Часть 2. Глава 6. Тетрадь Пауля-Адама-Хорста. Запись вторая
11 мая 2025 г., 19:11
<…>Забирались на столы, скандировали: «Жид! Жид! Жид!». Харкали, улюлюкали, пели. Бросали руки вперёд и вверх. Курили. Хлопали в ладоши, гоготали, свистели. По команде построились, вышли. Проходя рядом, втягивали — животы, щёки, выкатывали — глаза, груди. Негнущимся строевым, мимо-мимо: преподаватели, студенты, бывшие друзья, недавние единомышленники. Дикари, варвары, троглодиты. Все. Все!
Последний — из лучших студентов — онемечившийся хорват Еркович, с виноватой мутью в глазах, со свежей ссадиной на подбородке, слегка тронул за руку, едва слышно шепнул: «Вы же всё понимаете, профессор…». Оскар кивает и судорожно, ещё и ещё, вытирает о штаны мокрые ладони — размякший кусочек мела, зажатый пальцами, чертит по сукну короткие рваные линии. Мелко, тошно трясутся колени. Тяжело, в неположенном месте ухает сердце. Вдоль позвоночного столба торочит дорожки холодный пот. Волоком, стелясь по крашеной казарменной краской стене пустых коридоров («где-все-где-все-где-где-где»), вытащил себя на улицу и захлебнулся от ужаса: спины, затылки, локти; вся площадь запружена людьми; стоят плотно, плечо к плечу, неподвижные, словно целлулоидные манекены — лишь взлетают по команде руки, лишь пялятся в крике рты. И над всем этим — неестественно яркое, ослепительно-белое, вымеленное светилом небо. Солнце жалит рентгеновскими лучами, дрожит испуганным маревом воздух, мельтешит тополиный пух — липнет к взмокшим лбам, оттопыренным губам, взмыленным шеям. Душно в мире.
Оскар, глотнувший в войну хлора, сапно, с запалом дышит. Шумно в ушах от прилившей крови. С трудом держится он на мягких очужелых ногах, валится ничком, утыкаясь лицом в тугие, неуступчивые мужские тела.
— Эй, тут человеку плохо!..
— Эй-эй! Посторонись, кому говорю! Дай положить!
— Сюда-сюда клади.
— Всё жара проклятая, довела человека.
— Подуйте на него, черти, помашите чем. Шляпой вот.
— Пух этот тоже, что за напасть!
— Доктора бы. Эй, есть доктор?
— Как же, протолкнётся он…
— Эх, ну что же ты, папаша, в пекло-то попёрся…
— Перевернуть бы надо. Постойте-ка. Что это?
— Что?
— Где?
— Да вот же! На веревочке.
— Жид!
— Ребя-я-ята!.. Жи-и-ид!
— Жид, черти!
— Бей его!.. Бей!..
— Ну же!
— А ну, не наваливай!..
— А то что? Что?..
Обступали, кричали, петушились. Один — молодой, опрятно одетый, коротко стриженый, видно, из студентов — наскочил молодецки, несильно пнул под рёбра, ткнул тростью в живот. Оскар скорчился, перевалился на бок и обильно вырвал кому-то в ноги.
— Свинья!..
— Чего ещё ждать!..
— Еврейская мразь!..
— Как же!
— Жидовский ублюдок!..
— Гони его отсюда!..
— Пшёл! Пшёл, гадёныш!..
— Поднимай его, давай. Давай!
— Сам поднимай, воняет.
— Эй ты! Эй ты!
— Эй!
Несильными пинками, тычками подняли на ноги. Оскар, опорожнившись, почувствовал себя лучше, крепко встал на ноги. Закрыв лицо руками, отбиваясь не глядя от легковесных затрещин, обивая мясо о твёрдые тела, побрёл он обратно ко входу — вокруг расступались, смотрели брезгливо, со страхом. Кто-то тронул за плечо, протянул пыльную, затёрханную ногами шляпу. Оскар вскинулся, силясь увидеть лицо, заглянуть в глаза, но человек, поднявший головной убор, поспешно отвернулся, отмежёвываясь и от него, и от своего поступка. Страшно в мире.
Механически, двигаясь как автомат, дошёл до уборной, умылся, прополоскал рот, почистил платье. Долго, с каким-то ожесточённым наслаждением, мочился. Гляделся в зеркало, гладил смоченные волосы расчёской, видел: бесстрастное лицо, сомкнутые плотно губы, чёрные провалившиеся глаза. Решился, сорвал с шеи плакат, смял его, затолкал бумажный ком в плевательницу. Буквы J-U-D-E на мятом скорчились, утратили свою страшную осмысленность. Именно тогда положил себе: протиснуться, проскользнуть, просочиться. Затеряться в этих больших железных на ощупь человеках, вылиться вместе с ними на бульвар, устоять. Сменить одежду, документы, кровь. Трижды отречься. Думать, как они; чувствовать, как они; делать, как они. Выжить. <…>
<…>Конечно, каждый выживал по-своему — почти всегда нечестно, почти всегда за счёт другого. Папа бы сказал: инстинкт, — он всегда всё сводил к простому, низменному, животному, словно бы за годы поклонения своей зоологической науке растерял самое понятие о живой душе: её же из лягушки не препарируешь.
До Революции он подавал в этой области большие надежды: слушал курс лекций в Университете, состоял соискателем в Русском энтомологическом обществе, а однажды, совсем мальчиком, был представлен Тян-Шанскому, и тот очень хвалил папино гимназическое сочинение на тему «Чешуекрылые Санкт-Петербургской губернии». О бабочках он мог говорить бесконечно, и мальчишки пользовались этим, чтобы сорвать урок — ничего он тогда не замечал, хоть на голове ходи. Мальчишки-то все сложные были, беспризорные; девочки — те больше домашние, тихие.
Это после империалистической и Гражданской войн его взяли учителем биологии в Школу, что располагалась рядом с тюрьмой, прямо на набережной. На третьем этаже огромного дома, в котором раньше доживали свой век никому ненужные старухи, в коридорах которого ещё долго воняло кислой капустой и горькой одинокой старостью, семье нового учителя выделили комнату.
Комнату ту разделили на две половины громоздким буфетом, и в одной из них, меньшей, на протяжении десяти лет ютились мама с папой, а в другой — мы, дети. Только потом, когда отец занял директорское место, нам разрешили освободить от хлама примыкающую кладовую — в неё отселили подросших близнецов. В этот чуланчик уместились лишь два стула да их неширокая кровать, на которой они спали обнявшись — словно возвращаясь на время сна в безопасную материнскую утробу. Они всегда были вместе — Петька-редька и Антошка-картошка — а погибли порознь, с разницей в несколько дней…
И столь непривычно было видеть всегда весёлого неунывающего Петьку таким потерянным, неприкаянно-одиноким. Он вырвался на несколько часов с фронта, чтобы сообщить о смерти брата, сидел, сгорбившись, опухший и обмороженный, в нашей «детской» комнате и равнодушно смотрел на маленький кусочек хлеба, который я припрятала на вечер.
— Сама ешь, — наконец сказал он и достал из глубокого кармана телогрейки банку тушёнки и кулёк с сахаром. — Мама где?
— В рабочем общежитии на Петроградке, — прошептала я сквозь слезы. — По рабочим карточкам ещё хоть что-то дают. Талоны в столовую. Голод, Петя.
— Я знаю, — устало отозвался брат. — Здесь теперь что? Госпиталь? Ты — сестрой?
— Да…
— А папина коллекция, Варя? — Петька-редька оглядел странно пустую без многочисленных коробочек с насекомыми комнату. — Где она?
— Сожрали, Петя, — ответила я и не сдержалась — заплакала. — Замок сбили — он хлипенький был, — всё перевернули вверх дном, что нашли ценного — забрали, остальное — изгадили.
— Как же так, Варя? Кто?
— Не знаю. Должно, свои…
Да, каждый выживал по-своему: сёстры воровали еду — хлеб, картошку, капусту — вычерпывали гущу из супа, не сдабривали жиром жидкую кашу. В декабре норму опять снизили, и бедные раненые мёрли пачками — никто их и не считал даже, свалят на подводу, женщин впрягут и — в неглубокую траншею на Пискаревке. Я тоже так возила, пока силы были — за это крупу давали, пшённую. Не могла дождаться, пока она разварится, станет мягкой — ела так, на зубах похрустывало сырое пшено.
Но спасло, конечно, не это. Спас Ефим. Пришёл после долгого отсутствия, выпрыгнул словно чёртик из табакерки, начал захаживать «в гости». С собой приносил хороший свежий хлеб, иностранные консервы, печенье; заставлял съедать тут же, при нём — «знаю тебя — делиться побежишь, слухи пойдут». Он был всё тот же — только стал ещё наглее, глаже, мордатее. Никогда и никого я не ненавидела с такой испепеляющей силой, как Ефима…
Он появился в тот год, когда мне сравнялось четырнадцать: приходил на школьный двор и смотрел своими близко посаженными куньими глазками — так, что становилось не по себе. Однако его внимание льстило: а как же, взрослый мужчина! Если не считать хищных зенок, то даже хорош собой: высокий, статный широкоплечий, в ладно сидящей на нём форме сержанта государственной безопасности, — а к этим масляным глазкам подлого хищника можно было привыкнуть.
Да и что там, привыкала-то я недолго: через три месяца его настойчивых ухаживаний сдалась, и мы стали близки. В первый раз было ужасно больно, страшно; он нависал с перекошенным от наслаждения лицом, оставлял синие следы; я просила перестать, плакала, но он лишь ударил наотмашь, заставил молчать. Закончив, перевалился на спину и, закурив папиросу, благодушно сообщил: «Скажешь кому — убью».<…>
<…>И убивали-то, в основном, не на улицах, а здесь, в таких вот казённых обшарпанных кабинетах — росчерком пера, равнодушной издёвкой. Сначала Ханна подала на развод, и они встретились в суде — абсолютно чужие друг другу люди, и делить-то уже нечего… Разве что дочь, которую два года назад отправили в Швейцарию в специальное закрытое учреждение для душевнобольных — нацисты не жаловали ущербных разумом, и дальновидный тесть счёл за благо убрать её с глаз любопытных соседей. Оскару даже не позволили попрощаться с ней у вагона — чтобы не плакала, — и он видел своего ребёнка в последний раз, когда ехали на вокзал: Агнешка сидела на коленях у тестя и пузырилась от радости, когда тот дразнил её золотой цепочкой часов. Его любимая девочка, солнышко его лучистое, хватала яркие жёлтые блики своими маленькими ручками, смеялась чаичьим смехом, пускала слюнки, неуклюже хлопала в ладошки, баловалась, а он молча смотрел на неё с заднего сиденья, зажатый с двух сторон чужими красивыми женщинами — Ханной и Лотой, любовницей тестя.
Через два месяца, в этих же казённых кабинетах, он отрёкся от своего дитя, признался в мужском бессилии, и отцом Агнешки записали нового любовника жены — чистокровного немца с безупречной родословной.
И оставили б после этого в покое, но нет: дёргали каждый месяц, требовали каких-то справок, денег, поручительств, четырнадцать месяцев измывались в трудовом лагере, а после выселили в еврейский дом, где нет ни воды, ни света, ни тепла. Хоть бы разрешили уехать. В Швейцарию, Англию, к чёрту на кулички…
Кто-то прошёл мимо, задел плечом, остановился извиниться, застыл изваянием.
— Оскар?.. — он испуганно вздрогнул, хотел отвернуться, но его схватили за рукав и вновь позвали по имени.
Оскар поднял, наконец, равнодушный взгляд на женщину, которая касалась его руки, и в следующее же мгновение вспомнил Мальчика: его нездешние серо-зелёные глаза в опушении густых ресниц, смуглую кожу, изящный овал лица, горячее длинное тело — по юношески гибкое, по-девичьи мягкое… Его щемяще-нежные стихи, и влажные простыни, и своё позорное бегство на фронт, когда всё раскрылось. Всё то, что так старательно забывал почти двадцать лет. Мальчик, Мальчик, где ты сейчас?..<...>