Из чего сделаны люди?

NC-17
Завершён
344
6
автор
inwoe бета
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
150 страниц, 58 448 слов, 10 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
344 Нравится 246 Отзывы 123 В сборник

один: десять

Настройки

Тогда

      Феликс слышит раньше, чем видит. Чужие шаги тихие, но отнюдь не робкие. Хруст гравия под грубой подошвой кроссовок звучит удивительно упрямо, даже непреклонно, словно за идущим впритык по пятам ступает огонь, сжигая любые пути к отступлению. Так идут те, кому некуда возвращаться. Давно никем не смазанные петли на массивных дверях надрывно стонут, когда кто-то с той стороны тянет их на себя с ощутимым усилием. Поддаются двери не сразу: покрывшееся коррозией железо весит порядком тонны, а с этими полуразрушенными каменными вставками и вовсе все полторы. Когда же дверь забытого богом храма нехотя отворяется, впуская вместе со слабым солнечным светом человека, Феликс знает, что это станет проблемой.       Он неспеша приподнимается на церковном престоле, подгибая под себя ногу для удобства, и со слабым любопытством наблюдает за тем, как знакомый ребёнок уверенно продвигается вперёд, останавливаясь где-то в районе подкупольного пространства. Феликс узнаёт его сразу: не по лицу, потому что чужие лица давно приняли одну форму и текстуру, но по глазам. Глаза эти красивые, но совсем, совсем не детские. В них спиралями губится страшное, губительное отчаяние; там чёрная ненависть размером со зрачок и глубиной байкальского озера; в них больше от раненного, измученного зверя, чем от человека. Мальчишка держит на Феликсе взгляд как прицел снайперской винтовки. Он далеко не безоружен и, тем не менее, не спешит обнажать острое серебро, спрятанное под одеждой, как сделал это в первую их встречу. Жуткое создание, в самом деле. Год-два — и он определённо станет угрозой, а Феликс, наверное, больше не отделается лёгкой головной болью, оставленной свинцовой пулей в затылке. Таких, как этот, у них принято давить ещё в младенчестве, как мелких нежеланных щенков, покуда не выросших в стаю бродячих псов. Но Феликс не делает ровным счётом ничего — ни тогда, ни сейчас.       — Что такое? — спрашивает он, когда видит, что мелкий охотник не двигается, напряжённо замирая на месте. — Пришёл закончить начатое? А рука, знаешь ли, до сих пор болит, — Феликс машет правой ладонью, в которую около недели назад этот же ребёнок вонзил острый осиновый кол. — Ну же, смелее. Я не кусаюсь.       Ребёнок размыкает мертвенно-белые губы.       — Почему?       — Почему что? — вздыхает Феликс, покачивая ногой в воздухе. — Почему я не кусаюсь? Что-то вроде морального кодекса. Ну, знаешь, не убий, не прелюбодействуй, не укради. И что ты глядишь на меня так? Да, читаю на досуге библию в качестве лёгкого чтива. Почему, думаешь, сижу тут. Точно не для антуража. Вот, Господу Богу молюсь, в остальные приличные храмы меня же не пускают.       Моложавое лицо примечательно кривится в злобном раздражении. Феликс находит это забавным — эмоции проступают в чужой фигуре ненадолго, но зато освидетельствовано. Живой, значит. По крайней мере, пока.       — Почему оставил меня в живых? — поясняет он нехотя.       — Мне не нравится, как это звучит. Твоя жизнь не принадлежит мне, чтобы забирать её. Почему я не убил тебя? — хмыкает Феликс, когда замечает, как мальчишка набирает в лёгкие воздух, чтобы сказать что-то. Наверняка, что-то колкое и злое. По-другому, кажется, не знает. Или забыл — не так уж и важно: итог-то всё равно один. — На моих руках и без того достаточно крови.       — Типа, грехи искупаешь? — ядовито интересуется ребёнок.       — Типа, не грешу ещё больше, — в тон ему отвечает Феликс. — И я не верю в концепцию искупления. Грехи в проруби не смоешь, мальчик.       Пробивающееся через запыленные витражи солнце тонким слоем ложится на чужую бледную кожу, когда мальчишка делает более уверенный шаг вперёд. Затем второй, за ним третий — и вот он — не ребёнок, солдат — стоит перед царскими вратами, ведущими в полуразрушенный наос, где бога нет: Феликс проверял. У мальчишки за пазухой — кровавое серебро, чтобы убивать, а до́лжно бы наивным мечтам в ярких обёртках.       — Я пришёл просить о просьбе.       — Дай мне секундочку: найду свою красную шапку. И мешок. Где же мой мешок с подарками? — Феликс оглядывается, притворно хмурясь, а затем возвращает раздражённый взгляд на ребёнка. — Я что, по-твоему, Санта-Клаус? Ты явно что-то попутал, шкет. Я вампир, если ты ещё не в курсе. И вообще, разве родители не говорили тебе, что хорошие мальчики не должны шляться по заброшенным храмам? Рождественских эльфов обычно ищут под ёлкой, кстати.       — Не говори о них, — зло цедит ребёнок и хватается за спрятанный на поясе нож.       — Значит, говорили, — хмыкает Феликс. — Больная тема, понял. Что случилось? Не купили приставку на день рождения?       — Мой отец убил мою мать, когда она обратилась в вурдалака, — он до побеления костяшек правой руки сжимает рукоятку ножа. — Ты ничего не знаешь.       Что-то похожее на жалость трогает мёртвое сердце. Он ненавидит это чувство больше прочего. Очередная печальная история — таких, как эта, целое море, но всех не пережалеешь. Феликс истратил свои лимит на сострадание ещё несколько веков назад, а потому теперь едва ли имеет право жалеть кого-то — особенно ребёнка, семью которого убил вампир.       Но Феликс жалеет — и это всегда история с одним концом. Затасканное, убогое клише, что даже думать об этом — пошлость. Давным-давно выученный урок, разгаданная загадка, не первый раз набитая шишка на том же месте. Это словно намеренно ворошить собственноручно зашитую рану, а потом снова и снова удивляться, почему швы всё никак не затягиваются, почему до сих пор болит.       — Что ж. Это ничего не изменит. Но я сожалею, — произносит Феликс, отводя взгляд от исказившегося ненавистью лица.       — Мне не нужны сожаления.       — Чего ты хочешь, дитя? — устало спрашивает Феликс.       — Мести, — говорит он, и это — страшно, когда ребёнок вместо нового велосипеда требует крови. — Я хочу, чтобы вампир, который обратил мою мать, сдох самой мучительной смертью. Чтобы ему было так же больно, как было больно ей. Чтобы он кричал, как кричала она.       — Месть не принесёт тебе успокоения, — вздыхает Феликс, опуская ноги на пол.       — Мне плевать, даже если я попаду в ад.       Феликс определённо пожалеет об этом.       — И что же я получу взамен? — спрашивает он и неспеша спускается по ступеням. — Едва ли ты можешь предложить мне что-то равноценное.       — Моей жизни должно быть достаточно.       Феликс смотрит на него по-другому. Перед ним — живой мертвец: люди, ведомые местью, долго не живут. Она как раковая опухоль разрастается с ужасающей скоростью до тех пор, пока от прежнего человека не останется ничего. В ту же минуту, когда месть свершается, наступает моментальная смерть — мимолётное удовлетворение сменяется всепожирающей пустотой, а дальше всё теряет смысл. Феликс знает, что это — плата, что возмездие дорогого стоит и что цена часто разочаровывающе не оправдана, но люди всё равно испокон веков жертвуют бесценными годами, а то и десятилетиями жизни, чтобы отомстить.       Думается, что ребёнок напротив прекрасно осознаёт цену, иначе бы не пришёл сюда, в полуразрушенный, давно покинутый богом храм, чтобы просить о смерти. Он знает, что на небе его не услышат — Феликс по уставшим, ожесточившимся глазам видит, что просил и просил не раз, но всё равно не был услышан. И никогда не будет.       Феликс знает. Он тоже когда-то просил. Долго, отчаянно, пока не сорвал голос.       — Как твоё имя?       Мальчик с чёрной ненавистью вместо глаз говорит:       — Ли Минхо.       И с этого всё начинается.

;;;

       Минута в этом месте равна часу — время медленно и зыбко растягивается на долгие, утомительные отрезки, которые, как ни крути, не складываются в обычное понятие дня. Солнце садится на рассвете, а встаёт на закате. Звёзды появляются на небе к обеду.       На второй день — или год, или месяц, или десяток — Феликс встречает Джинсоль. Он натыкается на неё, пока бесцельно слоняется по бесконечным коридорам, заглядывая во всегда пустые, холодные комнаты. Она сидит в кресле, придвинутом к большому окну, из которого льётся тусклый свет ночного солнца, и что-то вяжет. Феликс замирает в дверях и думает, что никогда не видел её такой печальной.       — Попытайся не ненавидеть меня, пожалуйста, — говорит она тихо, не поднимая головы. Едва заметная дрожь бьёт её тонкие, ловкие пальцы, в которых сверкает серебро острых спиц. — В память о нашей дружбе.       Внезапно Феликс узнаёт, что она постарела.       Впервые он встретил её в тысяча девятьсот одиннадцатом, слякотной, промозглой осенью в год Металлической Свиньи, когда воздух напряжённо звенел в преддверии пока ещё не развернувшейся кровавой революции. Ей могло бы исполниться двадцать восемь, а её так и не родившемуся ребёнку — семь. Но этого так и не случилось. Феликс знает, что она носила это горе под сердцем всё это время; что она тоже была заложницей собственного прошлого — будущего, которое могло бы случиться и которое никогда больше не случится постфактум.       Ненавидеть? Даже если Феликс захочет, ненависти не хватит: вся она уходит на себя самого. И на Хёнджина. Но на себя, конечно, больше.       Феликс опускает глаза обратно на чужие руки и смотрит. Петелька за петелькой. Мягкая пряжа послушно сплетается под её пальцами, титановые спицы тихо ударяются друг о друга — кажется, она вяжет детский свитер.       Её предательство странным образом почти не ранит. Может быть, совсем немного колет где-то в районе полой груди то, что раньше было сердцем, а теперь хладный камень. Этот жалкий аналог — суррогат чего-то живого и настоящего — не может чувствовать на самом деле. Это Феликс наделил его этим правом, заставил быть тем, чем он не является по существу, а теперь мирился с ощущением того, что всегда случается, когда ты подпускаешь кого-то слишком близко.       А Джинсоль была близко — она была другом, которого Феликс никогда не имел при жизни, и встретил лишь тогда, когда смерть случилась с ними обоими. Они всегда встречались в разное время и при разных обстоятельствах и всегда хранили секреты друг друга негласно и преданно. Встречаясь, они каждый раз прощались: никто из них не знал, которая из встреч будет последней, а потому между ними давно не осталось недосказанности.       Феликс знал, что уйдёт первым. Он хотел уйти первым.       — Зачем? — спрашивает Феликс без обвинений, без злости, но Джинсоль дёргается так, будто он влепил ей пощёчину.       Феликс видит, что это решение не далось ей легко, даже если Хёнджин всегда умел без особых усилий склонять других на свою сторону. Она была преданной — другим и другими, — а потому выбирать между единственным другом и тем, что Хёнджин мог ей предложить, было трудно, вероятно, даже мучительно для неё. И даже теперь, уже сделав свой выбор, ей до сих пор было жаль.       — Ты не знаешь, каково это: потерять собственного ребёнка, — шипит она ранено и уязвлённо, словно это он, Феликс, виноват в случившемся.       Феликс хочет сказать ей, что знает.       Он хочет сказать, что тоже потерял своего ребёнка. Ей вот-вот должно было исполниться восемнадцать, и она была больше драконом, чем человеком. Она извергала пламя всякий раз, когда открывала рот, а её слова всегда были острее, злее, яростнее, чем должны быть слова маленькой девочки. Её отец погиб в чужой войне не героем и не за родину, а мать умерла от воспаления лёгких, работая на рисовых полях. Феликс был всем, что у неё осталось.       Он хочет сказать, что подвёл её. Что потерял её дважды.       В те прежние времена, когда Феликс ещё был другим собой, он был слишком юн, чтобы думать о детях. Ему было всего девятнадцать и пускай многие из его ровесников давно уже обзавелись жёнами и растили сыновей и дочерей, он сам всякий раз отмахивался от перспективы познакомиться с очередной прелестной образованной госпожой из хорошей семьи. Это одновременно были юношеский протест, который Феликс бросал в лицо своему отцу из давней обиды, которая брала свои истоки из вечной неудовлетворённости родным сыном, и абсолютная незаинтересованность в вещах столь приземлённого рода. Феликс любил свою семью — любил так искренне и всеобъемлюще, что просто мысль покинуть отчий дом приносила ему страшную боль, — но даже так он всё равно никогда не думал и не хотел однажды построить собственную. Он никогда не говорил об этом вслух: он и без того в некотором роде был разочарованием для своего отца, но мама — Феликс понимает это только теперь, когда время давно похоронило все следы от той прежней жизни, которой он когда-то жил, — всегда знала то, что иногда даже сам Феликс не знал о себе сам.       Наверное, это и была та самая сакральная, труднообъяснимая материнская любовь. Феликс чувствовал её на себе ежесекундно и непоколебимо — эта любовь сторожила его беспокойный сон по ночам, разгоняла тучи на небе, отводила злых людей на пути и лечила боль. Иногда Феликс не знал — не верил, — что можно любить вот так и настолько. Чтобы в дни, когда сам Феликс сам себя ненавидел, когда сам себе казался уродливым, слабым, никчёмным, когда всё валилось из рук, картины не рисовались, а стихи не писались, когда он ошибался и ошибался, снова и снова был плохим сыном, кто-то беспричинно продолжал любить его.       Не почему-то, не зачем-то, не за что-то, а просто так. За то, что Феликс — это Феликс. Плохой, хороший, но всё ещё любимый.       Минул не один век с тех пор, как Феликс был сыном или братом. Время против воли вычленило из памяти лица и голоса, но что-то большее, что-то неспособное исчезнуть даже по прошествии стольких лет, всё ещё было с ним.       Любовь. Это была любовь.       — Даже он не сможет дать тебе то, чего ты так сильно хочешь, — говорит Феликс с сожалением, с полной уверенностью в собственных словах: когда-то он тоже думал, что Хёнджин может всё. — Кто-то сказал мне, что любить по-настоящему — это отпустить, когда придёт время.       Сейчас Феликс понимает, что всё это время был не прав. Отпусти он Лили тогда, не держись он за неё так отчаянно и обречённо из-за своего эгоистичного, жалкого желания оставить дорогого человека рядом, всё могло бы быть совершенно по-другому. Боль от потери ослепила его настолько, что он вмиг забыл всё, во что свято верил — что человеческая жизнь священна, что никто не в праве вмешиваться в её естественный ход, что нельзя обрекать других на проклятье вечного существования, — и поступил так, как зарёкся никогда не поступать.       Джинсоль поднимает на него уставшие глаза.       — А ты бы смог отпустить?       Она не называет имён: всё ещё исправно хранит самый главный его секрет.              — Отпущу, — отвечает Феликс, даже если это больно. Даже если внутри с оглушительным взрывом рушится всё, что он бережно строил долгие тринадцать лет. — Когда придёт время.       — А если время уже пришло? — спрашивает Джинсоль тихо, почти сожалеюще.       — Значит пора.       Феликсу потребовались годы, чтобы понять природу своих чувств к Лили. Он никогда не видел в ней сестру — не тогда, когда у него уже было две, и он даже помыслить не мог, чтобы найти им замену, — и — тем более — женщину: Хёнджин был, есть и будет его первым и последним любовником, и Феликс всегда ясно осознавал, что никогда и ни при каких обстоятельствах он не сможет посмотреть на кого-то в этом плане, потому что либо он, либо никто.       Феликс часто пытался сопоставить себя в её жизни с образом отца, но это тоже было неправдой, потому что у Лили уже был отец до него — пускай больше не рядом, пускай мёртвый, но он всё ещё был и будет её отцом.       И только теперь, глядя на детский свитер в руках Джинсоль, Феликс понимает: Лили не была ему дочерью, но она была его ребёнком. А это мучительная, непримиримая боль, которая не утихнет в груди даже по прошествии тысячи лет и которая стальной хваткой держит Джинсоль с момента её смерти, вынудив пойти на сделку с дьяволом, называется самой чистой, самой бескорыстной и безусловной любовью — любовь к своему ребёнку.       Феликс всегда знал, что это такое, всегда чувствовал на себе. Чего он не знал, так это то, что когда-нибудь он и сам почувствует это в отношении кого-то.       — Я прощаю тебя, Соль.       Феликс тихо закрывает за собой дверь и оставляет горюющую мать наедине со своей болью.       На третий день — или год, или месяц, или десяток — Феликс натыкается на оранжерею, спрятанную в глуби сада. Небольшое стекольное здание, которое, тем не менее, довольно трудно не заметить, глотает холодные лучи осеннего солнца и призывно держит дверь приоткрытой, приглашая войти. И Феликс идёт, пока северный ветер неласково подгоняет его в спину. Внутри тепло, даже жарко — Феликс с удовольствием греет озябшие пальцы и продвигается дальше по каменной дорожке сквозь аккуратные ряды цветов.       — Когда я говорил тебе найти хобби, я имел в виду что-то вроде этого, — говорит Феликс и неопределённо кивает на высокое банановое дерево, почти что достающее макушкой до прозрачного потолка. — А не плести интриги и разжигать конфликты.       Феликс чувствует улыбку Хёнджина раньше, чем видит её. Он оборачивается не сразу, и несколько долгих секунд Феликс молча разглядывает его подвижные острые лопатки, спрятанные за тонкой тканью чёрной рубашки. Садовый секатор в его умелых руках — смертельное оружие: он с нежностью — а она разрушительна, она превращает в пыль всё, чего касается; Феликс знает, потому что эта нежность уничтожает его самого каждую секунду существования, — срезает стебли кровавой альстромерии так, словно и не губит их вовсе, и только потом, когда цветы в его руках превращаются в букет, откладывает ножницы на маленький столик и поворачивается к Феликсу лицом.       И это — всегда удар поддых, острая колотая рана в солнечное сплетение.       — Мой психоаналитик сказал, что садоводство — это хороший способ сублимировать эмоции, — Хёнджин разглядывает простенькую композицию в своих руках. — Помогает, когда хочется что-нибудь разрушить.       — Психоаналитик? — не верит своим ушам Феликс.       — Ты оставил меня на долгие пятьдесят семь лет, любимый, — пожимает он плечами. — И разбил мне сердце.       — У тебя нет сердца.       — Ох уж эта твоя непоколебимая убеждённость в собственной правде. Я уже и позабыл, каким упрямым ты можешь быть, — почти ласково хмыкает Хёнджин, окидывая Феликса внимательным взглядом. — Скажи, Ёнбок, это помогает тебе крепче спать по ночам? Вера в то, что у меня в самом деле нет сердца. Она заставляет тебя ненавидеть меня ещё больше?       Феликс говорит:       — Больше уже некуда.       А сам каждый раз забывает, где лимит. Где больше и глубже уже нельзя, где твёрдое дно и ничего дальше, где нависшая отметка достигает своего предела. С Хёнджином, наверное, конца нет. С ним есть только бесконечность, незамкнутая линия, тянущаяся так далеко за пределы сознания, что даже представить границы невозможно.       Феликс хочет сказать, что больше не помогает: эта глупая, упрямая вера в то, что в чужой груди нет сердца. Феликс цеплялся за неё в самые тёмные тяжёлые времена, когда хотелось покорно, раболепно сдаться в чужие руки, поднять белый флаг и принять поражения. Он продолжал рисовать в своей голове чудовище, мучителя, убийцу — кого угодно, но только не того, кого можно любить, и всё повторял и повторял, что Хёнджину это не нужно, что любовь для людей, а они оба не заслуживают её, не имеют на неё права. Чёрт знает, когда именно главный и единственный аргумент стал бесполезным. Может, он был таковым всегда, а Феликс просто всё это время обманывал себя, кормил ложной надеждой однажды проснуться и не любить собственного палача.       Как бы то ни было, уже всё равно, потому что вера давно не помогает. Не важно: есть оно или нет, это сердце. Феликса тянет в любом из случаев.       — Вероятно, нам только предстоит узнать: так ли это, — Хёнджин однобоко улыбается, а затем присаживается за столик, рукой приглашающе указывая на свободное место напротив. Цветы в его руках — как и всё, к чему он прикасается — медленно умирают. — Присаживайся, любовь моя. Или до сих пор думаешь, что физическое расстояние между нами помогает тебе контролировать ситуацию? Если так, можешь стоять сколько душе угодно.       Желание доказать ошибочность чужих слов толкает в спину. Феликс в пару резких шагов преодолевает и без того ничтожное расстояние, а затем усаживается на стул — прямо лицом к лицу с собственным кошмаром. Хёнджин удовлетворённо улыбается.       — Тебе понравились белопятнистые каллы, которые я отправил в тот раз? — спрашивает он как будто с искренним любопытством. — Я сам их вырастил.       Феликсу хочется схватить лежащий на столе секатор и вонзить ему между лукавых глаз.       — Я пришёл не затем, чтобы вести праздные беседы.       — Верно, — соглашается Хёнджин. — Ты пришёл просить меня о чём-то. И мне страшно интересно, о чём же. Ты ведь так ненавидишь просить. Особенно у меня.       Феликс делает глубокий вдох, примиряясь с раздражением.       — Тебе обязательно это делать? — спрашивает он почти с обидой, сжимая руки под столом. — В чужих смертях нет ничего весёлого.       — Я ничего не могу сделать с тем, что я для тебя — последний человек в мире, которому ты поверишь, — говорит Хёнджин, пальцами поглаживая крупные лепестки альстромерии. — Я уже говорил тебе, Ёнбок: кровь тех людей не на моих руках. Я в самом деле виделся с Соль Юной в день её смерти. И я также был наверху той ямы. Но это совершенно не значит, что я убийца. Ты так неоправданно жесток ко мне, любимый. Кажется, презумпция невиновности распространяется на всех, но только не на меня, не так ли?       — Значит то, что Ким Чонсу был убит сразу же после того, как дал мне номер телефона — твой номер телефона, Хёнджин, чёрт возьми, — это просто совпадение? — неубеждённо интересуется Феликс.       Хёнджин непринуждённо пожимает плечами.       — Пацан с самого начала ходил с мишенью на спине, — он ласково отрывает лепесток, роняя вниз. — Не я его убил, Ёнбок. Ты и только ты, — второй летит следом — Феликс беспомощно наблюдает за тем, как постепенно каменный пол оранжереи затапливает красным. — Мы оба знаем, что ни в каком из случаев полиция не смогла бы защитить его. Ты всего лишь предпочёл его жизнь информации, которую он мог тебе дать. Которую я могу тебе дать. Не нужно, милый, не делай такое лицо. Ни одна шахматная партия не обходится без потерь. Нельзя победить, ничем не пожертвовав.       Феликс ненавидит то, как слабо звучит собственные голос, когда он говорит:       — Люди не шахматные фигуры.       Мог ли бы Ким Чонсу остаться в живых? Да. Мог ли бы Феликс поступить иначе? Нет.       Страшно, как мало Хёнджину нужно, чтобы вывернуть наружу всё самое отвратительное и безобразное, что Феликс в себе прячет. Ким Чонсу — всего лишь очередная смерть на его, Феликса, совести: не первая, но и не последняя. Он сделал такой выбор, потому что посчитал его верным и оправданным; потому что тогда цель казалась важнее средств, которыми эта самая цель будет достигнута. А значит сожалеть теперь — мерзкое лицемерие со стороны Феликса. Намного хуже, чем равнодушие, с которым Хёнджин говорит о чужих смертях.       Кажется, они в самом деле стоят друг друга.       — Это был ребёнок, Хёнджин. Ей было двенадцать, — Феликс подтягивает ногу к груди и устало приваливается лбом к колену. Он знает, как слабо и уничтожено выглядит прямо сейчас, как мало в нём осталось от того прежнего сильного себя, каким он когда-то был, бросая вызов всему миру, — Феликс ненавидит это настолько же, насколько дорожит: мало где и мало с кем он может позволить себе разваливаться на части, демонстрировать кому-то собственную уязвимость, которую легко можно полоснуть чем-то острым, главное знать, чем. Хёнджин вот знает. Только он умеет причинять Феликсу сильнейшую боль и только он же знает как лечить её. Феликс не уверен, чего хочет больше: чтобы Хёнджин додавил, окончательно уничтожил, оттолкнул от себя настолько, чтобы Феликс больше не нашёл в себе сил вернуться к нему снова. Или чтобы он смиловался, забрал эту боль себе, как он умеет. — Они не должны были обращать её. Они не имели права.       — Но они сделали это, — голос Хёнджина ровный. — И они заплатят за это. Я слишком долго закрывал глаза на происходящее.       — Департамент по борьбе со сверхъестественным каждый месяц исправно получает свою зарплату. Ты не должен…       — Я дал время закону исправить это. Я дал время тебе.       Оказалось, что тринадцать лет — это мало. Оказалось, что Феликс так много не успел сделать и ещё больше — сказать. Он был расточителен и высокомерен, потому что оставленная в распоряжение вечность сделала его слишком уверенным в собственных силах, а потому теперь, держа в руках те жалкие дотлевающие часы, которые у него остались, Феликс больше не знает, что делать.       Или всё-таки знает, просто не хочет.       — Хорошо, — говорит Феликс, и это — полная капитуляция.       Хёнджин выглядит искренне удивлённым.       — Хорошо? — уточняет он. — И ты даже не собираешься — там, ну — сломать мне нос? Или руку? Или хотя бы разбить что-нибудь? Этот столик, например?       — Ты не смешной, — сообщает Феликс с раздражением. — Мне нужно имя вампира, который тринадцать лет назад напал на семью Ли.       В глазах Хёнджина появляется что-то. Оно чёрное, живое, и оно поглощает целые планеты. Феликс встречает его взгляд прямо и чувствует, как незримая сила намертво прибивает к стулу, не позволяя даже дёрнуться.       — Почему?       — Почему что?       — Ты не веришь в месть, — медленно произносит Хёнджин. — Ты не мстил за себя. Ты не мстил за того ребёнка.       — У неё есть имя, — почти рычит Феликс, гневно смыкая челюсть. — Пак Лили Джин. Тебе следует помнить имена тех, кого ты убил.       Хёнджин незаинтересованно отмахивается.       — Список-то длинноват, — хмыкает он и подпирает щеку ладонью, вонзаясь в Феликса взглядом. — Так что же изменилось, Ёнбок?       Теперь Феликс понимает.       — Я, Хёнджин.

;;;

      Когда Феликс наконец покидает пределы этого проклятого дома, ему кажется, что прошла целая вечность. Но нет: снаружи всё ещё поздняя осень, а холодный ноябрьский ветер назойливо подгоняет в спину, пока Феликс стоит, спрятав руки в карманах нового пальто, и смотрит, как голые деревья гнутся к земле. Холодно, но он не спешит сесть в машину, двери которой приглашающе держит открытыми незнакомое лицо, а только глубже дышит этим сеульским, всегда раздражающе влажным и грязным воздухом и пытается как можно отчётливее запомнить его.       Феликс не знает, когда в следующий раз вернётся в Сеул. И вернётся ли вообще.       Окно со стороны пассажирского сидения открывается, и из него показывается недовольное Сынминово лицо.       — Если ты сейчас же не сядешь внутрь, то мы уедем без тебя, — говорит он раздражённо, высовывая голову ровно наполовину. — И тебе придётся бежать вслед за этой чёртовой машиной.       Феликс хмыкает и теперь уже из вредности некоторое время топчется на одном месте. Асфальт под ногами сырой и влажный — будь на Феликсе его обычная, как всегда подобранная не по погоде обувь, то ноги давно бы были уже мокрыми. «В этом году, — думает он рассеянно, разглядывая собственное искривлённое отражение в ближайшей луже, — сезон дождей неплохо так затянулся». Скоро уже зима, а с неба всё ещё льёт почти беспрерывно — ему тревожно оставлять всё вот так: уходить не попрощавшись, хотя это то, что он делает всегда, не размениваясь на сожаления. Феликс просто в очередной раз без предупреждений не возвращается на ужин, Минхо с раздражением ставит его порцию в холодильник, чтобы выкинуть на следующий день, а затем ждёт его — завтра, послезавтра, через неделю, месяц. Он продолжает жить как ни чём не бывало: ходит на работу, ловит преступников, обстреливает чьи-то коленные чашечки для психического равновесия, оплачивает счета за квартиру, тренирует Чонина, в худшие из дней помогает ему с домашкой, сжигает плиту в неудавшейся попытке приготовить еду. В его, Минхо, жизни мало что меняется, когда Феликс исчезает из неё, потому что Феликс приучил их обоих не подстраивать свои планы и дела друг под друга, чтобы в следующий раз, когда Феликс уйдёт насовсем, Минхо знал, что делать дальше: ходить на работу, ловить преступников, обстреливать чьи-то коленные чашечки для психического равновесия, оплачивать счета за квартиру, тренировать Чонина, в худшие из дней помогать ему с домашкой, сжигать плиту в неудавшейся попытке приготовить еду, не искать — ни за что, ни при каких обстоятельствах не искать — Феликса.       Последнее — самое важное.       — Именно поэтому у тебя и нет подружки. Ты грубиян, Сынмин, — хмыкает Феликс, а затем всё-таки садится в салон автомобиля. — И в твоём случае это совершенно не мило.       Лицо Сынмина в зеркале заднего вида примечательно кривится — совершенно не так, как это обычное делает Минхо.       Феликс с ужасом узнаёт, что уже скучает.       — Можем ехать, — кивает водителю Хёнджин, и машина трогается с места.       Дорога до аэропорта изучена до деталей. Феликсу незачем глядеть на сменяющиеся за окном пейзажи, чтобы знать, сколько времени нужно добраться до места назначения. Знакомые вывески то и дело мелькают перед глазами, когда Феликс приваливается лбом к холодному стеклу и старается не думать о том, как много он оставляет в этом городе снова, хотя из раза в раз клялся себе не привязывать и — тем более — не привязываться.       — Не нужно делать такое скорбное лицо, душа моя, — хмыкает сидящий по левую руку Хёнджин. — Или ты внезапно начал бояться летать? Не волнуйся, даже если самолёт упадёт, ты не умрёшь.       — Тебе лучше не действовать мне на нервы, пока нас разделяет только одно сидение, — предупреждает Феликс, не поворачивая головы. — Я ведь могу и не сдержаться.       — Понимаю. Мне тоже очень тяжело сдерживаться, когда ты так близко, дорогой.       — А как же было хорошо эти пятьдесят семь лет, — меланхолично вздыхает Сынмин на пассажирском сидении. — Было так тихо, так спокойно!       — Не волнуйся, приятель, я больше не доставлю тебе такой радости, — обещает Феликс и прикрывает глаза, не желая ни с кем разговаривать в ближайшее время.       Он думает, что это не должно быть так больно: покидать этот город, оставляя за спиной не просто имена, а людей. Феликс делал так множество раз, исчезал бесследно и навсегда, но только теперь ему кажется, что он забыл что-то важное, оставил какую-то часть себя в непримечательной квартире одного из непримечательных районов Сеула, хотя казалось бы: вот всё, что Феликсу было нужно, вот его оторванная половина сидит на соседнем сидении так близко, что протяни руку — и коснёшься. Так не должно быть на самом деле — не тогда, когда он заставил себя не принадлежать ни одному из мест, где он хотел остаться. Потому что Феликс всегда знал: стоит ему остановиться, стоит ему назвать что-то — или кого-то — своим домом, как он непременно это потеряет.       Феликс знает, что так будет правильно. Что лучше всего, если он уйдёт сам, прежде чем случится что-то, что отберёт у него то, что он, сам того не осознавая, берёг все эти тринадцать лет, назвав домом. Феликс с самого начала не должен был привязываться. Он не должен был даже просто разговаривать с Минхо в том полуразрушенном храме, не должен был слушать его, а тем более сострадать, потому что охотники и вампиры не могут иметь какие-либо отношения, кроме ненависти. Они должны грызть друг другу глотки, упиваться пролитой кровью, а не готовить плечом к плечу ужин и смотреть глупые шоу после.       Минхо — хороший охотник. Он справился со своей задачей на отлично: он сделал Феликса уязвимым.       — Господин, там спереди полицейские машины, — говорит Сынмин, вырывая Феликс из мыслей.       Следующее, что он видит, это знакомый автомобиль, который резко крутанув, замирает поперёк дороги и преграждает путь. Феликс неосознанно крепко сжимает пальцы на кожаной обивке кресла, когда видит лицо сидящего за рулём человека, и понимает, что совершенно не дышит только тогда, когда Хёнджин спрашивает:       — Твои друзья?       Феликс не отвечает. Он негнущимися пальцами открывает дверь в ту же секунду, как машина вынужденно останавливается, чтобы избежать столкновения, а затем, стоит ногам коснуться серого, почти чёрного асфальтобетона, глупо замирает, видя стоящего посреди дороги Минхо. Кажется, неконтролируемое выражение на его лице тоже становится глупым, потому что Минхо знакомо морщится, и это — словно глубокий вдох после столетия, проведённого под водой.       — Веселишься? — уточняет он, пряча руки в карманы пальто.       Феликсу кажется, что он не видел его вечность. Не жалкие несколько дней, которые в контексте долгой жизни кажутся каплей в море, а целые утомительные века. Но Минхо всё тот же. То же привлекательное, упрямое лицо; те же серьёзные, большую часть времени раздражённые глаза, смотрящие на вещи цепко и недоверчиво; тот же прямой нос с крошечной горбинкой; тот же волевой подбородок. Он всё так же держит себя уверенно и непоколебимо, всё так же вместо кожи носит жидкую сталь, чтобы отражать от себя пули и непременно возвращать их стократном размере обидчику. И у него наверняка всё те же неоправданно тёплые руки.       — Что ты здесь делаешь? — спрашивает Феликс тише обычного, но Минхо, стоящий в десяти метрах дальше, всё равно его слышит.       — Ты же знаешь, как я ненавижу эти идиотские вопросы, — хмурится он. Острые брови привычно стекаются к переносице, и Феликс не знает почему, хочет плакать от этого хорошо знакомого, привычного жеста. — Я пришёл за тобой, тупица.       Ветер подталкивает его в спину. Феликс не хочет противиться, хочет сдаться и пойти туда, где его почему-то какого-то чёрта всё ещё ждут, где для него есть — оказывается всегда было — место. Минхо словно не знает, что делает этим хуже. Что уходить, зная, что тебя ждут, намного, намного труднее, чем уходить, не оставляя за собой ничего и никого. И что с его стороны — это страшная жестокость: всё ещё быть домом, когда Феликс решил больше никогда не иметь дом.       — Тебе не следовало этого делать.       — Почему? — спрашивает он раздражённо. — Потому что твой злой, страшный бывший не отпускает тебя? В таком случае у меня есть парочка отличных серебряных пуль для него.       — Потому что я ухожу, Минхо, — говорит Феликс, и внезапно эти слова даются ему с таким трудом, будто каждая буква лезвием проходится по гортани.       Лицо Минхо остаётся ровным. Какая-то часть Феликса хочет, чтобы из них двоих только ему, Феликсу, было так больно, чтобы эта связь между ними не значила для Минхо столько, сколько она значит для Феликса. И вместе с тем так эгоистично и жестоко хочется, чтобы ему не было всё равно. Чтобы он тоже почувствовал то, что чувствует Феликс, чтобы он тоже помнил его до конца своей жизни, как это будет делать Феликс.       Феликс тоже хочет быть кем-то для Минхо. Кем-то важным, кого он будет оплакивать, когда потеряет.       — Надолго?       — Навсегда.       Всего девятнадцать лет жизни, но четыреста смерти, и ещё пятьдесят семь в попытке принадлежать себе. И только тринадцать из них Феликс был собой и принадлежал только себе.       — Я собираюсь исполнить часть своей сделки, — говорит он и слабо улыбается, силой воли удерживая себя на месте. — Значит и ты должен исполнить свою. Твоя жизнь принадлежит мне, помнишь? — Минхо хмурится, но медленно кивает, из-за чего и без того растрёпанная ветром чёлка лезет на глаза. — Я хочу, чтобы ты прожил долгую, скучную и заурядную жизнь, Ли Минхо. Нашёл себе какую-нибудь хорошую жену, которая будет терпеть твой ужасный характер. Она должна быть высокой, чтобы не испортить вам весь генофонд. И она должна уметь готовить, иначе вы просто умрёте от голода. В любом случае нельзя постоянно питаться доставкой. Я ещё не решил, где хочу, чтобы вы жили, но пускай это будет загородный дом. Да, точно, построй большой дом. Пускай будет два этажа и бассейн. И маленький садик, в котором будут расти кустовые розы. Заведите себе собаку. Я хочу, чтобы у вас была собака. Может быть, лабрадор-ретривер? Или шотландская овчарка? Не торопитесь с детьми. Сначала походи пару лет к психологу — без обид приятель, но дети не виноваты в твоих неудачах в прошлом. Тебе следует быть хорошим отцом. Пускай первенцем будет девочка. Статистически первыми чаще рождаются девочки. Насчёт имени… Что насчёт Минсо? Как светлая река. Или Сухён, долголетие. Или ты можешь назвать её в честь своей мамы. Мальчика назови в честь меня, понял? Иначе я страшно обижусь.       — Я даже не знаю, которое из имён твоё настоящее, — хмыкает Минхо.       — Ёнбок. Ли Ёнбок, — говорит Феликс, вверяя Минхо в руки самое последнее, самое драгоценное откровение. — Счастье дракона. Не знаю, о чём думала моя мать, когда называла меня так.       — Это хорошее имя.       — Сделай Чонина крёстным девочки, а Джисона — крёстным мальчика.       — Ни за что на свете, — отрезает Минхо сурово.       — У тебя нет права выбора, — отмахивается от него Феликс. — Я запрещаю тебе умирать раньше девяноста.       — Ты слишком много хочешь, тупица. Такие вещи не зависят от меня.       — Я должен идти, — говорит Феликс, но не двигается. Смотрит на Минхо и запоминает. Не знает, как заставить ноги двигаться. — Передай Чонину от меня, что школа — отстой. Оценки не важны.       — Феликс, — зовёт его Минхо, и только на его губах это пустое, придуманное имя обретает смысл. Тринадцать лет он был Феликсом. Он бы хотел быть им дальше. — Ты…       — Не нужно. Если скажешь что-нибудь ещё, я не смогу уйти, — Феликс улыбается, но уголки губ едва ли выдерживают тот вес тоски, которая в одночасье наваливается на него, придавливая к земле. — Спасибо, Минхо. Это было весело. Я бы хотел остаться на подольше, но, увы, не могу.       — Ненавижу тебя.       — Я знаю.       — Я слышал, — негромко произносит Минхо, когда Феликс берётся за ручку автомобиля, чтобы открыть дверь, — что Земля круглая. Веришь?       Феликс улыбается на этот раз искренне. А потом говорит:       — Верю.
Примечания:
344 Нравится 246 Отзывы 123 В сборник
Отзывы (28)