(записи из тетради Пауля-Адама-Хорста, открытые Александрине Виктории Хартманн в разное время)
<…> Здравствуй, Элька! Скоро месяц, как вы уехали, а у меня до сих пор перед глазами ваши растерянные лица, разоренная квартира, узлы, коробки, чемоданы, пачки книг, мусор, слякоть с ботинок. Твоя заплаканная мама, исхудавший отец. Ты, в новом, ужасного кроя пальто, прижимаешь к груди одуревшую Тосю. Таксист грубо швыряет ваши вещи в багажник, и вы синхронно вздрагиваете при каждом глухом ударе. Неловкое торопливое прощание у подъезда, неуверенные, замирающие в сыром октябрьском воздухе слова «ты пиши», «и ты», «на дорожку», «может, свидимся», «счастливого пути», «с богом»… Твоя мама рассеянно гладит меня по плечу, но смотрит куда-то вверх и вбок. Твой отец жмет мне руку, как мужчине. Ты стоишь в своей любимой позе — цаплей: одной ступней наступив на другую, — и я вдруг окончательно понимаю, что вы уезжаете, уезжаете навсегда. Элечка, я так по тебе скучаю! Пришла домой и сразу же пошла к себе в комнату, торопливо (не упустить бы!) набросала на куске ватмана: двор новостройки; слепые, несчетные окна многоквартирных домов; чахлые, переболевшие лишаем деревья; и поверх всего — ваши лица — узкие, тонконосые, с большими влажными глазами, чуть сонными, уже нездешними. Где вы теперь?.. В самолете? В Москве? В Вене? Или уже там — на земле обещанной, но спорной, под чужим временным кровом, с неродным языком во рту, ожидающие права самоназваться? Так странно, что вы вдруг евреи. Правда, странно. За все семь лет нашей дружбы еврейского в тебе — ломкая пресная маца на Пасху вместо нашего пышнотелого румяного кулича, а яйца те же — с округлыми крепкими «попками», охряные, смазанные для блеска пахучим подсолнечным маслом. Когда бились ими, ты крепко обхватывала свое ладонью, подставляя мне для удара крошечный участок скорлупы, выглядывающий между большим и указательным пальцем. Говорила, так труднее разбить, и смешно расстраивалась, когда я выигрывала. Если бы только можно было сторговать ваше возвращение, я бы не раздумывая отдала тебе все выигрыши в этих яичных баталиях и перестала замешивать свой праздничный хлеб на квасце…<…> <…> Папа посмотрел рисунок и покачал головой: техника, как обычно, безупречна, а вот эмоциональное наполнение хромает, и костыли ему — безрадостные декорации панельных многоэтажек. Убери их, сказал папа, и лица — плоские, невыразительные, рассыпающиеся на тысячи отдельных штрихов. Почти неразличимые. Когда же, спросил папа, ты научишься передавать эмоции теми средствами, что заложены самой природой: мелкими мимическими морщинками, кожными складками, изгибами, вмятинами, игрой света и тени, выражением глаз? Спросил и осекся. Я заметалась внутри себя, и чтобы успокоиться, стала сосредоточенно стирать ваши лица гэдээровской резинкой. Ты прекрасно знаешь, что никогда. Я никогда не научусь рисовать живые человеческие лица. Я не говорю на языке тела, мне трудно выдерживать взгляд. В мире не существует полутонов, право и лево — просто слова, обозначающее одинаковое ничто. Пространство и форма лишь притворяются нормальными, но стоит расслабиться, и они переходят границы, вторгаются в меня своими шершавыми поверхностями, острыми углами, грубыми прикосновениями, громкими звуками и резкими запахами. Их так много, что мои рецепторы зашкаливают. Я держу круговую оборону — всегда. Всегда — это жидкое время, переливающееся из сосуда, ничтожно малого, в сосуд, невообразимо большой. Миллилитры секунд, килолитры часов, гектолитры столетий — напряжение и страх в каждом мгновении. Иногда я вижу, как капли дождя танцуют в воздухе и медленно опускаются на землю — это почти как снег, только пронзительнее, потому что я знаю: каждая капля — это чей-то прожитый миг, возвращающийся в мировой океан времени. Я задумываюсь, похожи ли мои капли на капли других людей, или же их химический состав столь отличен, что им никогда не смешаться с толщей воды, и они обречены плавать микроскопической взвесью — в необъятности — вечно. Вот два слова, значение которых все понимают или думают, что понимают, а я — нет. Душа — тоже такое слово. Тревожное. Я так погрузилась в себя, что расфокусировалась с папы и даже начала раскачиваться из стороны в сторону, со мной такое бывает — не очень часто в последнее время. Папа остановил мою голову ладонями и хотел обнять. Я вся сжалась, словно в ожидании удара, и он не стал прикасаться, провел руками по воздуху, очерчивая мой поникший силуэт. Завтра придет дядя Арик, сказал папа, когда убедился, что я снова с ним, нужно что-то с этим делать, через шесть лет ты закончишь школу, и встанет вопрос о дальнейшей жизни — о профессии, семье, детях. Мы с мамой не вечные, однажды мы прольем наши последние капли времени, и ты останешься одна. После этих слов мне захотелось стереть со своего лица все его неподвижные черты и нарисовать на нем грусть. Может быть, дядя Арик и правда поможет, кем бы он ни был. <…> <…> Дядя Арик оказался старым полноватым дядькой, с черными неодинаковыми по величине глазами, густыми, сросшимися на переносице бровями и небритым подбородком, который, казалось, существует на его лице с единственной целью — препятствовать попаданию пищи в рот. Во всяком случае, пока пили чай, в щетинках его зачинающейся бороды попеременно застревали то вафельные, то шоколадные крошки. Это ладно. Еврей по маме, армянин по папе, но в целом — как вам удобно, отрекомендовался он с порога и подмигнул мне своим меньшим глазом. Подмигивание — это осознанное мимическое движение, в большинстве случаев означающее безобидное, открыто демонстрируемое лукавство, подчеркивающее доверительность отношений. Никаких доверительных отношений между нами не было и быть не могло, поэтому дерганье дядиарикова века объяснялось, скорее всего, непроизвольным сокращением мышц, но я все равно почувствовала много странного, и мне захотелось уйти к себе и рисовать птиц, пока странное не закончится. Сделав над собой усилие, я осталась сидеть за столом и снова посмотрела на дядю Арика. Если смотреть в один его глаз, то это почти не тревожит — как будто смотришь на черную блестящую бусину. Это даже завораживает. — Все обострилось, когда Элечка уехала, — говорила мама. — Они дружили с детского сада, и Эля очень хорошо на нее влияла, очень хорошо. — Мы даже думали, что она справится, выровняется, — добавил папа. — У нее ведь светлая голова, литература хорошо идет, русский, иностранные языки… У нас школа с углубленным изучением немецкого — так она первая в классе. Раньше учителя ее хвалили, говорили, что странностей в поведении становится все меньше. А после Элиного отъезда — как провал. В школе случилась истерика, на улице встанет и стоит, пока за руку не поведешь, почти не ест, мало спит… — Точит карандаши и рисует своих ужасных птиц. Точит и рисует, — сказала мама и заплакала. Потом мама с папой ушли, и мы с дядей Ариком остались вдвоем. Мне нужно рисовать птиц, сказала я. Дядя Арик кивнул и спросил, можно ли ему посмотреть, как я это делаю. Как все, сказала я. Дядя Арик спросил, нравится ли мне быть, как все. Не знаю, сказала я, у меня не очень хорошо получается. С чего ты взяла, спросил дядя Арик. Не всегда, сказала я, не всегда угадываю. Эля помогала угадать, подсказывала, спросил дядя Арик. Нет, сказала я, рядом с ней все было просто. Можно посмотреть, спросил дядя Арик. Я кивнула и достала папку с рисунками тебя. Он долго их рассматривал, а потом спросил, что я сейчас чувствую. Я задумалась, какими словами выразить ту сквозную дыру, что зияет в моей груди с момента твоего отъезда. Я вся пустая, сказала я, и еще очень огорчена, конечно. <…> <…> Дядя Арик ходит ко мне уже много дней, и я к нему почти привыкла. Он — как Тося или Варя — занимает собой кусок пространства, но это ладно, можно не замечать. Иногда правда он задает глупые вопросы: почему собака зеленая, а кошка красная? Почему у девочки рот заклеен пластырем? Почему мама и папа вместе, а я отдельно? Сколько птиц? Они все разные? Зачем на окнах решетки? Почему дверь так высоко? Зачем сердце в животе и его видно? Я отвечаю, но очень быстро пустею, потому что не знаю, как объяснить очевидные вещи. Собака зеленая, даже если коричневая с белыми подпалинами, потому что таково ее понятное естество. Кошка задумана быть отчужденной, красной, лошадь — теплой, оранжевой, птица голубь — темной, фиолетовой. Дети — яркими, желтыми. Взрослые — выгорают до белого или черного. Рот у девочки залеплен пластырем, потому что она не знает, что им говорить, когда улыбаться и как врать. Мама с папой вместе, потому что они — одни, а я отдельно, потому что — другая. Птиц ровно 64 — по одной на каждые четыре квадратных сантиметра листа, это красиво. Они все разные, но одинаковые, как люди. Решетки на окнах, чтоб никто не залез, это безопасно. Дверь высоко, чтоб не входили без приглашения, это правильно. Сердце в животе, потому что оно там бьется, я бы хотела, чтобы мама с папой могли видеть мое сердце, когда оно бьется и болит. Мне нужно рисовать птиц. <…> <…> Сегодня дядя Арик пришел рано и не с пустыми руками — принес жестяную коробку с карандашами и толстую широкую книгу. Варя предложила ему чай, и он сказал: если Саша сделает. От неожиданности я потеряла контроль над реальностью и тут же, провалившись в иное измерение, увидела свои и одновременно не свои руки, судорожно сжимающие нож и вилку. Массивные столовые приборы из тусклого серебристого металла приятно холодят кожу, на тарелке — растерзанный лист капусты. Я хотела поднять голову и осмотреться, но не успела — коробка с карандашами выскользнула из моих настоящих пальцев, упала на пол и от удара раскрылась: по паркету покатилось красное, желтое, голубое, зеленое, — а я вздрогнула от громкого звука и вернулась в себя. Больше всего на свете мне хотелось собрать карандаши, засесть в своей комнате и наточить их все, а потом провести каждым хотя бы одну линию, но дядя Арик смотрел на меня, и мне ничего не оставалось, кроме как пойти вслед за ним на кухню. Варю дядя Арик попросил заниматься своими делами, заверив, что мы и сами справимся. Вот, сказал он и положил на стол листок в клеточку, твоя мама все написала. Я потерянно смотрела на строчки, оставленные синей пастой, и не понимала, что это написано мамой, и не узнавала буквы, а потом вдруг вспомнила, как мы приходили после школы к тебе домой и ты играючи, между делом, заваривала чай: кипятила на газу чайник, споласкивала кипятком заварник, насыпала в него на глазок скрученные чайные листья, в два приема заливала воду. Во мне стало светло и ясно, как в хороший зимний день, когда солнце растворяется в голубом линялом небе, а воздух звенит от малейшего соприкосновения с кожей. Молодец, сказал дядя Арик, когда я поставила перед ним чашку с чаем, печенье я тоже буду. И добавил: шутка. Если бы не это пронизывающее ощущение ясности, доселе испытываемое только рядом с тобой, я бы, конечно, не прочла его лицо так внятно — настолько, что испытала потребность нарисовать его себе — те же сомкнутые, изогнутые в притушенной улыбке губы, вздернутый кончик носа, тонкие, будто прорезанные лезвием, морщинки вокруг глаз, живой подвижный взгляд. Потом по моему лицу пробежала судорога, и на нем сменилось несколько подсмотренных еще у тебя выражений. Радость. Задумчивость. Вежливое внимание. Удивление. Страх. Доброжелательность. Раздражение. Грусть. От напряжения я закрыла лицо руками и расплакалась — в тот момент меня было слишком много, так много, что не было вовсе. Дядя Арик легко, почти не касаясь, погладил меня по голове и сказал: это ничего, это пройдет, только не уходи. Остаток дня я сидела в своей комнате и рисовала новыми карандашами своих птиц. На столе инородным предметом лежала принесенная дядей Ариком широкая книга, но я была слишком расстроена, чтобы привыкнуть к ней. <…> <…> После того раза, как я приготовила дяде Арику чай, он стал мне чуточку ближе и чуточку понятнее. Во всяком случае, теперь я могу ему доверять — почти как папе или Варе. Маме, конечно же, доверия никакого. Она слишком много интересуется своими книгами, своим преподаванием, своей немецкой политической поэзией середины прошлого века и слишком мало — мной. Не то, чтобы это меня обижало или расстраивало, нет. По крайней мере, не очень сильно. Дядя Арик приходит теперь каждый вечер (или утро, если день случился выходным, и мне не нужно в школу), и мы подолгу изучаем картинки и фотографии в толстой широкой книге, на которой крупными буквами напечатана дядиарикова фамилия. Это фундаментальный труд его жизни — так он сказал в ответ на мое любопытство. Внутри книги — навеки застывшие, пойманные в сеть фотопечати — лица. А на них: ужимки, гримасы, улыбки. На каждой странице — по две или три скорбные, постные или, напротив, довольные физиономии. Сто или даже двести человек потратили много часов своей жизни для того, чтобы дядя Арик сфотографировал, описал, закабалил выражение их лиц. Мне, кажется из дяди Арика получился бы отличный мастер посмертных масок. Когда я сказала ему об этом, он негромко рассмеялся и одобрительно проворчал, что я чувствую и думаю слишком много странного, и это чудесно. Не знаю уж, что он нашел чудесного в моей неспособности мыслить и чувствовать как все обычные люди, но это приятно. Еще он часто повторяет, что я не лучше и не хуже всех прочих, просто — другая. Если вдуматься, говорит он, все мы — другие, в разной степени тяжести, разумеется. <…> <…> Еще я каждое утро и каждый вечер должна делать всякие дурацкие упражнения. Например, лечь на пол и будто бы плыть, загребая одновременно левой рукой и правой ногой, а потом — наоборот. Или перекатываться с боку на бок, словно куль картошки, у которого внезапно выросли руки. Это ладно. Но когда мама пытается растирать меня попеременно то жесткой щеткой, то мягкой тряпочкой, я не выдерживаю и сбегаю. Не знаю, как объяснить, но от этой ужасной щекотки я будто бы разваливаюсь на молекулы. <…> <…> Маленькие желтые горошины, которые нужно принимать трижды в день тоже не так просты, как кажутся: снаружи сладкие, а внутри — горче одуванчика. Совсем как некоторые люди. <…> <…> Дядя Арик говорит, что существует великое множество эмоций, но за полгода-год он научит меня различать и воспроизводить основные. Различать — не такая уж сложная штука, сказал дядя Арик, куда сложнее научиться выражать свои радости, страхи, переживания теми же средствами, что и окружающие. Тогда и только тогда ты будешь понята и принята своими соплеменниками, сказал он. Если честно, то вступать в какие-либо сообщества совместно с другими людьми (а особенно, детьми) мне не очень-то хочется, но такое положение вещей очень расстраивает папу и маму. Им, наверное, виднее, поэтому я должна освоить хотя бы азы этой непостижимой для меня науки. Дядя Арик говорит, что мы будем учиться так, как это делают дети младшей детсадовской группы: наблюдать за окружающими и копировать их мимику, жесты, поведение. У меня, конечно, тут же возник резонный вопрос, почему я не научилась этому в трехлетнем возрасте, раз уж все дети так делают. На что дядя Арик пожал плечами и ответил, что, вероятно, я была занята какими-то другими, более важными вещами. Я расфокусировалась со внешнего мира и, сфокусировавшись на себе, попыталась вспомнить, что это были за вещи, но так ничего и не вспомнила. Дядя Арик рассмеялся и сказал, что это была шутка. Это ладно, смеется он не обидно. Но кажется, с юмором у меня будут большие проблемы. Птиц рисую мало. <…> <…> Теперь каждый вечер я учу наизусть те описания, которыми дядя Арик заботливо сопроводил каждую фотографию в своей толстой широкой книге. Учу, а потом в школе на уроке или в столовой, или на продленке беззастенчиво рассматриваю лица других людей и пытаюсь разгадать если не истинные чувства, то хотя бы их отголоски. Много рисую. Дядя Арик потом смотрит рисунки и спрашивает, какие эмоции, по моему мнению, испытывают мои подопытные кролики. Я честно пытаюсь прочесть язык их мимики, но почти всегда ошибаюсь. Зато во мне, благодаря этим занятиям или, напротив, вопреки им, происходит большая внутренняя работа: словно мозг, нагруженный непривычным для него трудом, потихоньку просыпается и подкидывает в сознание диковинные образы и мысли. Я почти перестала чураться чужих людей и даже могу поговорить на отвлеченную тему с малознакомым человеком. Потом, правда, долго рисую птиц и прихожу в себя. Папа иногда берет меня в свою мастерскую, чтобы я смотрела, как он работает. <…> <…> Вчера опять долго не могла уснуть и против воли прислушивалась к голосам в зале. Сначала мама что-то говорила на повышенных тонах (по-другому она почти не умеет), потом папа долго-долго рокотал своим густым тяжелым голосом, а после мама — заплакала. Я вылезла из постели и пошлепала в зал. Остановилась у раздвижной двери и тихонько поскреблась, надеясь тем самым привлечь их внимание. Но родители были слишком заняты мамиными слезами и папиными увещеваниями, чтобы думать о чем-то или ком-то еще. Всегда они так. Я уже хотела уходить, как вдруг мама спросила: как ты думаешь, если бы мальчик выжил, он был бы такой же? Не знаю, едва слышно ответил папа, и голос его больше не был ни густым, ни тяжелым, словно его придушили, раздавили, раскатали в лепешку, а сверху присыпали пеплом. Мальчик? Какой еще мальчик? <…> <…> На следующий день пришла со школы и, убедившись, что мама в институте, папа в мастерской, а Варя, как обычно, на кухне, тихонько проскользнула в родительскую спальню и там проникла в святую святых: старинный секретер с множеством маленьких ящичков. Обыскала их все и, наконец, нашла то, что искала: маленькую черную сумочку с документами. Аккуратно, чтобы после никто не догадался, достала все бумаги и почти сразу увидела две клеенчатые обложки: розовую и голубую. Я видела их и раньше, я знала, что в розовой хранится мое свидетельство о рождении и красная медаль с профилем дедушки Ленина, но почему я никогда не заглядывала в ту, другую? Открыла и на руки мне выпала еще одна медалька — точная копия моей, только синяя. А вот свидетельство в обложке другое: не о рождении. О смерти. Впрочем, в данном случае рождение лишь на несколько месяцев старше смерти. Значит, и так бывает. И значит, мальчик все-таки был. <…> <…> Вчера утром был сильный срыв. В школу не пошла, весь день рисовала птиц, и они утешали меня. <…> <…> Элька, сегодня я проснулась и решила, что ты всегда будешь рядом, даже если далеко, ведь близость определяется не расстоянием — как я могла об этом забыть? Последние два года помню смутно, а от тех событий, что происходили за пределами моих хрупких телесных границ, в памяти и вовсе остались какие-то разрозненные фрагменты. Сложить из них цельную картину никак не получается, но, может, оно и к лучшему. Иногда мне кажется, что в моей голове время от времени поселяются другие люди. И эти временные постояльцы живут в извилинах, обустраивают там все на свой лад, притаскивают пошлую лампу с абажуром и наслаждаются жизнью, но, уходя, не слишком-то тщательно прибирают за собой — так, что я то и дело натыкаюсь на забытые вещи, пыль мыслей или огрызки чувств. Это очень утомительно. <…> <…> Тося тоже ужасно скучает: из нас четверых признает только Варю, живет в ее комнате и ест исключительно с ее рук, папа удостоен вежливого нейтралитета, зато мы с мамой в ответ на наше робкое «кыс-кыс» лицезреем лишь ее пушистый зад с гордо задранным хвостом и дырочкой посередине. Как говорит дядя Арик: на редкость независимая скотина. В школе со мной никто не общается. Из-за тебя. Классная (прозванная с твоей легкой руки Борманшей) все время твердит, что вы и вам подобные — изменники Родине, и на всех собраниях поливает вас грязью, клеймит позором. А сама злится из-за фашистской клички и завидует — теперь-то я это вижу. Папа почему-то считает, что там вам будет лучше, что там вы будете свободны, а мама кричит, чтобы я не смела повторять папины слова в школе, говорит — с меня станется. Говорит, мы и так все время под ударом, потому что мы наполовину греки и потому что папины вожди пролетариата слишком фривольны, и однажды (помяните ее слово!) там, наверху, это заметят. В общем, с мамой трудно. Хотя она все время говорит, что трудно со мной и что одиннадцать лет — не бог весть какой возраст, чтобы иметь собственное мнение. Так и живем. <…> <…> Время идет, и я делаю определенные успехи. Во всяком случае, безошибочно определяю несложные эмоции вроде искренней радости или явного неудовольствия и могу их применить к себе самой в нужной ситуации. Да-да, теперь я не улыбаюсь, когда внутри больно, и не кричу дурниной, когда испытываю физический дискомфорт. Дядя Арик называет мои успехи «социализацией» и, кажется, действительно мною доволен. Я рада. <…> <…> Самое говорящее в человеке — это глаза, сказал однажды дядя Арик, поэтому так важно научиться выдерживать чужой взгляд хотя бы несколько секунд, понимаешь? Понимаю, ответила я и тут же добавила, что, по моему скромному мнению, самая говорящая часть тела у человека — это язык, чешут им почем зря. Дядя Арик посмотрел на меня и старательно приподнял свои густые черно-серые брови — выразил удивление. Я пожала плечами и деланно-равнодушно сказала: шутка. Дядя Арик широко улыбнулся, и во мне тоже все было наполнено — оказывается, шутить приятно. <…> <…> Я взрослею, и моя особенность (или быть может, особость?) взрослеет вместе со мной. Мне все чаще удается скрыть от незнакомцев свою истинную сущность, подменив ее неким суррогатом из смеси чужой мимики, жестов, интонаций. Поди догадайся. Я даже научилась прозревать сценарии, по которым будет развиваться наше социальное взаимодействие — благо, почти всегда оно не выходит за рамки поверхностного. Я всегда начеку, всегда наблюдаю, всех изучаю. И, ты знаешь, порой попадаются такие интересные экземпляры, учиться у которых одно удовольствие. Однажды в булочной я подсмотрела, как молодая еще женщина взяла в руки двузубую вилку и с брезгливой миной ткнула ею батон. Пройдет, наверное, лет десять, а я все еще буду проверять свежесть хлебных изделий с такой вот перекошенной физиономией, хотя вовсе не испытываю претензий к их свежести или отвращения к общественной вилке. А еще однажды мужчина в индийских джинсах, твидовом пиджаке и серьгой в ухе (настоящий пират!) научил меня покупать билет в трамвае. Оказывается, все очень просто: опускаешь монету в щель специального ящика, крутишь ручку, а потом отрываешь кусочек бумаги с напечатанным номером. Чудно, верно? Знаю, звучит смешно и нелепо: как можно не знать и не уметь столь элементарных вещей? — однако ко мне этот мир вовсе не столь дружелюбен, как к большинству из вас, и так и норовит выставить ножку. Мне трудно делать всякие вещи, которые почти каждому кажутся обыденностью. Трудно смотреть в глаза даже знакомым людям, трудно поддерживать разговор ни о чем, трудно покупать молоко в бочке или одежду в универмаге (все эти цены, очереди, бидоны, вешалки, размеры, продавцы, примерочные — все они существуют и взаимодействуют, согласно кем-то придуманным правилам, но, вот беда, мне эти правила неизвестны). Спотыкаясь на каждом шагу мироздания, я набиваю одну шишку за другой, и только папина вера поддерживает меня на этом трудном пути. Мама же как будто уже позабыла, какой я была всего три-четыре года назад, и не принимает всерьез мои трудности, а я… я чувствую себя самозванкой, пришелицей из другого мира или другого времени, или (что уж тут) просто-напросто кретинкой, у которой вместо важного участка мозга дырка от бублика. <…> <…> Я точно какая-то ущербная: совсем не понимаю намеков, флирта и скрытой подоплеки, — и из-за этого часто попадаю в нелепые ситуации. Особенно с этими дураками-мальчишками. <…> <…> Часами сижу в папиной мастерской, наблюдаю, как он работает. Задумал интересно: молодой контуженный боец, поднимаемый с земли двумя девчонками-медсестричками, по композиции — микеланджеловское «Снятие с креста»: те же подкашивающиеся ноги, запрокинутая непокрытая голова, неестественно вывернутые руки. Автомат с тяжелым блином-барабаном болтается на шее сам по себе, никому ненужный, забытый. Гимнастерка задрана, торчит исподнее. Только если Христа бережно, страшась уронить спускают на землю, то солдата две женщины тянут вверх — мучительно, напрягая все силы. Помню подумала: что если все наоборот — распятого истерзанного бойца снимают с креста войны, а раненого Иисуса волокут в полевой госпиталь? Набросала несколько эскизов: советский воин, снятый со свастики, поддерживаемый Богоматерью, Никодимом и Марией Магдалиной — черты их ликов и одежды узнаваемо иудейские. И обнаженный Христос с пробитыми ладонями, укладываемый на полотняные носилки молодыми женщинами с курносыми рязанскими лицами. Душа моя смущена: не богохульство ли это? О боге знаю непростительно мало, и все с Вариных слов. Папа увидел рисунки, нахмурился и велел никому не показывать. Хотя, кажется, остался доволен. <…> <…> Боюсь, Борманша испортит мой аттестат: с каким-то садистским удовольствием она ставит мне «двояки» за каждое отклонение от общепринятых норм, а ведь ты знаешь, немецкий для меня — почти родной. В том состоянии безвременья, куда я время от времени, презрев терапевтический эффект от дядиариковых горошин, проваливаюсь, я иногда даже думаю на нем, представляешь? <…> <…> По понедельникам, средам и пятницам хожу в Эрмитаж на лекции и для самостоятельных практических занятий. Папа говорит, что если я хочу поступить в Репина, то должна посвящать рисованию три-четыре часа каждый божий день. А где их взять, эти три-четыре часа? Сначала полдня просиживаешь штаны в школе, изучая всякие скучные атомы, аксиомы и логарифмы, а в остальное время делаешь уроки или дядиарикову гимнастику, или раскочегариваешь адскую машинку под названием пылесос и надраиваешь всю квартиру, потому как это твоя прямая обязанность. До рисунка ли тут? Все-таки, взрослые — чудной народец. Однако, про школу при Эрмитаже. Я очень хотела ходить туда заниматься, но ни папа, ни мама, ни, тем более, Варя (которая шарахается собственной тени) не могли возить меня туда трижды в неделю. И тогда дядя Арик сказал, что я уже достаточно большая девочка, чтобы ездить на занятия самостоятельно, и что он меня обязательно всему научит. Папа его поддержал, а мама лишь покачала головой и махнула рукой, как делает почти всегда. Знаешь, теперь, когда ты не рядом, я испытываю определенные трудности с пространством: оно слишком большое, чтобы уместиться в моей голове. Но дядя Арик терпеливо знакомил меня с маршрутом до Зимнего, и в итоге мы выработали целую систему ориентиров, запомнив которые я без труда доставляю себя из точки А (отчий дом) в точку Б (Дворцовая площадь), пусть даже не по прямой (что целесообразно), а отрезками (что изумительно красиво, если учесть, что это отрезки старого Ленинграда). Слушай же. Я выхожу из дома ровно в пятнадцать ноль-ноль и направляюсь к трамвайной остановке, на которой стою в ожидании минут пять или семь (от чего это зависит, не знаю). Потом, громко лязгая, подходит трамвай, и я первым делом убеждаюсь, что он пронумерован цифрой один (или одиннадцать, что почти одно и то же), далее сажусь в него, покупаю в стеклянном ящике билетик (опустить три копейки в прорезь, провернуть ручку, оторвать — все никак не могу наиграться) и еду ровно пять остановок. Схожу на площади Труда, а там уж довольно трудно не заметить бывшей царской резиденции, согласись. Признаться, первый раз это самостоятельное путешествие далось мне с трудом, но зато теперь, изучив принципы, я вполне способна гулять по городу в одиночестве — нужно только заранее определить границы. Дядя Арик очень доволен, говорит, что мои страхи связаны не с пространством как таковым, а с боязнью столкнуться с чем-то новым в этом пространстве. С возрастом и опытом, сказал он, непережитого становится все меньше и меньше, а значит страхи мои будут убывать в геометрической прогрессии. Насчет домов, улиц и магазинов он, пожалуй, прав, но я подумала: как быть с людьми и теми законами взаимодействия, что они устанавливают, никому об этом не сказав? Как играть в игры, не зная хотя бы элементарных правил, спросила я дядю Арика. Правила ведь можно изучить, ответил он и признался, что тоже чувствовал себя неуютно, когда его жена попала в больницу и ему пришлось оплачивать квитанции за электричество. Там нужно было посчитать количество киловатт, потребленных утюгом за месяц, объяснял дядя Арик, а он понятия не имел, где в квартире счетчик. Мне стало легко и просто, я знаю, что наш счетчик в коридоре, по ту руку от входной двери, которой я держу кисть. <…> <…> Однажды в один из жарких летних дней на этом вдоль и поперек изученном маршруте со мной приключилась престранная история — почти как с композитором Берлиозом и поэтом Бездомным на Патриарших прудах, только еще «страньше». Ты знаешь эту книгу? У вас можно достать? Я читала в старом-престаром журнале «Москва», который приносил домой папа. Он говорит, что книгу не купишь ни за какие деньги. Жаль. Мне бы хотелось иногда ее перечитывать. Но вернемся к истории. Ты знаешь, с тех пор, как я начала пить дядиариковы горошины, срывы и «провалы» со мной случаются крайне редко, а если и случаются, то не могут похвастаться былой «осязаемостью» материи и связностью событий. Однако на этот раз я «провалилась» так глубоко, что испугалась не на шутку: на мгновение мне даже показалось, что я останусь там, в морочном мире собственного подсознания, навсегда. В тот день я, как обычно, вышла из дома в десять и как обычно, миновав квартал, перешла линию и встала на тротуаре, ожидая пока подойдет трамвай с нужным номером. Жара стояла невообразимая: градусов тридцать — не меньше. Издалека знакомо залязгало, заскрежетало, зазвенело, и вдруг из знойного дрожащего марева в конце линии выехал небывалый, словно вынырнувший из прошлого столетия трамвай: весь какой-то геометрически неправильный, прямоугольный, яркого желтого цвета, с раздвижными дверьми, которые открываются вручную, и с тонкими дребезжащими стеклами, которые словно никак не закреплены в оконных рамах. Я подняла голову и увидела на самом верху, над кабиной вагоновожатого, два стеклянных окошка с номерами маршрута, а между ними названия точки А и точки Б — отчего-то на немецком. «Kurfürstendamm» — успела прочесть я, а в следующее же мгновение трамвай, жутко покачнувшись, остановился, и кто-то открыл изнутри двери — прямо передо мной, словно приглашая внутрь. Я уже занесла было ногу на подножку, как вдруг какой-то товарищ в потертом костюме и белой панаме толкнул меня в бок и грубо, раздраженно обругал нехорошими словами. В ту же секунду морок рассеялся без следа, трамвай (обычный, красный, обтекаемый во всех нужных местах) уехал, а я так и осталась растерянно стоять посреди улицы, чувствуя слабость и тошноту от запоздалого испуга. Кто знает, что случилось бы, сядь я в этот трамвай-призрак?.. Кто знает, как далеко я могла забрести?.. <…> <…> Я очарована импрессионистами, их мефистофельской философией застывшего, но не прошедшего, текучего мгновения, прекрасного в своей обыденности. Зал с моими любимыми работами на третьем этаже, и я подолгу брожу там, рисую, изучаю, копирую. Знаю, это звучит ужасно напыщенно, но я словно во плоти гуляю на бульваре Монмартр в солнечный день после полудня или сижу на берегу пруда в Монжероне, отражение в водах которого реальнее отражаемого, или любуюсь голубым пейзажем. Папа над моим увлечением посмеивается и дает мне всякие скучные задания: рисовать лепнину или античные головы. Что за деспот мой отец! <…> <…> Сегодня много часов подряд рисовала гипсовую голову безвестного, сгинувшего в античности, юноши. У него тонкий нос, пухлые детские губы, безволосый подбородок, белые глаза с впадинками зрачков, неожиданно мощная шея и беззащитный бугорок кадыка. Красивый молодой мужчина, но, увы, безнадежно мертвый. И, наверное, из-за этого у меня получился совершенно мертвый, механистичный рисунок — ни души, ни проблеска, лишь пустота, иссеченная тысячами карандашных линий. У меня такое чувство, что я вижу голову этого мальчика в сотый, если не в тысячный раз, но такого не может быть, так как ее только недавно достали из трофейных запасников. Очередное мое дежа-вю, к которым уже пора бы привыкнуть. <…> <…> Вчера дядя Арик назвал меня «стеклянной девочкой» и, не дожидаясь расспросов, объяснил, что при нашей первой встрече мое истинное «я» было словно заморожено в капсуле мутного ноздреватого льда, а теперь, после стольких лет труда, шлифовки, огранки, эта капсула превратилась в тонкий прозрачный скафандр из горного прозрачного хрусталя. Он сказал, что не знает, смогу ли я когда-нибудь вырваться из этого скафандра, но даже если и не смогу, то ничего страшного не случится, потому что все люди носят те или иные карнавальные одежды, и мало кто из них соприкасается с миром голой кожей — слишком больно и слишком страшно. Когда он дважды повторил последние слова, я почувствовала неладное и машинально потянулась за листком бумаги. Рисовала своих птиц, а он смотрел, грустно улыбался и говорил, что пришло время прощаться. Зачем прощаться, хотела спросить я, но не спросила. В стеклянном скафандре, возможно, не так уютно, но зато полностью безопасно, и можно не задавать тех вопросов, на которые не хочешь знать ответов. <…> <…> Элька, в Репина я не поступила, завалила рисунок. Плакала весь вечер до сухоты и икоты. На кухне папа на повышенных тонах говорил маме, что палец о палец не ударит и просить за меня никого не будет. Он прав, я сама виновата: слишком много времени уделяла не главному, каким-то неважным деталям (меня на них часто клинит), пренебрегала его советами и не успела толком подготовиться. Сама, сама виновата. Поздно вечером, когда родители думали, что я уже сплю, папа все-таки позвонил какому-то своему товарищу и долго уговаривал того посмотреть мои работы. Мой стеклянный скафандр изнутри был весь красный от стыда и мокрый от слез. <…> <…> Зачислена в Муху, на графику. Папа сказал — авансом. <…> <…> Папа в последнее время какой-то странный: часто говорит, что хотел бы уехать куда-нибудь далеко-далеко и там, в этом неведомом далеко, начать другую новую жизнь. Мама в ответ раздраженно замечает, что ему не мешало бы съездить куда-нибудь поближе: например, в мастерскую, и там немного поработать — глядишь, и мозги на место встанут. Только после этих ее слов я поняла, что папа уже много дней не выходит из дома, сидит в кресле и смотрит телевизор или просто лежит, замерев, на диване, устремив потухший взгляд куда-то в пространство. Мама утешается тем, что с ним и раньше такое бывало — мол, творческий кризис, пройдет, — но я немного беспокоюсь. Мне кажется, папа очень устал от своих вождей пролетариата. Пытаюсь растормошить его вопросами по учебе, показываю рисунки, рассказываю о мастере и несчастных натурщиках, которые позируют почти обнаженными, а в аудитории — едва ли десять градусов, — но он теперешний к моему миру равнодушен. <…> <…> Здравствуй, Эля. Не знаю, как об этом написать, но вчера умер папа. Варя говорит: повесился в уборной, ломали дверь. Только сегодня заставила себя зайти туда, терпела. Оказалось не страшно: присела на унитаз, привычно пахнет жженой газетой и его папиросами. В углу стопка журналов «Новый мир», он выписывал. В двери — изнанка вмятин, острой щепой наружу. Щеколда выворочена и цепляется за прежнее место единственным гвоздиком или, может, шурупчиком — под краской не разберешь. Задумываюсь о скрытой сути вещей и машинально сколупываю краску ногтем. Все-таки шурупчик. Становится немного легче, но все равно не настолько, чтобы заплакать. Вспоминаю папу: какой он был высокий, крепкий, ладный. Какие у него были большие сильные руки, а пальцы на них — узловатые, с припухшими суставами. Это от воды и глины. В них — вся его, как оказалось, недолгая жизнь. Я к глине равнодушна: серая, бездушная, мертвая масса. А камень тем более. Уж больно… каменный. Жизнь без движения. Голая мысль, и только. А как же тело? Плоть, кровь, кость? Знаешь, мне кажется, только мужчина способен вдохнуть жизнь в камень, гипс или бронзу. Потому что для них жизнь — абстракция, отточенное перо, философия. А для нас… для нас она вполне осязаема: плоть, кровь и кость под сердцем. Попробуй-ка, поноси под сердцем камень… Зато со смертью ровным счетом все наоборот, для мужчин она — что-то основательное, непреложное, необратимое и, как следствие, вполне реальное: старость, бессилие, угасание или внезапный нож под ребра, провалившиеся в пол тормоза, толчок и веревка. Наверное, поэтому, от этой реальности окончания бытия мужское племя рождает так много творцов: настолько неистребимо их желание жить, жить и продолжаться — хоть в камне, хоть в глине, хоть в слове. Для женщин же смерть — что-то настолько абстрактное, чего не стоит даже бояться. Ведь мы всегда боимся ощутимых вещей, а не их представлений в нашей голове. <…> <…> Учеба дается мне тяжело, но еще тяжелее — общение с однокурсниками, которые, в отличие от недавних школьных товарищей, не в курсе моих сложных взаимоотношений с бытием. Возможно, тебе это покажется невообразимым, но уже достаточно долгое время мне удается скрывать от новых друзей-приятелей мой стеклянный скафандр — благо, дядя Арик отшлифовал его на славу, и нынче он — прозрачнее родниковой воды. Разумеется, стоит протянуть руку, и сразу же наткнешься на невидимую границу, однако за полгода практически ежедневного взаимодействия никто ее так и не протянул. Ни разу. Видно, я все-таки чем-то отпугиваю людей (особенно мужского пола), раз они даже не пытаются сблизиться. Не то, чтобы это меня тревожит. Нет, вовсе нет. Я просто немного раздражена положением вещей. Но больше всего меня раздражают и мучают пустые разговоры на всякие «важные» темы. Обычно они происходят в курилке, где студенты всех курсов с каким-то маниакальным энтузиазмом обсуждают погоду, кино, нового мастера, курсовую, предстоящий новый год или капустник. Я вижу, что большинству из них все это действительно важно и интересно, и потому наравне со всеми, автоматически подбирая слова, ворочаю языком, но внутри чувствую лишь все возрастающую тревогу и тоску. Потом — смертельную усталость. <…> <…> Начала покуривать, чтобы хоть чем-то заткнуть рот и не участвовать в этом бесконечном сладострастном чесании языка. Папа бы этого не одобрил, знаю. Я по нему очень скучаю, Элечка. <…> <…> Денег нет совсем. Мамина зарплата 60 рублей да моя пенсия по потере кормильца — 32 — вот и весь наш семейный бюджет. Варя, как блокадница и как реабилитированная, получает значительную сумму, но на хозяйство не дает ни копейки — так уж ее приучил папа… Ума не приложу, куда она тратит деньги, хотя нет, знаю: на пополнение личных продуктовых запасов. Комната ее забита огромными мешками с мукой, сухарями, крупами и сахаром: как-то заглянула в один из них — кишит жучком. Насилу уговорила выбросить. В одном углу отдельным кубом выложена уже окаменевшая в пачках соль. В другом — штабели сухого киселя и концентрированных супов, пирамиды консервов. Под кроватью — тысячи пачек папирос «Прима» и «Беломорканал». На антресолях — таблетки сухого спирта. Безумие, чистое безумие. Впрочем, о чем это я? Начала ведь о деньгах, которых совсем нет: 92 рубля на троих привыкших к красивой жизни женщин — как тебе такой поворот? Видимо, придется мне все же давать уроки немецкого и французского — ты помнишь, эти языки мне как родные. Английский, к сожалению, знаю хуже, а на него сегодня огромный спрос… Решено, буду подтягивать в процессе. Мама, конечно же, мое решение подрабатывать не одобрит, скажет: нужно учиться, — но сама ведет себя как ребенок, на все деньги (еще и заняла) купила финские сапоги — я понимаю, что на наши, советские, без слез не взглянешь, но потом она гремит кастрюлями на кухне и отказывается есть пустую картошку. Очень устала от ее капризов и не хочу думать, что причина ее постоянного дурного настроение — это то, что она больше не способна к деторождению. Дядя Арик сказал, что у мамы — менопауза, выписал какие то таблетки, попросил быть внимательнее и по возможности потакать. Потакать!.. <…> <…> Прости меня, я злюсь и я не права. Ужасно писать рядом такие вещи: моя мама и менопауза. Гадость. Гадость. Но еще большая гадость — это то, что мама начала… как это?.. попивать?.. Ужасное слово. Ужасная суть. Элечка, милая… <…> <…> Сдали одну комнату маминому сослуживцу, будет платить 35 рублей в месяц. И то ладно. На вид ему около сорока. Худой, нескладный и весь какой-то невразумительно-пастельный: бледно-серая ленинградская кожа, светло-розовые губы, по-рыбьи прозрачные водянистые глаза. Звать его Семеном Борисовичем. Разведен, преподает зарубежную литературу в мамином институте. Мама сказала, что с женой-то он развелся, а разменять двухкомнатную хрущевку на что-то приличное не получается — у них двое детей, на каждого по сколько-то там метров положено. Вот и скитается по съемным углам, бедолага. <…> <…> Донашиваю мамин болоньевый плащ и ее же финские полусапожки. Выгляжу во всем этом великолепии как воронье пугало, но все же лучше, чем Варя — она, сколько себя помню, носит одно и то же драповое пальто неожиданного лилового цвета, на плечах которого — огрызки мехового воротника, а на запястьях — крупные антрацитовые пуговицы. Уверена, вдвоем мы производим на прохожих неизгладимое впечатление. <…> <…> Устаю как собака. Училище, урок с очередным маленьким гением, мастерская, еще два урока. Язык к вечеру — будто пудовая гиря: неподъемный и шершавый. Спину — не разогнуть. Под отросшими или, напротив, нервно обгрызенными ногтями — въевшаяся краска. Василь Ильич мной недоволен. Говорит, что я рисую, не включая голову, механически. А я даже во сне спрягаю немецкие глаголы и думаю только о заработке. <…> <…> Мама и Семен Борисович сошлись. Испытываю по этому поводу самые смешанные чувства: с одной стороны рада, что мама немного воспряла духом и больше не притрагивается к бутылке, с другой — обижаюсь за отца, чью память она предала так быстро и так легко, а с третьей… С третьей не могу без отвращения думать о том, чем они там занимаются, в своей комнате, когда уходят спать. Семен Борисович чувствует себя со мной стесненно, вид у него как у нашкодившего спаниеля. Зато с деньгами стало полегче — у него, доцента, приличная зарплата. <…> <…> Талоны ввели не только на алкоголь и сахар, но и на мясо, крупы, муку, консервы. Про хозяйственное мыло, туалетную бумагу и стиральный порошок речи даже не идет — последний раз я видела их в свободной продаже месяцев пять назад и отчего-то не обеспокоилась купить впрок. Впрочем, мылом и прочей хозяйственной надобностью нас пока снабжает Варя, а туалетную бумагу вполне заменяет мятая газета, но все же, все же… <…> <…> В магазинах пусто. Большую часть свободного времени провожу в очередях, приторговываю талонами на спиртное и мясо, потому что не употребляю ни того, ни другого, а мама с Семеном Борисовичем могли бы и сами озаботиться добыванием продовольствия. <…> <…> Подъедаем Варины запасы — из тех, что не протухли и не попорчены жучком. Она тихо торжествует, но с каждым днем становится все беспокойнее — провизия тает, а пополнить заначку нечем. Боюсь, как бы не заболела от такого переживания. <…> <…> По телевизору вместо «Лебединого озера» внезапно показывают танки. Теперь все можно. И от этой непривычной вседозволенности в воздухе витает такая смертная инфернальная тоска, такая ужасная неприкаянность, словно на дворе не конец лета, а вечный ленинградский ноябрь. <…> <…> Правила игры опять изменились: многие улицы и проспекты переименованы, ходят слухи, что и городу вернут историческое название. Это вносит определенные коррективы в мои взаимоотношения с пространством: придется искать новые ориентиры, придумывать новые ритуалы, прокладывать новые маршруты. На словах это просто, а на деле — кипы и кипы одинаковых птиц в маленьких клетках. Впрочем, жизнь сегодня такова, что правила меняются каждый день, и многие люди чувствуют себя в новых реалиях так же неуверенно, как и я. У них тоже трудности с социализацией в этом дивном незнакомом мире. Это придает мне немного сил и уверенности. <…> <…> Зарплату маме и Семену Борисовичу не платят уже почти полгода, Варину пенсию и мою стипендию задерживают на два месяца. Да даже если бы платили и не задерживали… Что купишь на эти копейки? Хорошо, что я так консервативна в еде, и мне совершенно не хочется попробовать ничего из того, что продают в кооперативных магазинах по заоблачным ценам. Мама же, наоборот, постоянно просит консервированного горошка или шоколад в яркой обертке. Не понимаю, как так получилось, что в свои неполные девятнадцать я превратилась в родителя собственной матери?.. <…> <…> Последний ученик отказался брать уроки. Ума не приложу, где взять денег. <…> <…> Пришла сегодня за полночь, отогрелась, наелась холодной отварной картошки и тихо счастлива. Такое вот незатейливое счастье, Элечка. Тепло, сухо и сытно. И никто не кричит гортанным голосом, требуя перебрать очередной ящик гнилых помидоров. <…> <…> Очень устала. Устала тащить маму, Варю, Семена Борисовича и самое себя. Устала от прилавка, голода, холода и безденежья. Устала отвечать за все и вся. Когда же это закончится?.. <…> <…> Элечка! Поздравь меня, я выхожу замуж! Совсем скоро — в мае или июне! Он ученый-химик и очень хороший, честно. Познакомились мы на Новый Год в нашей «мухинской» компании, куда его привел младший брат. Зовут — Владимиром. Такое неудобное имя, правда? Когда сходишься ближе, не знаешь, как назвать — то ли Вовой, то ли Володей. Он попросил — Владиком. Кажется, я люблю его. <…> <…> Оказывается, Владик — вдовец, и у него есть четырехлетняя дочь. Три дня рисовала птиц и решала, как быть. Я не готова заменить мать чужому ребенку, как не готова еще и к собственным детям, но он так ласков ко мне, так внимателен и почти всегда чувствует, когда не нужно меня касаться. К тому же он работает на иностранную фирму и по-нынешним временам неплохо зарабатывает. Я могла бы закончить учебу, не думая о деньгах. Но девочка… <…> <…> Жить будем у нас. У Владика комната в коммуналке на Садовой, и втроем там уже тесновато. Мама уговорила Варю объединить наши комнаты и продать всю квартиру — так вроде бы получается выгоднее. На свою долю она хочет купить дом где-нибудь на юге, там они с Семеном Борисовичем надеются прокормиться садом и огородом. Но если хочешь знать мое мнение, то мама и огород — вещи несовместимые. <…> <…> Почему, ну почему мама ничего не рассказала мне о той стороне супружеской жизни, которая случается между мужчиной и женщиной в спальне?.. Если бы я знала хотя бы часть того, что знаю сейчас, то не забеременела бы так по-глупому уже через два месяца после свадьбы. Я не хочу ребенка! Я сама еще почти ребенок!.. С Юлькой — Владиковой девочкой — отношения не складываются, и порой мне кажется, что она меня ненавидит. Умеют ли пятилетние дети ненавидеть? <…> <…> На квартиру нашелся покупатель. Рожать, видимо, буду на чемоданах. Варю придется взять с собой, в наш с Владиком будущий дом — она просто физически не сможет жить одна где-нибудь на окраине. Мой муж от подобной перспективы, естественно, не в восторге, но уступил. А еще нужно куда-то пристроить три десятка бюстов папиной работы — выбросить рука не поднимается. <…> <…> Это место — кусок моей души. Здесь папа качал меня на руках. Здесь, по доскам этого самого паркета, я сделала первый неуверенный шаг. Здесь я плакала от невыносимости бытия после смерти самого родного человека, здесь рисовала своих запертых в клетки птиц, здесь мечтала стать другой — такой же, как все. Почему никто из моих так называемых родственников не чувствует, как близкое теплое «здесь» медленно перерождается в далекое равнодушное «там»?.. Наверное, потому, что это слишком мучительно. <…> <…> Вчера ходили с Владиком и Юлькой в цирк. Что за варварское развлечение! Представь себе огромного бурого медведя в блестящей розовой пачке, на роликовых коньках, неуклюже цепляющегося за дрессировщика. Всем смешно, Владик гогочет как потерпевший, Юлька пищит от радости. А я как представила, каково это: на двух разъезжающихся лапах, в дурацкой юбке, на глазах у тысячной толпы, обниматься с неприятно пахнущим человеком, — и чуть не разрыдалась от жалости. Дура я, Элька, правда? <…> <…> Сережа родился на два месяца раньше срока, весом — кило четыреста, цветом и конституцией — что твой цыпленок по рубль пять. Пока его выхаживали и доращивали в НИИ Педиатрии, у меня пропало молоко. Возможно, из-за этого я не испытываю к сыну особой нежности. Меняю мокрые ползунки, пеленаю, встаю по ночам, кормлю разведенными импортными смесями, на которые уходит солидная часть Владиковой долларовой зарплаты, и между делом пытаюсь понять, как так получилось, что этот маленький комочек плоти отщипнулся от меня? И когда я перестану ощущать его своей частью — так, как ощущаю руку или, скажем, коленную чашечку? <…> <…> Звонил Василь Ильич, настойчиво звал в аспирантуру. Я вяло отбрыкивалась, но он все же выцыганил у меня обещание подумать. <…> <…> Элечка, мне кажется, с Сережей что-то не так. Он до сих пор не держит головку, хотя по возрасту уже должен пытаться переворачиваться. Он все время плачет — до синевы, до рвоты, ручки сжаты в кулачки — не разжать. Районный педиатр — молодая девица, едва закончившая институт и, кажется, не вынесшая оттуда ничего путного, — все списывает на «колики», но мне неспокойно. Я больше не чувствую своего ребенка, Эля. Ни частью себя, ни отдельно. Никак. Словно его и вовсе нет в живых или между нами вдруг выросло какое-то непреодолимое препятствие. Мне страшно. <…> <…> Сережа перестал все время плакать и, напротив, стал каким-то вялым, апатичным, нелюбопытным. Не тянется за погремушкой, не реагирует на мой голос или громкие звуки, не пытается гулить. Единственное, что ему нравится — это лоскуты яркой ткани, из которой я сшила ему одеяльце, и тесная физическая близость со мной. Я же уже не воспринимаю его частью себя и невольно избегаю прикосновения, отталкиваю. А после ем себя поедом и пытаюсь возместить троекратной лаской свою проклятую стеклянную отчужденность, от которой плохо всем вокруг. Владик как-то в сердцах назвал меня «дохлой рыбиной». Потом, конечно, просил прощения, но такое не забывается. Или я просто не умею забывать — под стеклом подобные вещи хранятся дольше, чем на открытом воздухе. <…> <…> Кругом ужасающие нищета и разруха. Словно в последние годы все держалось на честном слове и какой-то матери, а потом, от маленького толчка, рухнуло и сразу же превратилось в пыль и пепел. <…> <…> Вчера были с Сереженькой у очередного врача. Он небрежно, не поднимая головы от карточки, сказал: надо же такая приятная красивая женщина и такого ребенка родили. Какого, говорю, такого? Ну, больного… Господи, Элечка, я могу понять, почему люди разучились помогать, но почему, почему они разучились сострадать? <…> <…> После всех мытарств нам наконец поставили диагноз. Двусторонняя нейросенсорная тугоухость IV степени — следствие невыявленной вовремя ушной инфекции. Задержка психического развития на фоне основного заболевания. Это ведь почти полная глухота, Эля. Полная и необратимая. Что мне делать? Что мне теперь делать? <…> <…> Мне кажется, Владик брезгует сыном. Наверное, ему невыносима мысль, что плод его семени оказался столь неприспособлен к жизни. Или он так по-своему, по-мужски переживает наше общее горе? Мне нужно уделять ему и девочке больше внимания, но я не знаю, как разорваться и быть в трех местах одновременно. Сейчас я более всего нужна сыну. <…> <…> На прошлой неделе Варе исполнилось 72, и, как все старики (тем более пережившие войну и блокаду), она плохо видит, плохо слышит, плохо переносит навалившееся после отъезда мамы одиночество. Не то, чтобы они дружили — нет. Скорее, обе любили папу, и эта любовь связывала их крепче родственных уз. И вот теперь, когда мама с Семеном Борисовичем отчалили к своему вымечтанному домику и огороду, Варя неприкаянно бродит по чужой для нее квартире и постоянно навязывается то мне, то Владику. А он, видишь ли, не желает выносить ее остро-затхлого запаха, ее старости, ее немощи. Что я должна по его мнению сделать? Сдать ее в дом престарелых? <…> <…> Сереже поставили слуховые аппараты. Они слишком громоздкие и постоянно выпадают из его маленьких ушек — приходится носить шапочку даже дома. Врач говорит, что без специальной тонкой настройки по частотам, которую на нашем оборудовании произвести практически невозможно, толку от них почти никакого, но все же они дадут ребенку какое-то представление о мире звуков. Попросил говорить с ним громко и четко, артикулируя отдельные звуки, и теперь я постоянно пребываю в возбужденно-раздраженном состоянии — собственный громкий голос меня нервирует и лишает остатков выдержки. Часто срываюсь на девочке и на Владике. Они в ответ грубят и огрызаются. Наша семья раскалывается надвое: там, на материке, мой муж с чужим ребенком; здесь, на дрейфующей льдине — я со своим глухим сыном, и только от меня зависит, будет ли он разговаривать. <…> <…> Аудиологи, сурдологи, сурдопедагоги, иглоукалывание, дактиль, жесты, массаж. Бесконечная круговерть новых людей, методик, азбук. Ненасытная прорва, которой я, несмотря на Владиково сопротивление, скармливаю огромное количество сил и денег. Мой ребенок будет говорить. <…> <…> Сережа выровнялся, догнал сверстников, заговорил — с натугой, коверкая добрую половину звуков, — но заговорил. И теперь, когда он пошел в коррекционный детский сад, где будет заниматься с опытными педагогами, я могу наконец заняться другими делами: уделить внимание мужу и Юльке, поступить в аспирантуру, вернуться к рисунку, постричь волосы, в конце концов!.. <…> <…> С деньгами тоже стало легче. Вернее, денег стало очень много — те пищевые добавки, над которыми работает Владик, хорошо продаются. Его зовут жить и работать в Канаду. Разумеется, вместе с семьей. Вот только кто для него семья? Я, Сережа, Варя или та, другая, отношения с которой он даже не считает нужным скрывать? <…> <…> Я, кажется, ухожу от мужа. Точнее, это он уходит — нашел помоложе и покрасивее, без стеклянного саркофага в анамнезе и больного ребенка на руках. <…> <…> Эля, я вдруг поняла, что не люблю своего мужа. Совсем не люблю. И никакой он мне не родной — чужой, посторонний, далекий. И было ли когда-то иначе, или я — глупая задерганная девчонка в стеклянном скафандре — польстилась на его уверенность взрослого мужчины, на его деньги, на его опыт в житейских делах? Не знаю. Ничего уже не знаю. <…> <…> Через год заканчивать аспирантуру, а тема моей кандидатской еще даже не утверждена. Видимо, буду выпускаться так, без защиты. Василь Ильич уговорил меня пойти преподавателем рисунка. Учитывая грядущий развод, такие перемены лишь к лучшему. <…> <…> Владик съехал, а Юлька захотела остаться с нами, чем немало меня удивила. Оказывается, они с Варей давно и нежно дружат, и эта старая новость вызвала во мне целую бурю неведомых ранее эмоций: от слепой материнской ревности до смиренной благодарности высшим силам, которые свели этих двух огрызышей вместе. Я не в силах во всем этом разобраться, даже не проси. <…> <…> В училище, которое на новомодный манер недавно обозвалось академией, очередные перемены: ректор хочет организовать так называемый «нулевой» курс для иностранных студентов, чтобы в течение года они могли изучить язык в том объеме, который необходим для обучения. Интересно было бы взглянуть на того иностранца, кто захочет обучаться в нашей альма-матер… Очередная блажь руководства — не более. <…> <…> Если я возглавлю факультет дополнительного образования и буду преподавать на этих никому ненужных курсах русский как иностранный, то мне придется отказаться от половины занятий своей кафедры и отложить защиту кандидатской на добрую сотню лет. Василь Ильич мне этого не простит. Однако обещанная ректором собственная мастерская… Просторная, светлая, на Пяти углах… Я стою на очереди всего три года, и получить помещение прямо сейчас — большая удача. <…> <…> Эля… Элечка, милая, я влюбилась. Нет, не так — полюбила… Впервые в жизни. Впервые, понимаешь?.. Даже не знаю, как рассказать. В общем, это женщина. Так бывает, ты знала?.. Я вот — нет. Никогда даже не подозревала в себе подобных склонностей, и вот: встретила ее — и прорвалось… Ее зовут Соней, и она натурщица на нашей кафедре. Судьба, понимаешь? Как бы мне описать ее, чтобы ты увидела моими глазами? Цельно не сумею: она для меня вся — черновой штрих, набросок, этюд. Тонкая щиколотка, перехваченная по круглой косточке каким-то нелепым индийским браслетом. Стройная голень олимпийки. Точеные бедра. Едва прикрытое ветхой тканью естество. Выпуклый живот с неглубокой впадинкой пупка. Слабая, немускулистая рука с вялой костистой кистью. Изысканный изгиб смуглого плеча. Длинная, напряженно вытянутая, обвитая жилками шея. Аккуратный наклон головы. Изломанная бровь — словно порез, залитый тушью. Маленький чувственный рот — никогда не улыбающийся, в трещинках и морщинках. Короткие черные волосы. Дурацкая стрижка под мальчика. И темные, как газовая сажа, глаза. Чертовски похожа на Маяковского (не смейся!), только тоньше, миниатюрнее, изящнее. Еще бы! Ведь она женщина, а не мужчина!.. Что за глупости я тебе пишу, ты не знаешь? <…> <…> Каждую свободную минуту я стараюсь проводить с ней. Оставляю Сережу с Юлькой и Варей или отвожу к Владику, а сама спешу в мастерскую и там, на тощем матраце, брошенном прямо на пол, праздную жизнь, отдаюсь и обладаю. Страстно, бесстыдно, безудержно. На время забывая обо всем и обо всех. На время сливаясь телом и душой с другим человеком, становясь при этом первоначалом, основой всего сущего, торжествующим абсолютом. И даже в моем стеклянном скафандре, который, кажется, истончился до предела, это так остро, так мучительно. Так мучительно остра ее обнаженность, ее длинная изящная шея, которую я терзаю своим грубым ненасытным ртом, ее губами пересчитанные позвонки, узкие выпирающие из тела ключицы, совершенная грудь с твердеющим под моим языком соском. Плоть и кровь вне хрустальный оков. Мука и радость. Сладость и грех. <…> <…> Безумие мое длилось три или четыре месяца, а закончилось невероятной пошлостью: тощим волосатым мужским задом в той же постели, где я признавалась в любви. Какая же я редкая, редкая дура!.. Пользоваться такой — одно удовольствие. <…> <…> Она даже не смотрит в мою сторону, не чувствует никакой вины, весела и беспечна. А я каждую ночь задыхаюсь от боли, от любви и ненависти, от невозможности забыть. Зачем, зачем у нас все случилось?.. <…> <…> Впервые за несколько месяцев внимательно смотрю на себя в зеркало и вижу в отражении чье-то чужое застывшее лицо, античную правильность которого немного портят первые неглубокие морщины. Кожа — еще вчера такая упругая и гладкая — сегодня очужела, смялась, усыпалась мелкими трещинками прожитых лет. У меня возникает тревожное чувство, что лицо вот-вот развалится, и я поспешно отвожу взгляд, словно это именно он обладает силой разрушения. Спустя мгновение, преодолев страх, трогаю сухую пергаментную кожу пальцами, втираю крем, и… не чувствую прикосновений. Мне кажется, я больше никогда ничего не почувствую: ни телом, ни душой. Разум и опыт подсказывают мне, что это не так, но где-то в глубине самой себя я знаю: другие прикосновения будут чуть шершавыми, поцелуи чуть горькими, а слова чуть менее искренними. Совсем чуть-чуть, но и этого вполне достаточно. <…> <…> Варя умерла месяц назад, а я только сейчас нашла в себе силы начать разбирать ее вещи — нужно подготовить квартиру к сдаче. Теперь, когда Сережа и Юлька уехали, мне ни к чему столько пространства, достаточно и угла в мастерской. Весь день бездумно перебирала и аккуратно складывала в ровные по высоте стопки плохонькую старушечью одежду, завязывала в мусорный пакет изношенную до последнего предела обувь, искала нужные документы. А когда пришла пора выносить на помойку всю эту никому не интересную, прошедшую в страдании и лишениях жизнь, расплакалась от жалости к каждому человеческому существу, которое мнит себя центром вселенной, а уходя, оставляет родным лишь кучку бесполезного мусора. <…> <…> Мыла полы в Вариной комнате, возила шваброй под кроватью и вдруг наткнулась на что-то железное, легкое, гулкое. Полезла проверять и вытащила на божий свет большую жестяную коробку с плотно закрытой крышкой. Должно быть, очередное блокадное сокровище: чай, сахар или папиросы, — о существовании которого забыла даже сама хозяйка. Варя, Варя… Надеюсь там, где ты сейчас, все едят досыта и ничего не боятся… Долго ковыряла ножом неподатливую крышку и наконец, изрезав пальцы, открыла. А там — какие-то дурацкие девчачьи сокровища: круглая, отполированная до гладкости капля янтаря, каучуковый мячик, массивный позолоченный медальон без фотографии, набросок кривого человечка на мятой салфетке, газетная вырезка… Целая пачка плохо сохранившихся, полустертых писем, почему-то на английском… Отдельной стопкой — открытки в выцветшей суперобложке, на которой готическими буквами выведено «The Posters Of The Third Reich». К ней прилипли две хрупкие черно-белые фотографии: на одной из них мужчина в немецкой форме обнимает женщину с маленьким ребенком на руках, на обороте подпись — «Albert Wilhelm Graf von Lützow mit Frau und Sohn»; на другой — крепкий коренастый мальчишка в трусах и майке серьезно и будто обиженно смотрит прямо в объектив, подписи нет… И наконец, на самом дне коробки — пожелтевший от старости лист бумаги, а на нем — птицы в клетках… Понимаешь, мои птицы. <…>Часть 3. Глава 1. Стеклянная девочка
2 апреля 2026 г., 09:00