Часть 1. Глава 3. Тетрадь Пауля-Адама-Хорста. Запись первая
25 августа 2023 г. в 21:33
<…> Сегодня ему испачкали входную дверь. Свежим человечьим дерьмом, надо полагать. Стараясь не касаться подсохших фекалий, провернул ключ в замке. Разулся и, тяжело ступая, скрипя половицей, прошёл сквозь полумрак гостиной в спальню. Поставил портфель на стул, снял пиджак, аккуратно повесил его в шкаф, ослабил галстук, присел на кровать. Сидел неподвижно — только тонкие губы, до того упрямые, плотно сжатые, распустились, прыгали по лицу. Обхватил голову руками и сдавленно замычал — бессильная ярость униженного, публично оскорблённого, плескалась в нём, мешалась с чёрным глухим отчаянием, растворялась горьким стыдом. Этот ложный стыд перед женой, перед подрастающей дочерью, перед соседкой фрау Лурц и управляющим Хёббелем унижал даже больше, чем бурая звезда на входной двери под бронзовой табличкой с его фамилией и регалиями. Оскар Вайс, доцент Университета Фридриха Вильхельма, доктор филологии и философии, писатель, публицист, лауреат, еврей. Человек, которого больше не считают человеком. Untermersch.
День истекал минутами, истончался до сумерек, а он всё сидел в неловкой позе терзаемого внутренней болью: подавшись вперёд, сомкнув ступни и колени, прижав руки к животу; чувствуя, как стыд и отчаяние перегорают в равнодушие. Тупо рассматривал стену перед собой и обои на стене, и мелкие чёрные точки плесени на обоях. Давно пора сменить обстановку в спальне и кабинете, переклеить обои, перестелить пол, обновить обивку мебели — Ханна твердит об этом второй год подряд, но до того ли ему сейчас. Ещё немного, и он сам будет нуждаться в обновлении — так сильно сдал за последнее время, согнул спину, ссохся телом, обрюзг лицом, заплесневел в своих страхах и обидах — и щетина на щеках всё больше седая. А ведь четыре месяца назад, в январе, ему исполнилось всего сорок шесть лет.<…>
<…> Папе было сорок шесть, когда началась война, маме — сорок, мне — восемнадцать, а Петьке-редьке и Антошке-картошке — по двадцать на каждого. Такое вот семейное уравнение, приведённое к нулю. Не сразу, конечно. Сначала объявили мобилизацию, и они втроём — папа и близнецы — пошли на призывной пункт, а оттуда их отправили на юг, за Шушары, к обсерваторским высотам. Там они и лежат сейчас, под жёсткой, выпитой снегом травой, под веснушчатой россыпью ядрёной мать-и-мачехи. Это цветы такие, жёлтенькие, маркие, горькие — военные детки растительного царства. Деревьев-то там, говорят, не осталось, а сиротинок этих — полно поле, проросли из отцов и братьев, как тому и положено. А мама лежит на Петроградской стороне, под завалами. Я тоже скоро где-нибудь здесь лягу, у меня внутри всё болит, жжёт, еду обратно выталкивает. Это от голода. Голод был.
Жили-то мы на Выборгской стороне, прямо на набережной — Нева стучалась в окна, шумела в канализации, дышала морем, солью, илом, а в марте–апреле — чешуёй и свежими потрохами. Помню, корюшка, той первой блокадной весной, пришла крупная, жирная — стояла у песчаных отмелей Петропавловки, клевала мертвечину, роняла обильную янтарно-крапчатую икру. Мы такой и не видели никогда…
А до войны Петька-редька и Антошка-картошка, вернувшись с вечерних занятий в университете, уминали вдвоём целую сковородку хрусткой, жареной в крупе и жире, рыбёшки, за их по-детски оттопыренными ушами потрескивали нежные желто-розовые хрящики. Взрослые мужчины пили пиво, ставили кружки на гранитные парапеты, болтали пустяки, закусывали присоленным рыбьим семенем — молокой. Мелочь, мальков, корюшкиных детей отдавали кошкам. Потом не стало близнецов и розовых хрящиков; набережные завалило песком, раскрошило снарядами; кошек съели люди, мальков-мальчишек проглотила земля; пиво скисло до того, как его успели сварить; дети-головастики умирали в плоти мужчин, и выхолощенные женщины сбрасывали из чрева пустые икринки. Привычное, сущее рассыпалось на глазах, выворачивалось наизнанку, болело суставами, припадало, хромало, приволакивало — тащилось сквозь долгие военные дни, умирало. Только корюшка — жирная, сытая — нерестилась у первых камней. <…>
<…> Старая бульдожья сука Мойра, ныне щенная пустотой, с раздутым животом и припухшими сосками, подошла и ткнулась холодным шершавым носом в руку, в косточку-октябрь и рядом, в ложбинку-ноябрь. Так говорила мама, прикасаясь тонкими чахоточными пальцами к кулачкам трёхлетнего Оскара — малыш сжимал пальчики изо всех сил, но костяшки времени всё равно проступали на них неохотно, неявно. Он смутно помнил, что тогда, в детстве, четвёртое измерение вообще вело себя как-то иначе: выходило из ряда вон, путалось в месяцах и сезонах; неслось галопом, тянулось патокой; исчезало, выпрыгивало из-за угла, внезапно становилось вечером; засыпало, просыпалось, манило, обещалось, взрослело. В двенадцать лет он стоял рядом с отцом у открытой могилы, и время костенело в карманах его чёрных коротковатых брюк.
«Господь — пастырь мой…»
Высокая, худая, знающая традицию читала из потрёпанной книжицы; солнце прожигало насквозь небо, сосны и покрытую кипой макушку; песок хрустел, сыпался вниз, вглубь; в карманах с костяным стуком перекатывались январь, февраль, март, апрель, май… Мама умерла в июне.
«Не будет у меня нужды ни в чём…»
Короткое, неживое закутано в белый саван, уложено в узкий ящик, под головой — прах Палестины.
«Даже если иду долиной смерти…»
Он так и не смог разжать пальцы, чтобы поднять с земли лопату и трижды зачерпнуть песчаную землю.
«…не устрашусь зла, ибо Ты со мной. Амен!»
Хлопнуло, шаркнуло, звякнуло.
— Алё, ты дома? — и тут же, не дожидаясь ответа, ручку громкости до упора — телефункен взвыл холодными лампами, заскрипел, нащупывая волну, заговорил человеческим голосом.
«Братья-немцы и сестры-немки!..»
— Опять собака в спальне… Оскар, я же просила…
«…евреи — вот виновники трагедии германского народа!..»
— Ты сам виноват, не нужно было лезть на рожон. Вольф до сих пор преподаёт…
«…чудовищные преступления!..»
— Фрау Никсен больше не придёт, и если ты думаешь, что я буду это отмывать…
«…не станьте соучастниками!..»
— Стыдитесь, ваш муж — еврей, говорит он мне… мне!..
«…не позволяйте себя дурачить!..»
— Старый осёл…
«…враги Германии!..»
— Папа предложил пожить у него какое-то время, пока всё не утрясётся…
«…не покупайте!.. не обращайтесь!..»
— Не думаю, что это надолго, Оскар, нет…
«…бдите!..»
— Агнешка!..
И вот, стоят у двери: статная, медноволосая, красиво увядающая, в лучшей одежде, на плечах — мёртвый зверь, — увешалась побрякушками, как дешёвая шлюха. И рядом Агнешка — девочка родная, ангел белокурый, агнец невинный — приоткрыла ротик, дышит тяжело, заводит глазки, хнычет, лепечет что-то по-своему, по-нездешнему. Авраамова мука смотреть. Ханна целует губами в губы — стыдливо, поспешно, — послюнила палец, затирает след жирной помады. Хайнц, личный водитель тестя — невысокий, беловолосый, белокожий, с редкими рыжими ресницами и воспалёнными красными веками (всю ночь маршировал!..) — смущённо улыбается и берёт Агнешку на руки, она доверчиво утыкается лобиком в его коричневую грудь и забывает плакать. Хайнц — хороший парень, добрый, вон как Агнешка к нему тянется, ластится, она худое за версту чувствует… А то, что нацист… так что же, сейчас все нацисты, время такое.
— Хайль! — Тихо говорит Хайнц и, подхватив свободной рукой саквояж, переступает порог меченой квартиры. Агнешка теребит пуговку на его рубашке, не смотрит. Агнешка!..