязвимую беспомощность в его движениях, когда Минхо бросает какую-то папку на стол и пододвигает стул, буквально наваливаясь на него. Он не первый, кто мучает Джисона вопросами, и не он последний — Джисона в этом месте вывернут наизнанку, выпотрошат содержимое, что-то поместят в пакет к вещдокам, что-то выбросят в мусорку: его заставят поверить в собственную причастность. Но Минхо — самый достойный. Надёжный. Он доверяет фактам и уликам, но никогда — людям. В этом его сила. В этом его слабость. — Я не убивал тех людей, — бормочет Джисон испуганно. — Я не… — Я знаю, — недовольно выдыхает Минхо. — Ты слишком тупой, чтобы провернуть такое. Джисоновы и без того большие глаза становятся размером с крупную медную монету. Смотрят недоверчиво, непонимающе, скачут то к Феликсу, сквозь зубы цедящему кофе, то к Минхо, который нетерпеливо постукивает ладонью по столу. Сначала не верит: что кто-то может ему верить — вот так просто, без доказательств и железного алиби; верить ему за то, что он — это он. Потом радуется. Заламывает пальцы под столом, шмыгает носом и нелепо бормочет: — Эм, ну… В таком случае, спасибо? — не может определиться какую эмоцию использовать. — Мне приятно? Минхо закатывает глаза. — Но если ты хочешь выйти отсюда, Джисон, — говорит он безучастно, чередуя гласные с уставшими вздохами, — ты должен рассказать мне хоть что-нибудь. Что-то, что поможет нам двигаться в нужном направлении. — Вы мне не поверите. Интересный он, этот чудаковатый Джисон. Больше безобидный, умилительный. Но секрет, который он хранит, делает его опасным. — Я поверю во всё что угодно, если это поможет следствию. Джисон мешкает. Вертит в голове слова, сшивает их в предложения. Решает, что сказать можно, а что нет, понимает Феликс. — Иногда мне снятся сны. Очень реальные сны, — признаётся он тихо, почти нехотя. — Мой психотерапевт говорит, что это мой способ сублимировать реальность. Моя психика перерабатывает воспоминания в картинки, а затем крутит их по ночам. Что-то вроде неловкой попытки принимать действительность не так болезненно, как есть на самом деле. Феликс касается кончиком языка обожжённого нёба и наблюдает за тем, как моложавое Джисоново лицо — всегда улыбчивое, всегда светящееся любопытством и воодушевлением, будто каждая мелочь в этом мире приводит его в искренний восторг — едва заметно трещит швами. — Мне снилась Юна за пару дней до своей смерти. Сейчас я уже плохо помню, о чём именно был этот сон. Всё было нечётким и размытым, — говорит он виновато. — Но кое-что никак не могу забыть. Точнее, кое-кого. Мужчину, — Джисон рассеянно глядит куда-то Минхо за спину, словно снова возвращается в свой сон, рисует в голове картины. — Я очень хорошо его запомнил. Наверное, умей я рисовать, смог бы по памяти изобразить его портрет. — Ты видел этого мужчину снова? — спрашивает Минхо спокойно. Он не верит — по крайней мере, пока. Но слушает внимательно, запоминает. — Я увидел его снова в тот день, когда мы познакомились с Феликсом, — кивает Джисон. — Ночью мне приснился сон. Я видел в нём тебя, — Джисон переводит взгляд на Феликса, смотрит как-то странно, въедливо. Даже жадно. — Антураж был как в исторической дораме. Времена Чосона или вроде того, не уверен. Это был ты, я знаю. То же лицо, один в один, но что-то всё равно было не так. Словно ты был другим. Более живым, чем сейчас, наверное. Я не знаю. И в этом сне ты умирал. Джисон не говорит, но Феликсу и не нужно. Он уже и так всё знает: мужчина из его сна — Хёнджин. Чувствует щекой, как Минхо смотрит на него, пытается понять, есть ли смысл в чужих словах, но Феликс не реагирует — глотает что-то острое, жгучее, ставшее поперёк глотки и не верит: из всех вещей, которые Джисон мог увидеть, он увидел самое сокровенное, самое постыдное. Он увидел, как Феликс умирает. Ярость, первородная злоба всплывает на поверхность подобно холостому выстрелу. Феликс глушит в себе незнакомое желание ринуться вперёд, схватить Джисона за голову и выдавить большими пальцами чужие глаза — заставить их развидеть то, что они никогда и ни при каких обстоятельствах не должны были видеть. То, что Джисон не имел права знать, потому что это была только его, Феликса, рана. — Я видел чью-то фигуру наверху, когда был там, в яме. — Ты разглядел его лицо? — Нет, было слишком темно, — Джисон отрицательно качает головой. — Но я почти уверен, что это был он. Тот мужчина. Это не новость: у сторон света имя Хёнджина и нет на Земле места, где он не главенствует. Он создал этот мир и он же поглотит его в самом конце, когда наиграется: когда Феликс придёт к нему сам, чтобы покончить со всем, чтобы освободить их обоих. Хёнджин причастен — во всём и всегда: он причина, почему города уходят под воду, проваливаются под землю; почему умирают планеты, а звёзды сгорают; почему сердца останавливаются — и его вина абсолютна, но нет на земле силы, способной взяться судить его. — Это Хёнджин, — произносит Феликс с трудом, но вида не подаёт. — Джисон говорит о Хёнджине. — Ты уверен? — Минхо хмурится. — Я знаю, — пальцы сминают опустевший бумажный стаканчик. — Он сделал свой шаг. И сделает его снова. Вопрос только в том, который из них будет последним. Феликс никогда не признается. Ни Минхо, ни Хёнджину, даже самому себе — вслух, шёпотом или про себя, — что наконец чувствует облегчение. Бежать больше некуда. Весь мир схлопнулся до размера маленького Сеула, запер их всех в своих стенах, как пауков в банке, не оставив другого выбора, кроме как столкнуться лбами. И теперь, когда конец так близок, когда забег от самого себя длиною в пятьдесят семь лет подошёл к концу, Феликс внезапно осознаёт: ему больше не страшно.;;;
Они возвращаются домой только к пяти. Минхо подвозит их с Джисоном на служебной машине и высаживает у подъезда, а сам возвращается обратно в участок. Но перед этим он опускает стекло на пассажирском сидении и говорит: — Феликс. Он оборачивается. На улице темно. Солнце встанет не раньше, чем через несколько часов, а потому включённые по всему периметру жилого комплекса фонари освещают серую влажную дорогу неровными жёлтыми пятнами. В одном из таких пятен Феликс и оказывается. Искусственный свет тонкой плёнкой ложится на его обесцвеченную кожу и обманчиво придаёт лицу жизни. Где-то позади Джисон возится с подъездной дверью, ноябрьский ветер ластится дворовой кошкой к ногам, а Феликс смотрит на сидящего в машине Минхо и гадает: которая из их встреч станет последней. Следующая? Или, может, даже эта? — Если не знаешь, говорить или нет, — хмыкает Феликс, пряча руки в карманах, — лучше не говори. Минхо хмурится. Привычка. Слишком дурная и слишком давняя, чтобы избавиться от неё когда-либо. Феликсу нравится в Минхо всё: его трудный характер, невыносимое упрямство, нечеловеческая сила воли, но иногда он всё же не может думать о том другом Минхо, которого Феликс видел только на фотографиях, но никогда — в жизни. Тот Минхо был мягче, нежнее. Он не носил в груди страшную сквозную рану, не прятал её злым оскалом, выверенным равнодушием. Он давал вторые шансы — и третьи, и четвёртые, и десятые, — а обжигаясь, не закрывался в себе. Он плакал, когда плакать хотелось, и смеялся, когда хотел смеяться. Тот Ли Минхо состоял из любви, этот — держался на ненависти. Горе дробило людей на мелкие части, а затем кое-как сшивало обратно, оставляя лишь тень, подобие прошлого человека. Вряд ли, правда, Феликс любил бы того Ли Минхо так же, как любит этого. Именно смерть свела их когда-то на одном конце планеты и именно она связала их намертво. Именно она, случившаяся с каждым из них когда-то и изуродовавшая обоих до неузнаваемости, стала причиной, почему и Феликс, и Минхо выбирали друг друга на протяжении четырнадцати лет. Печально, но факт: как бы сильно Феликс ни мечтал встретить Минхо немногим раньше, как бы сильно он ни хотел быть для Минхо больше Ёнбоком, чем Феликсом, они никогда бы не познакомились, не стали друзьями, будь они нормальными. — Всё будет в порядке, — говорит Минхо. Искалеченные, изуродованные, отверженные. Одни погибают, другие сбиваются в стаи и делают свою боль силой — упрямая непокорённость судьбе, присущая людям и только им. Феликс завидует. — Ага, — он разворачивается и не глядя машет на прощание рукой. — Увидимся. Они разуваются в темноте. Джисон, которого выпустили из участка под залог, смущённо, даже неловко мнётся в углу, пока Феликс, еле держась на прямых ногах, воюет с замком на куртке. Он не виноват, Феликс в курсе, но смотреть на него получается с трудом — гнев исчерпал себя и осталась только гниющая в груди печаль, напоминающая о себе осязаемым зудом под водолазкой. — Не стой в дверях, — вдыхает Феликс, на ощупь вешая куртку на крючок. — В ванной чистые полотенца лежат на верхней полке. Где-то в ящиках должна быть новая щётка, поищи. Можешь лечь в моей комнате, я всё равно не усну. — Я… — Потом, Джисон. Лохматая макушка появляется в дверном проёме. Чонин сонно трёт нижнее веко указательным пальцем, зевая с сомкнутыми губами, и спрашивает: — А хён где? Что-то сродни нежности ворошится в гниющей от тоски груди. Феликс подходит ближе, зарываясь негнущимися ледяными пальцами в чужие мягкие, непослушные волосы, а затем подталкивает его обратно в комнату. — Скоро вернётся, — говорит он. — Ложись спать, ребёнок. — Сегодня идём есть вафли, помнишь? — бормочет Чонин, направляясь обратно к кровати. — Ты мне две недели уже обещаешь… Феликс пальцами цепляется за косяк, когда перед глазами внезапно темнеет, и изо всех сил стискивает пальцы на дереве. — Помню. Большее, на что Феликс способен, добрести до кухни и уронить собственное непомерно тяжёлое тело на стул. Свет от фонарей проскальзывает через окно и пятнами оседает на стене, а какая-то часть стекает на обеденный стол, въедаясь в тёмное дерево. Феликс почти не дышит — больно. Лишь иногда голодно, но мелко хватает воздух ртом и чувствует, как, соприкоснувшись с густой, кислой слюной, он превращается в жидкий азот, а после медленно стекает по пищеводу. Дроблённое стекло хрустит на зубах. Пытаясь абстрагироваться, Феликс слушает, как шумит в ванной вода, как летят на пол гели для душа и шампуни, когда Джисон задевает локтем полку, а затем шёпотом матюгается. Вслушивается в тихий звук его шагов, когда он, шлёпая босыми ступнями по паркету, выходит из ванной и неуверенно замирает в проходе, взглядом касаясь сидящего неподвижно на стуле Феликса. Хочет сказать что-то — может, важное, может, нет, — но выбирает молчать, исчезая в комнате. Некоторое время он шуршит одеялом, ворочается на простынях, а затем всё-таки засыпает чутким, тревожным сном — Феликс понимает этого по его рваному, неспокойному дыханию, которое заполоняет всё пространство хранящей обет тишины квартиры. Может, именно так Феликс и умрёт — на этот раз уже окончательно, без права увидеть солнечный свет ещё раз. Всё закончится в стенах этого дома: его замуруют под полом и он станет частью этого места — чем-то большим, чем просто безымянный вечно — навсегда — мальчишка, принадлежащий другим, но никогда — самому себе. Он станет стеной в этом доме, распятой картиной, нарисованной кровью, изрезанным ножами столом, скрипящими половицами. Он исчезнет для мира, но останется здесь, чтобы уводить наступающую бурю от окон, прогонять скребущуюся в дверные щели смерть. Оставит своё страждущее, тоскующее сердце здесь — дома. Время идёт. Большая стрелка на сломанных кварцевых часах делает полный оборот, а где-то за горизонтом ворошится солнце. Феликс думает о Хёнджине. Сейчас, да и в общем-то всегда. Он думает о доме, которого у него нет и, наверное, никогда не было. Думает, как жестоко оставлять его в этом мире одного — без прошлого, настоящего, будущего. Без любви. Из них двоих именно Феликс носит шрамы на изнанке кожи, но из них двоих только Хёнджин несчастный — как раз таки потому, что этой боли не знает. Он останется в этом огромном холодном месте совсем один, потому что единственное существо, которое любит его, уйдёт первым. Феликс обещал забрать Хёнджина с собой — никогда не оставлять его одного. Кажется, Феликс снова нарушает обещание. — Феликс. Темнота перед глазами и та, что клубится под сомкнутыми веками, лишь немного прозрачнее. Феликс смотрит на стоящего в проёме двери Джисона, выглядящего напугано, растерянно, и чёрт знает как отрывает спину от стула, подбирая ноги. — Что такое? — собственный голос звучит тихо, почти неслышно. — Он идёт за тобой, — говорит Джисон. Феликс усмехается. — Я знаю. Стрелка на кварцевых часах замирает — пятьдесят семь лет подходят к концу, потому что: — Он уже здесь.