Смерти нет

Горячая работа
R
Завершён
97
9
автор
Фэндом:
Размер:
384 страницы, 196 711 слов, 32 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
97 Нравится 77 Отзывы 28 В сборник

Часть 2. Глава 22. Тетрадь Пауля-Адама-Хорста. Запись третья.

Настройки
      <…> Ночью опять приснился Ефим. Лежал, откинувшись на подушки, смотрел серьезно и почти ласково, а из невидимых порезов на шее — в тех местах, где бьется и пульсирует буйная молодая жизнь, — тоненькими струйками лилась жидкая черная кровь. Совсем не так, как это было когда-то, в том страшном и далеком наяву. Совсем, совсем не так.       Столько лет прошло, а он все снится: не дает забыть смертный грех и чужую жизнь, принесенную в жертву собственной слабости. Столько лет прошло, а я все вижу себя не грузной семидесятилетней старухой, которую ждут не дождутся на Божьем суде, а той легкой двадцатилетней девчонкой, которая выцарапала себя из цепких лап голодной зимы, вырвалась из окруженного мертвого города, заново научилась пить бульон и грызть печенье, ходить и смеяться, любить и быть благодарной. Тогда мне казалось, что это одно и то же, и в санатории для эвакуированных я благодарно любила Ефима за подаренную жизнь.       Потом он приехал и увез меня с собой — скитаться по фронтам и тылам, обустраивать тяжелый военный быт, греть стылую солдатскую постель. Сколько приемно-пересылочных лагерей, наспех обустроенных в разрушенных городках, разоренных деревнях, на пустых перекатных полях, я повидала — не счесть. Скольких пленных мужчин и женщин скучливо выслушивала на однообразных допросах, равнодушной рукой отстукивая на походной печатной машинке очередной имярек — нет им числа.       Списки, списки, списки. Списки военнопленных, интернированных, отфильтрованных, направленных обратно на фронт или домой — в спецлагеря. Списки написанные от руки, машинные, четкие, полуслепые, бесконечные. И за каждым именем: живой человек со своей маленькой бедовой судьбой, со своим искалеченным войной и лишениями, грязным, обовшивевшим телом, со своей вечной скорбной душонкой. От них оставалось лишь имя и кучка нехитрого скарба: фотокарточки, письма, сухая снедь, часы, памятные вещицы да редкие драгоценные безделушки, которые они со звериной хитростью прятали на обысках в собственной плоти. Письма и другие бумаги после поверхностной проверки шли на растопку плит и самодельных печей, еду отбирали конвойные — вечно голодные, даже не смотря на усиленный американский паек, молодые деревенские парни, — а мало-мальски ценные вещи под опись сдавались начальнику лагеря.       Ефим вечерами отбирал понравившееся и то, что можно было выгодно сбыть, собственноручно правил на машинке опись, делил награбленное между своими. «Золотые времена, Варя, — любил повторять он, довольно потирая руки. — Золотые времена». Я в ответ лишь равнодушно кивала и поспешно отводила взгляд от чужого добра, гадая, придется ли проводить с ним надвигающуюся ночь, или же он вновь выберет себе жертву из тех серых, изможденных, покорных женщин, тоненький ручеек которых ежедневно вливался в основной поток пленных. Когда он поступал так, я испытывала не радость, нет — скорее, что-то похожее на мрачное удовлетворение: это ей достанутся полновесные оплеухи и болезненные ожоги от долго тлеющих английских сигарет, это она будет биться под его тяжелым телом и, придушенная, молить о пощаде, это ее крик он заглушит твердой шершавой ладонью. Слава Богу, это все он сотворит с ней, а не со мной. Слава Богу… За минувшие три года на мою долю выпало слишком много боли и унижения, чтобы я могла кого-то жалеть и кому-то сочувствовать.       Тот лагерь, в котором все началось и тут же закончилось, был из паршивеньких: несколько полуразрушенных домов в дотла сожженной деревне, где без труда разместился весь офицерский и конвойный состав, да разграбленная кирха чуть поодаль — для присланных с приемно-пересылочных пунктов или напрямую полевым командованием пленных. Немногочисленных женщин оставляли прямо под открытым небом, и они мерзли на холодном апрельском ветру. Все знали, что после обыска и допроса их не забудут здесь: растащат по кустам и койкам, и если они будут ласковы и послушны, то накормят, обогреют, обойдутся по-доброму. Они это тоже понимали и не противились неизбежному: по вечерам из домов, где разместились офицеры, доносилась громкая музыка из трубы трофейного патефона, пьяный смех мужчин и негромкие, почти кокетливые, женские вскрики.       Попадались среди них и красивые. Например, она. Такая же худая, истощенная, чуть надломленная выпавшей долей, но все-таки красивая той непреходящей красотой, какой, бывает, цветут зрелые женщины почти до самой старости. Светлые волосы ее были грязны и спутаны, белая, местами обгоревшая на солнце кожа покрыта россыпью рыжих веснушек, руки грубы и неухожены, а в уголках линяло-голубых воспаленных глаз скопился коричневый гной. Ей бы ссутулить спину, опустить голову, сжаться в неразличимый комок, и Ефим бы ее не заметил, прошел мимо. Однако она стояла чуть поодаль от остальных женщин, держалась прямо, будто жердь проглотила, и, казалось, совсем не мерзла в своей застиранной и штопанной-перештопанной униформе медицинской сестры. «Ausweis», — тихо сказал Ефим, подойдя к ней почти вплотную.       Она холодно взглянула куда-то мимо него и протянула прямо перед собой открытую сумку с бурым крестом на боку.       Ефим аккуратно, стараясь не касаться медицинских инструментов, личных вещей и белья, достал из глубины вчетверо сложенную бумагу и сунул мне — для перевода. «Эбигейл Мэйси Графиня фон Лютцев, — недрогнувшим голосом прочла я, уже зная, что участь этой спокойной, сдержанно-красивой женщины решена. — Немецкий Красный Крест».       «Вот оно как, — присвистнул Ефим. — Графиня!.. А графинь-то у меня еще не было!..», — весело сказал он и подмигнул скучающему бойцу, которому в тот день выпало охранять женщин врага.       Боец — совсем юный, безусый, попавший в войска НКВД прямиком со скамьи ускоренных курсов, — неуверенно улыбнулся в ответ. На его памяти (да и на памяти многих) начальник лагеря редко пребывал в столь хорошем настроении.       Ефим фальшиво улыбнулся пленной, снял с себя зимнюю офицерскую шинель — снабженцы все канителились с летним обмундированием, — протянул женщине, и, когда та, недоверчиво глянув, замотала головой, по-хозяйски накинул ей на плечи.       «Переведи, пусть хоть "спасибо" скажет», — велел он мне, и я послушно перевела его полупросьбу-полуприказ. Немка испуганно взглянула на нас и сделала рукой замысловатый жест.       «Немая, что ли? — подозрительно спросил Ефим и, когда пленная согласно кивнула мне, нехорошо прищурился, недобро усмехнулся. — В баню и переодеть», — коротко приказал он и стремительным шагом пошел прочь.       Не знаю, что происходило у них ночью за закрытой дверью той комнаты, что выбрал он себе для постоя, но спустя десять минут их уединения гробовую тишину разорвал громкий рев разъяренного Ефима, а следом зазвенел такой пронзительный, такой нечеловеческий крик, что я поняла: он ее убивает. Прямо здесь и прямо сейчас. Жестоко и изощренно.       Через несколько секунд, когда крик, отзвенев, умолк, он вышвырнул ее на кухню, где у жарко натопленной плиты ночевала я. Бил страшно: кулаками, ногами, по голове, груди, животу. Она поначалу мычала, издавала какие-то странные звуки, похожие на чаячий стон, и все хотела вырваться, слепо бежать, а потом, ослабев и отчаявшись, скорчилась на полу, пытаясь защитить от тяжелых сапог хотя бы голову и нежное женское устройство.       Если бы она сопротивлялась и дальше, он бы, верно, ее убил, а так вскоре потерял интерес, остыл, пинал все слабее — без прежней охоты и куража. Наконец и вовсе оставил, тяжело присел к столу, сорвал бумажную пробку с початой чекушки, выпил. Под глазом у него зияла глубокая рана, а лицо было исполосовано так, словно он дрался не с женщиной, а с дикой тигрицей, у которой отбирают детенышей. Увидев это, я сорвалась с места, засуетилась, хотела промыть рану и царапины горячей водой, но он оттолкнул меня и продолжил заливаться водкой. Напился до бесчувствия и уснул прямо за столом — навалившись всей грудью, неудобно вытянув шею.       Избитая женщина лежала тихо — то ли была без сознания, то ли уже мертва, — а я завороженно смотрела на толстую мускулистую шею своего мучителя, и рука моя сама нащупывала нож — короткий, зазубренный, годный только для того, чтобы вскрывать консервы или кромсать хлеб. Впрочем, человека он тоже вскрыл без труда: вошел в горло, как в масло, а затем еще раз, и еще, и еще, и еще… Горячая красная кровь фонтаном хлестала из глубоких ран, Ефим хрипел и ворочал глазами, а я не могла остановиться и все поднимала и поднимала нож, пока плоть и кровь не превратились в сплошное месиво, исключающее само понятие «жизнь».       И ведь после даже не рассуждала: не было в голове ни покаянной мысли, ни четкого осмысления страшного поступка, — лишь бесстрастное понимание необратимости случившегося. Помню подумала: «Ей теперь все едино, а мне еще жить», — и подумав, присела на корточки перед пленной, вложила липкий от крови нож в ее бесчувственную руку, сжала холодные пальцы. Разделась догола, с головы до пят обмылась холодной водой, скормила тлеющим углям окровавленную ночную сорочку…       Рассвет застал меня в объятиях молодого бойца, которому было поручено охранять женщин врага. Ей теперь все едино, а мне еще жить. <…>       <…> До рассвета было еще далеко, и Оскар, сгорбившись, сидел на своей неубранной постели в комнате чужого дома, напряженно прислушивался к голосам в кухне. Приютившие его женщины опять ссорились — это было ясно по их высоким голосам, по обрывкам доносившихся фраз, по той мертвой тишине, которая наступает, когда сказаны положившие предел слова. Тишина эта жила и дышала, клубилась смертным ужасом, затягивала туда, откуда нет возврата, а потом вдруг взорвалась пронзительной трелью электрического звонка.       Оскар, вздрогнув, весь подался вперед, окаменел телом, застыл в ставшей уже привычной позе загнанного в угол человека, заскулил.       Он ждал их, и они пришли. Грубо схватили за шкирку, до боли выкрутили руки, опрокинули на пол. Протащили нежной кожей и тощим мясом по давно не тертому паркету, вышвырнули в переднюю, показали мельком двух женщин: одна стояла, раскачивалась будто в трансе, утирала кровь с лица, другая поломанной куклой лежала чуть поодаль, при входе на кухню, — и пинками погнали дальше: на лестничную клетку, в большой черный автомобиль, навстречу унижению, побоям и верной смерти. Верной немилосердной смерти. <…>       <…> Порой я думаю, что милосерднее и справедливее было бы мне умереть еще там, в проклятом Эльгене — когда от холода, голода и непосильной работы измученное тело само стремилось распрощаться с душой. Но нет — я выжила. Выжила и после смерти Вождя народов вышла на волю, получила справку о реабилитации, вновь вернулась в родной, до неузнаваемости изменившийся город, в котором не осталось у меня ни одной родной души. Папа и близнецы лежали в сырой земле на юге, мама — на севере, Алёша — на востоке, а мне самой Бог предлагал любую из сторон света — выбирай, какая по нраву. Выбирай и ложись живьем, чтобы хоть этим толику сотворенного искупить. Потому что тогда ей было едино, а мне хотелось жить.       Как же мне хотелось жить тогда, летом 1945-го! Кончилась война, кончился Ефим, кончилось следствие, и должно было жить, жить и праздновать жизнь. Тот боец, который охранял женщин врага и который, очарованный первой близостью, не поставил под сомнение ни единого моего слова, стал мне мужем, привел в свой уцелевший под бомбежками, осиротевший без родителей и братьев дом. По решению горкома из всей большой профессорской квартиры на Васильевском ему, младшему сыну, оставили самую маленькую комнатку с окнами во двор, а в двух других — больших и светлых — постоянно толкался всякий горемычный переселенческий люд.       Так продолжалось, пока не появился Костас — греческий коммунист, ярый антифашист, талантливый геолог-золотодобытчик, гражданин, не нужный собственной родине. Чем-то он приглянулся Жданову и был обласкан: получил две огромные комнаты на двоих с малолетним сыном, носил продукты из закрытого распределителя, пользовался наемным трудом, часто уезжал в длительные командировки, оставляя ребенка с чужими людьми.       Мальчик с красивым именем Андриан не говорил по-русски, дичился, часами сидел в уголке на общей кухне, пока бессовестная девка, которой его отец платил за пригляд и ласку, заперев для верности хозяйские комнаты, отплясывала в ближайшем парке под развеселую фронтовую гармонь.       Костас возвращался, видел несчастного сына, говорил с ним, и бессовестную девку сменяла не менее бессовестная тетка, у которой своих четверо — и всех накорми. Так что к очередному возвращению родителя от Андриана оставались одни детские косточки, обтянутые смуглой ненашенской кожей…       У нас с Алешей своих детей так и не случилось, и, наверное, из-за этого, а также из-за непрекращающегося калейдоскопа бессовестных девок и теток, одинокий греческий мальчишка прибился к нам: ждал, когда мы с мужем придем со смены, бегал в магазин за мелкой хозяйственной надобностью, помогал Алеше чинить новый, но вечно ломающийся радиоприемник, крутился у плиты в ожидании блинов — очень уж они ему полюбились. А когда я затевалась печь пироги, и вовсе не мог оторваться от теста — все лепил и лепил маленькие, удивительно гармоничные фигурки диковинных зверей, которых жалели съедать. Алеша, глядя на это, раздобыл для мальчишки огромный брусок светло-коричневой, вязкой на ощупь, тяжелой даже на вид, глины, и с тех пор все свободное время Андриан проводил наедине с ней: мял своими детскими ручонками, перебирал, отщипывал, боготворил…       Мальчик учился в художественной школе, а в общей уже заканчивал третий класс, когда Алеша в шумной новогодней компании в сердцах пожаловался на злополучный приемник и вслух пожалел, что не привез с войны трофейный «Телефункен», как это сделали многие. Через неделю его арестовали, еще через три дня пришли и за мной. <…>
97 Нравится 77 Отзывы 28 В сборник