***
Я сижу один в кабинете зельеварения и смотрю на книжку в потрепанной зеленой обложке. Это обыкновенная, просто очень старая книга, но я не могу оторвать от нее взгляд. В который уже раз, открывая ее на 131 странице, я не могу поверить…. Не мог, но уже не сомневаюсь. Все оказалось очень просто. Так просто, что я не знаю… Я все-таки не ожидал… Я растерялся? Очень-очень странное состояние: что-то незримое не сильно, но монотонно давит на плечи, да и на все тело тоже. Воздух вокруг мутный, тягучий и спертый. Пергаментный истертый лист… Хочется положить голову на руки и прикрыть глаза. Я знаю, что стоит поддаться этому желанию, как я усну немедленно, и поэтому терплю. Стараюсь даже моргать пореже, хотя сетчатку отчаянно жжет и хочется пить. Все выглядит размазанным и поблекшим сквозь призму непрозрачного воздуха. Я пробегаю глазами буквы: они складываются в слова и предложения. Зачем? Я уже выучил их наизусть. Реальность внезапно проясняется и обступает меня со всех сторон, невероятно удивляя. Пугающе яркая и осязаемая. Не помню, чтоб я куда-то шел, но я снова оказываюсь в кабинете Трансфигурации, и прямо передо мной стоит профессор Дамблдор, пытливо взирая на своих учеников из-под очков-половинок.***
Гриффиндорцы и слизеринцы, все старшие курсы. Дамблдор рассказывал о самом сложном виде трансфигурации. Его голос, отражаясь от высоких сводов кабинета, заполнял меня целиком. И я тонул, барахтаясь, хватая воздух, пытаясь зацепиться мыслью за что-нибудь незначительное, но все равно утопал в сильном, уверенном, спокойном баритоне, забывая обо всем на свете, погружаясь в мир, струящийся из палочки гриффиндорского декана сложной магии. Дамблдор говорил: — Знаете, что легче всего на свете? Это просто, на это способен каждый в любом возрасте, для этого не нужна никакая магия. Проще всего — разрушать. Разбить куличик, поломать игрушку, прихлопнуть комара. Самые простые заклинания — те, что несут разрушение. Самый простой вид трансфигурации — из неживого сделать неживое, но сделать неживое из живого тоже несложно. Сейчас почти все вы уже это умеете. Сегодня мы с вами не научимся, но приблизимся, попробуем понять настоящее чудо. Истинную магию. Как из чего-то неживого сделать живое! По-настоящему живое. Это очень сложно. Но я хочу, чтоб вы попробовали. Это высшая магия, она возможна, только если очень захотеть, только если до конца поверить… Сложность именно в этом. Не в магической формуле и не в пассах руками, а в вашем желании наделить душой, в вашей способности поверить, что это возможно! В вашем стремлении нести свет и дарить жизнь. Формула действительно была несложная. И движения запоминались легко, словно тело само стремилось их повторить. Как же они походили друг на друга — высшие заклинания! Высшие светлые и высшие темные. Чтобы применить Круциатус, нужно хотеть сделать больно, даже не просто причинить боль, а мучить, калечить, пытать. Как я понял из книги, чтоб сработало единственное в мире смертельное заклятье Авада Кедавра, недостаточно быть умелым сильным волшебником… им даже можно не быть. Нужно всего-навсего хотеть убить, желать этого всем сердцем. Меня передернуло. Дамблдор прожигал взглядом, кажется, меня засасывало в его чуть расширенные смоляные зрачки. Я отвернулся, а через секунду гриффиндорский декан как будто забыл обо всем. Он держал в руке измятый клочок пергамента, глядя на жалкую бумажку так… так… так, как ни один здравомыслящий маг не стал бы смотреть! Он смотрел на нее словно на живое существо, смотрел с такой нежностью, с таким удивительным теплом в глазах. Проклятый лицемер… Светлый гений. Да он на своих учеников так не смотрел, он не относился так к людям, которые его окружали! Я готов был поклясться, что это… любовь. Альбус Дамблдор любил сейчас не шестьдесят сидящих перед ним студентов, а… эту бумажку. Он бормотал себе под нос, но достаточно громко, чтоб в аудитории услышали: — Только поверить, что он уже живой, уже дышит, думает, чувствует, что вам нужно лишь немножко помочь ему. Профессор как-то совсем незаметно взмахнул палочкой, как-то совершенно неслышно произнес заклинание, и из его ладони… вылетел голубь. Совершенно белый, аномально белый голубь с большими сильными крыльями. Он облетел класс и сел на учительский стол, склонив набок крохотную головку, рассматривая нас внимательным взглядом черных глаз-бусин. Потом птица перелетела на подоконник, словно в задумчивости, некоторое время она прохаживалась вдоль окна и, предварительно взглянув на своего создателя, стукнула клювом по стеклу, просясь на улицу. Никаких сомнений в том, что голубь живой, в том, что он мыслящий, просто быть не могло. — Он теперь навсегда? — Нетерпеливо выкрикнул кто-то из гриффиндорцев. — Навсегда, — кивнул Дамблдор. Аудитория восхищенно вздохнула, а я не смог даже удивиться. Если Авада убивает насовсем, то почему этот пергамент не может стать голубем навсегда? — Ну что ж, а теперь попробуйте сами. Не расстраивайтесь, если что-то у вас не получится, ничего страшного в этом нет. Помните — всё вопрос веры и вашего желания. Давайте же, возьмите палочки! Все помнят формулу? Я не знал почему, не мог объяснить, откуда взялось это ощущение, я просто чувствовал, что этот необычный и безумно интересный урок будет ужасен, что я возненавижу это заклинание всей душой. Но гнал эти мысли и все равно попробовал. Уходя в воображаемый мир, в иллюзорную веру, в ирреальную несущую жизнь магию, и… перо превратилось в мышонка. Это было совершенно невозможно. Так не могло быть, но… Маленькое серое существо с куцым хвостиком и розовым носом, шустро перебирая крошечными лапами, побежало по классу. Безудержный, пока немой, восторг разрывал грудь. Мышонок добежал до противоположной стены и… словно не замечая преграды, ударился о стену. Он бился о старые камни… снова и снова. Я захлебнулся воздухом, слова застряли в горле, ноги приросли к полу. Дамблдор подошел к существу, подобрал его и повернул ко мне мордой. На крошечном еще недавно розовом носу висела огромная капля крови. Мышонок страшно перепуганно пищал. Глаза у него оказались бездумные-бездумные — пустые. Хотя нет… Это были безумные глаза, страшные глаза. Глаза, не понимающие ничего, но испытывающие невероятную физическую боль существа, чувствующего все. Сейчас они пугали меня больше, чем взгляд Дамблдора. Тот ждал, что я скажу ему что-нибудь, а я… не мог говорить вообще. И понятия не имел, что можно сказать. И молчал. — Ты… молодец, Том. Ты поверил и захотел дать ему тело и… многое другое, ты представил его живым, но ты забыл… поверить, что у этого мышонка есть… внутренний мир, душа. И теперь… ее у него нет. Это как крайняя форма безумия. Да… это как… крайняя… форма… — Этот мышонок не думает, не живет, но чувствует. Он существует. Что мы станем с ним делать, Том? И я понял, что… Я не знаю… Не знаю. Почему я? Скажу «отпустим»… и Дамблдор отправит эту козявку биться о стены. Скажу «оставим, будем заботиться» — зачем, если он даже не поймет, его нельзя обучить. Скажу «убьем» — и Дамблдор предложит мне самому. Нет! Дамблдор станет смотреть так, что мне хватит одного этого взгляда, чтобы самому захотеть немедленно сдохнуть. И я продолжал молчать, предоставляя ему самому принимать решение. Дамблдор не желал его принимать, только крепко сжимал недосущество в ладонях. Созданное мной, недоживое существо… — Дайте ему душу! — Мой голос сорвался, полный паники. — Но я не могу, Том. Это можешь только ты — его создатель. — Я не умею! «Интересно, я выглядел когда-нибудь более жалким?» — успел подумать я, до ответа Дамблдора: — Это ты сейчас другими словами сказал мне, что не хочешь даже попытаться? Том… В моем мозгу его голос заглушил тихий плач. Не знаю, как это было возможно, но так случилось. Я медленно, только чтоб на профессора не смотреть, повернул голову на подавленный отчаянный звук. И увидел МакГонагалл. Она сидела за своим столом и плакала. Ее серые жидкие волосы рассыпались и висели, как сосульки. Она прятала лицо в ладонях и рыдала, слезы ударялись о столешницу и рассыпались на более мелкие капли. Я никогда не видел, как плачет староста Гриффиндора. Наверное, этого почти никто не видел, даже ее однокурсники. Все они сначала замерли, ошарашенно, а потом плотным кольцом обступили Минерву. Я был почти благодарен ей за то, что она так глупо, так по-детски себя ведет и отвлекает от меня внимание. И вдруг услышал… и понял, что плачет не только МакГонагалл. Перед ней на столе лежала старая потрепанная папка для пергаментов и… плакала. Ей вроде бы нечем плакать, но она делала это, тихонько поскуливая. — Минерва, — почти шепотом ласково позвал Дамболдор. — Простите, профессор, — пролепетала железная МакГонагалл сквозь всхлипы, — это ужасно! Ей плохо… А я ничем не могу ей помочь! И ей, наверное, нечем дышать! Я поверить не мог, но в голосе Минервы МакГонагалл отчетливо слышалась истерика. Бред… Но похоже и я стоял на грани такой же. Я прикусил губу и сжал зубы, только бы не дрожать, только бы продержаться и удержаться от крика. Орать хотелось невероятно. Кричать… на Дамблдора, причем страшно. И, кажется, я закричал… Оконные стекла повсюду взрывались, трескались и разлетались, осыпая студентов фонтанами осколков — стекла гомерически смеялись. Крупный ромбовидный осколок попал мне в горло, я закашлялся, но он лишь продвинулся дальше, словно в масло, разрезая все, что встречается на пути. Я судорожно вдыхал, хватаясь за ближайшую парту. Конечно, это все мне просто показалось. Голос Дамблдора, как всегда, заглушил остальные звуки: — Ладно, не будем плакать, девочка. Всякое бывает. Главное, что я могу помочь твоей беде. Дать тело может не только тот, кто душу подарил. Дамблдор спешно наколдовал небольшую коробку и отпустил туда мышонка. Звуков ударов не доносилось, наверное, коробка была мягкой внутри. Профессор же вынул из рук Минервы папку, прижал ее к себе и начал осторожно гладить по корешку, словно успокаивая. Минут через пять у профессора на руках оказалась весьма крупная угольно-черная кошка. Она облизнулась и сверкнула глазами. Гриффиндорский декан теперь дышал тяжело, словно пробежал стометровку. Видно было, что он сильно устал. Другой преподаватель на его месте прекратил бы занятие. Ан нет, это же был не кто-то — это сам Дамблдор! Он урок продолжил, учитывая наши с МакГонагалл «успехи»: — Попробуйте все еще раз. Том, Минерва, а вас я объединяю в пару. Постарайтесь создать одно общее живое существо, одушевленное и с нормальной физической оболочкой. Начали… Минерва еще не до конца пришла в себя: она так и сидела, замерев за партой, в несвойственной для гриффиндорцев растерянности, обхватив себя руками за плечи, не в силах отвести взгляд от довольно мурлыкающей в руках декана кошки. Возражать Дамблдору совершенно не было сил, и я обреченно поплелся к столу МакГонагалл, упал на свободный стул и начал предлагать разные варианты совместной работы, изо всех сил стараясь скрыть раздражение и опустошенность — говорить спокойно и уверенно. Минерва в рекордные сроки взяла себя в руки и сразу начала проявлять проклятое гриффиндорское упрямство — договориться мы не могли долго. Вообще-то, мне было совершенно наплевать в чье тело верить, но соглашаться с этой… не хотелось из принципа. Паршиво стало настолько, словно я все же проглотил кусочек стекла. Желания никого оживлять не было, зато я бы с удовольствием пару человек заавадил. Сначала Дамблдора, а потом МакГонагалл. Хотя если бы получилось Дамблдора, то, возможно, желание авадить Минерву пропало бы. Когда она плакала, меньше всего хотелось ее одидеть. Но, переступив через все свои желания, я отчаянно верил в чудо, глядя на чернильницу. В ней плескались качественные густые чернила, синие-пресиние, почти черные. И меня затянуло в этот бесконечный омут — я начал падать.***
Один посреди большого бесконечного темного неба… Я наблюдаю за тем, как внизу, далеко на земле Бертольд бьет Нэйтана в глаз, а потом разворачивается и уходит, даже не посмотрев вверх, на меня. Я падаю… Падаю очень стремительно, улетая в ничто. Это очень холодно… Я чувствую, как замерзают пальцы, как покрываются тоненькой корочкой льда щеки. И отсутствующий ветер доносит до меня слова на серпентагро, произнесенные тихим едва слышным шепотом где-то далеко: — Может быть, ты не наследник? Наследник, знаешь ли, — это один на все человечество. Это великая честь. Он знает все о своей семье! Он должен… Он непререкаемый авторитет. Его поддерживают родители, а главное… все должны его любить. Ведь он самый великий, ну… или один из самых. Я не могу не слушать, пытаюсь не слышать, но не получается. Она говорит и говорит, как будто древними заклятьями зачаровывая. Шепот тонет во мне, оставляя только этот присвист как мелодию, и, кажется, у меня не остается ни рук, ни ног. Я падаю… А мой мышонок из перышка разбивает свою тупую башку о серые камни, чувствуя так много, но ничего не решая. И на секунду я становлюсь им, я все еще несусь в стену, потому что у меня нет ни воли, ни сознания, ни чертовой души. Стена пробивает мой лоб, но беспамятство не приходит. Я только снова падаю… И, наконец, достигаю дна: но удара не следует: я лежу на чем-то мягком. Это оказывается мой декан и его внушительный живот, такой, как у настоящего дракона. Я понимаю это, когда он протягивает ко мне пухлые пальчики, каждый с холеным ногтем почти с меня размером, и говорит: — Том, мой мальчик, я тут подумал и решил, что кто-кто, а ты должен писать именно об этом выдающемся человеке, но… это такая сложная тема! Я хочу, чтоб ты сделал глубокий анализ со всеми подробностями. Знаешь, совершенно уверен, что это будет самая-самая лучшая работа, что за нее я прибавлю нашему факультету немалое количество баллов. Так… К чему это я? Ах, да! Сейчас достаточно полной и хорошей литературы об этом человеке не найти, а вот раньше… магическая литература была магической! И я решил подарить тебе, мой мальчик, две книжечки. Одну — очень старую и очень редкую рукопись, и вторую — совсем новенькую, написанную молодым еще неизвестным магом. Эти книги, они о нем… о Слизерине! Забавно, но их тебе хватит, чтоб написать замечательную работу, ах, какую работу… Я смотрю на пожелтевшие страницы… Передо мной прекрасный портрет Салазара, не такой, как везде. Я готов спорить, что мне неуловимо знакомы эти черты. Слизерин тут выглядит очень молодо, он воодушевлен и до безобразия жив, победно ухмыляясь портретисту. А я не раз видел такую улыбку. Но… это невозможно? Это совершенно невозможно и слишком просто! Я снова и снова вглядываюсь в вязь букв на старом пергаменте, понимая, что рехнулся… У меня мания величия, видимо. Открыв дурацкую тонкую, наверное, дешёвую брошюрку я нашел там то, чего нет и, скорее всего, еще долго не будет в библиотеке Хогвартса. Автор исследовал генеалогическое древо Салазара, пытаясь найти, куда оно ведет сейчас, включая еще живых родственников и вычеркнутые веточки. Портрет мужчины по имени Марволо… Такое редкое имя. Мое второе имя… У этого мужчины была дочь, от которой он отрекся. Совсем юная девушка, исчезнувшая шестнадцать лет назад, сразу после того, как был расторгнут ее совсем непродолжительный брак с одним магглом. Отыскать следы этой женщины автору не удалось до сих пор. Но маггла, который был мужем единственной наследницы Слизерина, звали Том Реддл. И никто не знает, что миссис Реддл, в девичестве Мракс, умерла после родов в церкви Сен-Кросс. Зато я теперь точно знаю, что мою маму звали Меропа. Я — единственный прямой потомок Слизерина. Внутри все горит… На меня таращатся два огромных змеиных красных, почему-то, глаза… Меня хватает за руки своими жирными холеными пальцами Слизнорт, на меня кричит Дамблдор… или он шепчет, но так, что вот-вот лопнут барабанные перепонки. Чьи-то жадные ладони обхватывают мои бедра. Сестра Дрю, прикусывает ухо… откусывает его, и хрящи трещат под ее зубами. Я дергаюсь, но мир — это две очень разные книжки о Салазаре. Одна из них не похожа на другую и никому в здравом уме не придет их сличать. Больше не поедающая меня взглядом, змея выбирает меня и подползает ближе, сворачиваясь у меня на голове на манер короны. Она непомерно тяжела. Но Слизнорт держит меня за руки, как за веревочки, и приговаривает: — Мальчик мой. Мальчик мой… Дамблдор непоколебимо отворачивается. Теперь я вижу только его спину, скрытую свободной мантией. Со всех сторон стекаются люди — ко мне или к профессору, я не могу понять. Но стоит им поравняться с Дамблдором, как они останавливаются, разворачиваясь ко мне спинами. Люди в наших игральных масках и черных плащах. Все… Где они только их взяли в таком колистве? Профессор Флитвик дирижирует их движением, стоя на табуреточке. У меня больше нет лица… Нет глаз, носа, рта. Моя голова превращается в надувной воздушный шар. Она лопается и вокруг пахнет паленой кожей. У меня больше нет головы, но это не страшно. У меня осталось еще что-то важное… одно-единственное. Я ударяюсь затылком, которого у меня нет, об пол. Так больно, что искры летят из неожиданно появившихся глаз. Я лежу на полу и глотаю воздух, рядом валяется стул. — Лиз… — вырывается из легких со свистом. И я исковерканный и разбитый поднимаюсь со дна. Я сажусь, потирая ушибленную голову, и оглядываюсь. Мерлин, я уснул за партой в кабинете зельеварения, разглядывая эти проклятые книжки! Паук и вправду мне их подарил, видимо, уже часа два назад. Мне срочно нужно выпить какое-нибудь зелье или чего другого и идти спать. До чего докатился — прошедшая трансфигурация снится, да как подробно! Очень странно то, что в действительности и по отдельности все эти события вроде не производили на меня настолько сильного впечатления. Огневиски… Срочно огневиски или хотя бы просто виски. Нет… Нельзя пить! Кто завтра поймает снитч, если я буду мучиться похмельем? Зелье сна без снов. Пусть я его не люблю, но сегодня надо. Очень надо. Здоровый сон, потом игра с Гриффиндором, победу надо будет отметить. А ночью я позову змею-зазнайку и объясню ей, как должно теперь со мной обращаться, потому что я ее обожаемый наследник и есть. У меня вообще радость — я нашел родителей. Что-то только совсем мне невесело. К Мерлину учебу! Всю следующую неделю хочу подло развлекаться и кутить. Вот… Я поднимаюсь, продолжая растирать растущую на затылке шишку, подхваю книжки и отчаливаю в свою комнату. Идите все к дементорам, сегодня я буду спать у себя и только у себя. Сонное зелье у меня есть, но пить его почему-то все равно не хочется. Я просто устал. Почему так… странно и тяжело сейчас? Я бы все отдал только за то, чтоб оказаться с Лиз рядом. Неожиданно мне приходит идея: записать всю эту бредовую гадость в дневник. Я так и делаю, и пусть не отпускает, но становится легче. Так я и засыпаю, сидя в кресле с дневником на коленях.***
Чем хороши, но одновременно плохи подземелья? Ответ очень прост — невозможно точно определить время суток. Это хорошо, когда нужно отоспаться, но иногда безумно хочется проснуться и увидеть, что пространство вокруг кровати залито солнечным светом. Ну, или не солнечным, а вообще хоть каким-нибудь… светом. В подземельях у меня всегда ощущение, что за стенами замка глубокая ночь, туманная и очень темная, часа три-четыре. Туман скрывает все небесные светила, заливая все вокруг, словно густой кисель. Бывает, что мне не хватает освещения, четкости и ясности, и хочется выйти на свет. Причем не помогают кабинеты на верхних этажах или Большой зал, потолок которого — иллюзия неба. Слишком важно становится почувствовать свет на коже. Я люблю Слизерин. Это только наше… слизеринское. Ни у кого такого нет, но иногда так хочется… Стоять на улице и смотреть в небо, щурясь от солнца, или, сбросив мантию, позволить ветру ласкать тело через тонкую ткань рубашки или ощущать, как падают на лицо холодные мелкие капли. Зажмурить глаза, даже если пасмурно. Сомкнуть веки просто потому, что даже сквозь облака проникает слишком много, по сравнению с подземельем, живого света. Он сам по себе согревает даже через одежду. А если не просто стоять, а лететь в такой момент, безрассудно петляя, то захлебываясь воздухом, то на миг теряя дыхание — начинаешь верить в невозможное и так хочется все же полететь без метлы, чтобы когда-нибудь достать до солнца. В небе не получается смотреть на мир трезво. Просто летишь и чувствуешь то, что можно почувствовать, лишь когда целуешь ту, которую любишь. Если бы можно было взять Лиз с собой в небо я бы, наверное, сошел с ума. В неживом освещении подземелий все выглядит не так, все строится по законам логики и поддается строгому расчету. Это удобно. Просто… Иногда хочется разнообразия. Квиддич для меня — никогда не тактика, не расчет, как бы ни хотелось так думать. Квиддич — это другая форма существования. Игра с Гриффиндором — это битва. А для меня это поединок один на один с их ловцом. Снитч искрится и манит легкими взмахами прозрачных крыльев, и я перестаю видеть окружающий мир. Только ветер и снитч… Где же я? Я часть ветра, я его порыв. Я часть неба! Снитч, как птица, он будто просит: — Пойми, дотронься, приручи, поймай. И я откликаюсь на зов. Меня ударяет в бок. Гриффиндорский ловец крупнее и тяжелее, но ему не хватает маневренности. Мне хочется, закрутив соперника маневром, устроить ему воздушные ванны, а следом и стремительный полет к земле. Но в небе другие правила. Снитч принадлежит тому, кто не обращает внимания на соперника. Я забываю о гриффиндорце и начинаю петлять в погоне за моим крылатым мячиком. Я знаю, что он мой и только мой. Где-то на задворках сознания бьется мысль о том, что гриффиндорец получил возможность лететь по прямой траектории, что ему проще, что он всегда чуть ближе к цели. Но мысли не отнимают ощущение того, что я ветер. У нас с этим гриффиндорцем сейчас разные цели. Он хочет опередить меня, а мне плевать на него — я хочу поймать снитч. И когда мячик резко меняет траекторию и стремительно несется вниз, словно падает, я ныряю за ним, так и не поняв сам, как возможно такое сделать. Я чувствую трепыхание крыльев под пальцами. Снитч быстро успокаивается. Я дышу, зависнув в воздухе. Мир вокруг проявляется, обретая четкость и краски, заостряется и обступает меня. Мы победили. Я победил. Я снижаюсь, но меня ловят и подкидывают в воздух. Я смеюсь… Над стадионом величественно реют зеленые флаги. Гриффиндорцы понуро стекают с трибун. Дамблдор хмурится. И от всего этого во мне плещется, заливая все радость, подступает к горлу и хочет прорваться. Но я слизеринец… и держу себя в руках. Я радуюсь тихо и величественно. Гриффиндорские игроки выглядят измученными и морально уничтоженными. Мне всегда казалось, что так должны чувствовать себя люди после Круцио. Идея, ксати, невероятная! Не пойму, как раньше она не пришла мне в голову. Я же всегда четко представляю, к какому эффекту приведет какое заклинание. А действие Круциатуса для меня есть нечто умозрительное — плохо. Чтоб представить эффект, нужно испытать его на себе. На себе? Я понимаю, что на мне виснут две равенкловки, обнимают, говорят что-то о том, как красиво я летел, как им показалось, что я потерял управление и падаю, а оказалось, что я поймал снитч. В целом, мне приятно такое внимание, пусть даже слишком назойливое, но они ведь болели за нас. Бертольд бесцеремонно пытается отпихнуть от себя разномастных девчонок, но те не собираются отставать. Глядя на него, я представляю себе Нэйтана: после победы он всегда занят, самодовольно и упоенно целуясь с какой-то из первых красавиц и ничто его не интересует, но я не успеваю повернуть голову, как он появляется сам, порывом врываясь куда-то в толпу фанаток Бертольда с громким: — Дорогу мне, дорогу, — словно он принц датский. Но это работает, внося в ряды девчонок сумятицу, и Нэйтан успевает дернуть Бертольда к себе за руку прежде, чем и его самого начнут штурмовать. — Нам пора, — говорит Берт вместо прощания. — Нужно смыть с себя копоть неба, девочки, увидимся… потом, — продолжает Нэйтан. Они ретируются, но не уходят совсем, пристраиваясь под трибуной на входе в коридор, ведущий к раздевалкам. Берт в нетерпении поглядывает на меня, пока Нэйтан стоит с ним рядом, беспрестанно облизывая губы на ветру. Видимо, не думая, что потом станет с ними станет. Хотя, может, он того и добивается? А я слишком далеко от них, чтобы к месту вставить свой комментарий. Но думаю, оваций и комплиментов мне на сегодня достаточно. Впереди огневиски из погребов Лестрейнджа-старшего и… вообще-то не только огневиски. Заполночь мы сидим в слизеринской гостиной почти всей командой и с девчонками — пьем уже цивилизованное сливочное пиво. Слизнорт никогда не против алкоголя, но не считает нужным потом помогать даже любимым студентам справиться с похмельем. У Принтс совсем слипаются глаза: мы разрешили девчонке остаться — в качестве поощрения младшему Блэку. Сейчас Эйлин, чуть захмелев, полулежит на диване, уронив голову Ориону на плечо, вцепившись в его руку. У меня на коленях сидит Ритта… Настоящая аристократка кормит меня фруктовым желе с ложечки. Тело требует продолжения банкета… Все остальное в растерянности. Тело знает, чего хочет, оно привыкло, что после побед по квиддичу я не провожу ночи в одиночестве. Я чувствую резинку чулок и пояс с подвязками под тонкой шелковой юбкой Ритты… а воображение подсовывает мне руки Лиз. Чуть дрожащие плечи Лиз, изящную линию бедра. Сомкнутые веки — Лиз спит, и во сне у нее чуть дрожат ресницы. Можно потянуть Ритту за угол и закрыть глаза — не смотреть… Я делаю большущий глоток сливочного пива, желая избавиться от чего-то, что мешает мне так поступить. Ритта поворачивается ко мне лицом. Развязывает свой галстук, а потом расстегивает пуговицы на моей рубашке, медленно и осторожно. Проводит нежными пальцами по груди, тянется к губам… Я уворачиваюсь, подставляя ей шею. Я всегда так делаю со всеми… кроме Лиз. Ритта целует медленно и умело. Горячо… Обжигает. Так горячо, что аж больно, и я понимаю, что горит все, мало того, пылают дурацким румянцем щеки. Я не хочу! Ее. Не хочу. И злюсь, безумно злюсь на себя. Это разгоняет кровь, мгновенно протрезвляет и дает ясное понимание того, что нужно сейчас сделать. Я встаю, отталкивая ее, но потом, грубо ухватив за руку, тяну за собой. Ритта морщится от боли, но смеется и идет. Я привожу ее в зал для наших занятий и толкаю на холодный каменный пол, чуть влажный и противный. Здесь пахнет сыростью подземелий и гуляет не пойми откуда взявшийся леденящий ветер. Я хватаю девчонку за плечи. Она снова целует, проводит губами от мочки уха к моей скуле. Я сам себе так отвратителен… так противен… Я начинаю с простого: говорю Ритте, что она совершенно не умеет целоваться, объясняя, что она нисколько меня не возбуждает, и перехожу всякие границы, сообщая с брезгливостью, что она ведет себя не как аристократка, а как последняя шлюха. Сначала ее глаза расширяются от удивления, она непонимающе хлопает ресницами, потом пугается и пытается вырваться. Она силится крикнуть мне в лицо что-то обидное, а я продолжаю ее оскорблять. Она выкрикивает, что ненавидит. Я спрашиваю: — Что, серьёзно? Она выплевывает: — Да… да… да! И я рассказываю ей о Круцио. Элементарная формула и простое движение. Мой голос бархатиться в темноте, я соблазняю? Но отвергаю. Я возвышаюсь над ней, окружая со всех сторон, так что мой голос обволакивает ее. И словно в противовес ему, всем своим видом я подавляю и пугаю ее, нанося оскорбление достоинству. Я бросаю в нее унизительные, до ужаса мерзкие слова, словно крупные камни. И они бьют. Точно и больно. Она пытается оттолкнуть, но шансов нет. И Ритта, как настоящая слизеринка, принимает вызов. Я не слышу всех ее слов, я улавливаю лишь почти незаметное движение палочкой. А потом чувствую, что лежу на мерзком склизком от сырости полу… Как выкручивает и переламывает руки и ноги, как разрывается грудь. Я чувствую, как огнем горят, превращаясь в пепел, глаза, как я прикусываю собственный язык. Это больно и… все… Больше ничего. Просто больно. Действие прекращается внезапно. Я все еще лежу, пытаясь поймать оборванное дыхание. — Том… Том… — зовет Ритта срывающимся голосом. Её бьет дрожь, и у нее страшно трясутся руки, из которых так и норовит выскользнуть палочка. У Ритты начинается истерика. Надо это прекратить. Тем более, что этого достаточно. Вот теперь я вполне удовлетворен. Это было именно то, чего я хотел от нее. Этой ненависти и обиды, которая позволило ее Круцио сработать. — Нормально все, — обнадеживаю я её, а потом беру за подбородок и смотрю в лицо. — Ты ничего особенного не сделала. Со мной в порядке. Мы просто были… нетрезвые. — Том, правда, в порядке? — Правда. — Ты никому не скажешь, что я… — Успокойся, не скажу. О чем тут можно сказать? У нас же все было «как обычно», — я чувствую, что не могу сдержать усмешку, хотя мышцы все еще помнят боль и никакое, даже невольное усилие им не нравится, но я не собираюсь ничего такого демонстрировать. Она улыбается в ответ. Я вручаю Ритте флакон зелья сна без снов, накрываю своей мантией и отправляю в женскую спальню. Захлопнув за ней дверь, я съезжаю на пол, привалившись затылком к косяку. Заживающая шишка отдается глухой болью, голова немного кружиться и довольно ощутимо трещит. Но по сути Круцио — дурацкое и нестрашное заклинание. Да, ощущения очень сильные, но это лишь боль, физическая боль и все. Я бы согласился на тысячу Круцио… Поменял бы их на немногочисленные встречи с сестрой Дрю. Пусть даже в соотношении одно свидание с духовницей на десять пыточных заклятий. Когда у меня выламывало руки и ноги, мне не хотелось умереть. И мир не казался страшным и поглощающим. Просто было больно. И все. Вот тебе и непростительное. Это я тоже записываю в гриффиндорскую тетрадь, а ночевать ухожу в общую спальню, как и пообещал себе вчера.