(письма на английском языке, найденные в вещах Вари после ее смерти)
<…> Вернулась на квартиру (язык не поворачивается назвать это место домом) и сразу же ушла к себе, легла в постель. Чувствую себя совершенно больной и совершенно разбитой. Не смогла выйти даже к ужину, хотя Альберт сильно настаивал — из Далема приехал его отец, и должно было соблюсти приличия, которым в этой семье придают так много значения. Вероятно, мне следовало оказать ему эту любезность в обмен на его утреннее великодушие, но у меня нет сил на притворство. Я выжата досуха, я выплакала остатки слез, я совсем ничего не чувствую. Поезд на Женеву отходит в шесть утра, но мы приехали к половине пятого — я настояла. Солнце еще не взошло, и Берлин в жидких предрассветных сумерках кажется еще серее, еще унылее, еще скучнее, чем он есть на самом деле. Гнусный, постылый город. Перед входом на Анхальтский вокзал царит вечная дорожная суета: пассажиры, носильщики, багаж, толкотня, толчея, сутолока, — я смотрю на этот бессмысленный людской водоворот и холодею при мысли, что не смогу узнать тебя в толпе, что ты проскользнешь мимо меня незамеченной тенью, что, быть может, ты сама этого хочешь. Вспоминаю твои последние залитые чернилами письма (зачем?.. почему?.. что такого в них было?..), и вся сжимаюсь в нервный тугой комок, которому нет дела ни до чего, кроме стремительно ускользающих в небытие секунд. Альберт с усилием разжимает мои крепко сцепленные руки, завладевает ладонями, пытается согреть лед пальцев своей горячей плотью. Мне хочется кричать от его прикосновений, но я лишь вымученно улыбаюсь и не отнимаю руки. Стрелки хронографа на запястье моего мужа показывают четверть шестого, а потом вдруг замирают, дрожат в нерешительности — словно ждут чего-то. Спустя мгновение становится ясно, чего: из одного из прилегающих переулков, натужно рыча, распугивая голубей и прохожих, выезжает разболтанный военный грузовичок, а следом за ним — большой черный автомобиль. Останавливаются у самого входа, хлопают дверцами, выходят. Оба шофера — крепкие молодые мужчины в оливковой форме — начинают выгружать вещи: чемоданы, свертки, узлы. Я сижу неподвижно, неестественно прямо, лишь вытягиваю шею, чтобы лучше разглядеть двух женщин, что вышли из авто чуть позже. Они обе в черном — недавно похоронили мать. Нутром я чую, что одна из них ты, и в следующую же секунду узнаю тебя в той, что повыше. Твои волосы, твои чудесные волосы, которыми ты так гордилась и которые так берегла… Острижены равнодушной рукой, сметены в угол, смешаны с чужой сединой, а вместо них — короткие жесткие воронья перья, неряшливо торчащие из-под нелепой, вовсе не идущей тебе шляпки. Уродливое траурное платье тоже с чужого плеча, и я даже на расстоянии чувствую, как ты тяготишься тугим жестким лифом, узким подолом и отсутствием глубоких карманов, в которые можно сложить тысячу мелочей: начиная от портсигара и носового платка и заканчивая маленьким перочинным ножиком, без которого ты как без рук. Я терпеть не могла эту твою привычку ходить с полными карманами, а теперь вижу, что это такая же часть тебя, как выражение глаз, улыбка, походка. Отбери — и ты уже не совсем ты, и от этого становится немного не по себе. Что же они с тобой сотворили, милая… Что же они сотворили… Ты никогда не смотришь по сторонам, и сейчас тоже. Слишком погружена в себя, в свои невеселые мысли, в свое свежее горе. Думаешь ли ты обо мне сейчас? Вспоминаешь ли те четыре года, что мы были счастливы здесь, в этом сером неласковом городе? Оглянись, — немо, одними губами шепчу я, — оглянись, — я хочу видеть твое лицо в последний раз. Но ты стоишь опустив голову, ждёшь, пока выгрузят вещи и свернутые холсты. Каждый из них я упаковала так бережно, словно это не картины, а сироты, которым предстоит долгая дорога домой. Возможность вывезти все написанное тобой за эти годы — мой прощальный подарок, хоть сейчас, я знаю, ты и не в силах оценить его. Быть может, после… Ты неловким жестом тянешь из ридикюля портсигар, хочешь закурить и вдруг, словно почувствовав мой взгляд и мою мольбу, медленно разворачиваешься в сторону нашего авто, делаешь три неуверенных шага вперед, взмахиваешь рукой, на твоем лице появляется болезненное выражение узнавания мертвеца в ныне живущем… «Езжай!..» — громко говорит Альберт прямо над моим ухом и резким движением закрывает оконную шторку, отрезая меня и от внешнего мира, и от тебя в нем… Через несколько минут быстрой тряской езды я судорожно дергаю дверцу авто, почти вываливаюсь на ходу, и меня тошнит одной желчью прямо на мостовую. <…> <…> Три недели тяжело болела, лежала в постели, металась в бреду… Не хотела жить и оттого искала забвения в жарких фантасмагоричных видениях, которые сменяли друг друга с головокружительной быстротой. Знаешь, в болезни случаются такие необычные видения: яркие, четкие, почти осязаемые — словно и не видения вовсе, а иная, чуждая, зазеркальная жизнь. Быть может, та, которой со мной не случилось. Помню, видела себя совсем крохой (трехлетней или чуть менее того) — стою на пороге незнакомого дома, тяну руки к незнакомой женщине, хочу сказать «мама, мамочка моя» и не могу… опять не могу. Я теперь не говорю, милая. С той самой ночи, как они ворвались в наш дом. Я не писала тебе в лагерь, чтобы ты не беспокоилась зря, но сейчас — в этом письме, которое никогда не будет отправлено — можно, наконец, признаться. Знаю, что не встречу ни сострадания, ни осуждения, ибо в нынешнем моем положении и то, и другое мучительно. Отец считает мое молчание пустым упрямством и при каждой нашей встрече (как бы я хотела встречаться с ним реже!) советует не валять дурака и начать разговаривать, как это делают все обычные люди. Альберт же не теряет надежды излечить эту нервную немоту и еженедельно возит меня в клинику для психических, где мне ставят уколы, после которых я становлюсь будто пьяная и болтаю на птичьем языке. Я умоляю его остановиться и не мучить меня этим, но он непреклонен: то ли из-за того, что супруга наследника рода фон Лютцевых не должна иметь столь явных изъянов, то ли из великой любви ко мне. И то, и другое одинаково тошно. Вот так я нынче и живу, милая: тошно, душно, мучительно, словно запертая в узкий тесный чулан, в который не проникает ни одного луча дневного света, ни одного луча надежды. И нет этому конца: впереди целая жизнь вдали от тебя, рядом с тем, кому я поклялась в верности перед Богом и людьми, рядом с тем, кого не люблю и в глубине души презираю за одержимость мною, рядом с тем, кому суждено стать отцом моих детей. Но хватит об этом. Хватит. <…> <…> Все еще тяжело болею. Из-за этого никого не принимаем и сами никуда не ходим. Я этому рада. Что касаемо моего внезапного недуга, то доктор Штиглиц — милейший старик, застрявший знанием и умением в прошлом веке, — ставит диагнозы один другого чудней и, кажется, вот-вот пропишет мне кровопускание. Видишь, порой мир не кажется мне глухим черным ящиком, и я даже пытаюсь шутить. Порой. <…> <…> Оказывается, пока я лежала без памяти, началась война. Где-то там, в далекой многострадальной Польше, которую никак не могут поделить сильные мира сего. Это известие оставило бы меня вполне равнодушной (как и любое другое, если оно не касается тебя), однако за ужином Альберт долго разглагольствовал о нашем общем арийском долге, сожалел о том, что война долго не продлится и даже выразил пылкую готовность записаться в ряды нашей победоносной армии. И я… я подумала… Впрочем, нет, то не мысль была, а так — мимолётное чувство: хоть бы ушел и хоть бы его там… Ведь тогда, тогда… Нет-нет, я не должна об этом думать. Если я буду думать об этом, то сойду с ума… Я и так почти сумасшедшая… <…> <…> Как же я тоскую по тебе, милая… <…> <…> Приобрела дурную привычку подолгу разглядывать свой портрет — тот самый, который ты подарила мне по возвращению из Парижа. Быть может, оттого, что это одна из немногих оставшихся у меня вещей, которых касалась твоя рука. Или же оттого, что это занятие несколько притупляет боль. Во мне слишком много боли, и она разъедает меня изнутри как глоток серной кислоты. Свободного времени у меня теперь в избытке, и я могу часами всматриваться в черты лица той юной девочки, которой была когда-то, а после быстро (пока разум не успел обмануть самое себя) перевести взгляд в зеркало, чтобы увидеть, как иссушает горе. Мне двадцать семь лет, но ощущаю я себя столетней старухой, которую все никак не приберет к рукам Господь. <…> <…> Сейчас, когда ты так далеко, когда эти четыре года нашего супружества кажутся мне лишь краткой чередой быстротечных счастливых дней — сейчас я оглядываюсь назад, вглядываюсь в прошлое и презираю саму себя: как же несчастлива я была в мелочах, из которых складывается повседневная жизнь, как же глупа, как самонадеянна!.. Казалось, что счастье вечно, что ты всегда будешь рядом, и потому я могла позволить себе маленькие слабости: злилась по пустякам, ревновала, сходила с ума из-за отсутствия денег, ненавидела Оскара. Не знаю, как простить себя за то, какими были твои последние слова, обращенные ко мне. Не знаю и не умею. Боюсь, это будет мучить меня до конца жизни. <…> <…> Альберт приходит в мою спальню каждый вечер. Ложится рядом, обнимает, гладит, шепчет ласковые слова. Раздевает. Целует мои губы, шею, плечи. Я начинаю плакать, и он отступается. Так было в нашу первую брачную ночь и так продолжалось почти три недели после моей болезни. Вчера же он выпил за ужином лишнего и не выдержал: навалился всем телом и, не обращая внимания на мои слезы и мычание, делал все, что хотел. Грубо и властно, причиняя боль, словно желая наказать за холодность, за молчание, за равнодушие. Потом, после краткого экстаза, несколько протрезвев, заглядывал в глаза и несвязно, будто малоумный, просил прощения. <…> <…> Та ночь словно прорвала плотину его воздержания, и теперь он не брезгует поступать так каждый вечер: насильно овладевает моим нечутким к его ласкам телу, а после, чуть не плача, раскаивается в содеянном. Мне безразличны и наше соитие, и его бессвязные мольбы. Я больше не плачу и не прошу остановиться. В душе пустота, такая страшная пустота, что не находится места ни тоске, ни скорби — и подобно многим женщинам, которые несчастливы в браке, я всякий раз закрываю глаза, раздвигаю ноги и, терпя боль, думаю о Германии. Что еще мне остается? Правда обуздывать собственное естество, которому претит вынужденная близость, я так и не научилась: после каждого случая запираюсь в уборной и исторгаю из себя эту ненавистную механику, терпкий мужской запах, грубые руки, жадные губы… Как странно, от твоих прикосновений я вся изнывала от сладости и словно начинала светиться изнутри, а с ним выворачиваюсь наизнанку, пытаясь очиститься от скверны. И тем более странно, что наша почти божественная близость (не только телесная, нет!..) никогда не привела бы к зарождению и благословению новой жизни, тогда как зачатие от полунасильственного акта с мужчиной — неизбежно. Дурные мысли, я знаю… Но, быть может, я повстречала тебя не в то время и не в том теле?.. И быть может, однажды мы встретимся вновь?.. Пожалуйста, приснись мне. <…> <…> Очень хорошо помню момент, когда ты впервые интимно прикоснулась ко мне. Это случилось в тот вечер, который последовал за днем, проведенным на этюдах у озера в «Холмах». Я была уставшая от вина и солнца, взбудоражена целым днем наедине с тобой, смущена твоим подспудным почти мужским вниманием, природу которого не могла понять, но которое, тем не менее, безмерно льстило моему самолюбию. Я всем естеством своим чувствовала твое жадное ненасытное вожделение, — особенно там, на берегу, когда по наитию, поборов жгучий стыд, разделась перед тобой до белья, — чувствовала и неясно томилась, желая поцелуя, прикосновения, ласки, и в то же время страшась своих желаний. Что я понимала о любви? Что я понимала о близости? О близости с женщиной? Господь милосердный, да ровным счетом ничего!.. Да и откуда мне было понимать? Знала бы ты, каких неимоверных трудов мне стоило раздобыть две книги Мэри Стоупс и в какой шок меня повергло их (в общем-то, невинное) содержание. Наверное, для юной девушки, ищущей счастья в законном браке, эти книги были находкой, для меня — нет. В них слишком много внимания уделялось вопросам контрацепции и нападкам на мужчин, которые не слишком-то заботятся об удовольствии своих жен, — тогда как я искала знания о своем робком, едва осознаваемом влечении к собственному полу. Искала и не находила. Ох, если бы я прозревала нашу скорую встречу и ту дурацкую неуклюжесть, с которой буду добиваться твоей взаимности, то искала бы много старательнее и, уж наверное, не чуралась бы напора той мексиканской художницы, одно имя которой отчего-то приводит тебя в бешенство. Подозреваю, что моя неопытность волновала тебя едва ли не больше, чем моя нагота, но, черт возьми, милая, если бы ты знала, до чего же это было тяжело… Когда ты впервые коснулась моей обнаженной груди (благослови Господь сгоревшие плечи и жирное пахтанье), я пришла в такой неимоверный ужас, что до сих пор стыдно вспоминать. Отпрыгнула, словно меня укололи иголкой да еще разыграла сцену оскорбленной невинности, а сама сидела ни жива ни мертва от грохота разогнавшейся крови в ушах. Полночи не могла уснуть, гадая, случайным ли было то прикосновение, и если нет, то что оно значит? И смех и горе. <…> <…> Помнишь, в первые месяцы нашей совместной жизни ты часто спрашивала меня о том, когда и как я поняла, что влюблена? Мне нравилось подтрунивать над тобой, нравилось, как ты дуешься, хмуришь брови, закусываешь губу, как принимаешь все за чистую монету, — и потому я каждый раз излагала новую версию событий: то уверяла, что влюбилась в тебя с первого взгляда, то ехидно сообщала, что ждала случая в Вогсдорфе, чтобы убедиться в твоей интимной состоятельности, а то и вовсе фыркала, что отнюдь не влюблена и ищу знакомства с приличным мужчиной, чтобы составить удачную партию. Идиотка. Какая же идиотка. Будто накаркала… А правда в том, милая, что я любила тебя всегда, всю свою сознательную жизнь. Любила и ждала встречи. А когда дождалась, то сразу поняла, что ты именно та, о ком я тоскую по ночам. Помню, как стояла у грузового авто, ждала, пока разгрузят вещи, а ты стремительно прошла мимо — едва взглянув на меня и вряд ли запомнив. На следующий день за ужином нас представили друг другу, но ты тут же забыла мое имя. До сих пор не понимаю, как ты не замечала моей тихой влюбленности, моего немого обожания, моей нервной суеты? Я ловила каждое твое слово за обедом, набивалась на чай, безудержно болтала, задавала бестактные вопросы, подбирала твои наброски на салфетках и даже (никогда тебе этого не прощу) нарочно испачкала краской свои любимые туфли — все без толку. Ты воспринимала меня как надоедливую и не слишком воспитанную соседку по пансиону, тогда как я жаждала сближения, жаждала близости, хоть и не умела признаться в этом даже самой себе. Я была смешна, не так ли?.. <…> <…> Теперь, когда я окончательно поправилась и окрепла, мы каждый вечер проводим вне дома. Думаю, так Альберт сбегает от моей немоты и нашего горького одиночества вдвоем — когда уходят слуги, оно становится невыносимым. Видно, не таким он представлял наше счастливое супружество, когда выменивал меня у отца, будто полезную вещь или красивую куклу. Впрочем, пока еще молодая супруга ему не надоела, и он с удовольствием выводит меня в свет, чтобы продемонстрировать многочисленным друзьям и родственникам. Глядите-ка, вот та самая невежественная американка, которой по прихоти великосветского повесы посчастливилось стать графиней (пусть и не совсем настоящей). Да, та самая, чей дед служил кондуктором на железной дороге. И та самая, чей отец… Неважно. Они говорят это за моей спиной, но мне безразлично. Ужинаем мы обычно большой компанией у Хорхера, где подают много дичи, много сладкого, много вина. Долгая болезнь и все те испытания, что выпали на мою долю в последние месяцы, притупили мой аппетит, и к тому же с тобой я отвыкла от тяжелой мясной пищи, поэтому почти ничего не ем и мало пью, чтобы не оказаться в смешном положении. Альберт же пожирает предложенные блюда с энтузиазмом неандертальского охотника и порой за вечер выпивает бутылку коньяка. Вот уж не думала, что он и его товарищи такие обжоры и пьяницы. Обожравшись, едем в ночной клуб или к кому-нибудь в гости, где это непонятное мне веселье продолжается с новой силой. Домой возвращаемся далеко за полночь, и тут случаются варианты: если мой муж безобразно пьян, то не без труда, но удается уложить его в отдельную постель и тем самым избежать мучительной близости; если же нет, то из-за выпитого им приходится терпеть дольше обычного. Однажды, когда у него совсем уж долго не получалось завершить начатое, он с силой сжал мое горло своими длинными узкими пальцами и зло прошипел, что законная жена в постели могла бы быть и поласковее. Любая шлюха, сказал он, доставит больше удовольствия. Что же, он прав. Следы от пальцев пришлось неделю прикрывать одеждой. Хорошо, что осень стоит холодная и промозглая. <…> <…> Иногда Альберт задерживается на службе в министерстве допоздна, и вечера я провожу в одиночестве. Просто сижу в кресле у окна и часами смотрю в темноту, дожидаясь часа, когда можно будет лечь в постель, чтобы уснуть только под утро. Мне не хочется ни читать, ни брать в руки работу. Порой я даже ни о чем не думаю, полностью растворяясь в царящей в квартире тишине. В такие моменты меня не существует, и это почти счастье. <…> <…> Когда ты согласилась давать мне уроки, я была на седьмом небе от счастья — ведь это означало, что отныне дважды в день я могу на законном основании приходить в твои апартаменты, видеть тебя, слышать тебя, случайно касаться. Ты была ужасным учителем, милая. Я боялась твоего недовольства, робела, не понимала очевидных вещей, приходила в отчаяние, а ты злилась и не скупилась на нелестную оценку. Но порой, когда ты переступала черту и у меня не получалось сдержать слез обиды от твоих резких несправедливых слов, ты внезапно становилась такой растерянной, такой задумчиво-тихой, такой родной, что я сквозь наносную шелуху видела твою истинную сущность: и тщательно скрываемую тонкость натуры, и вечную, словно унаследованную от народа твоей матери, неприкаянность, и отчаянную потребность в любви и ласке. Впрочем, кто из нас не нуждается в любви… Господь милосердный, милая, как же я хотела твоей любви тогда, как жадна была до нее после!.. И как же ревновала тебя ко всему белому свету!.. К Раде, к Пабло, к Магде, к тем девочкам, с которыми ты вежливо беседовала о живописи и которые потом не сводили с тебя восторженных глаз. К тому времени я уже поняла, как магнетически ты действуешь на юных впечатлительных особ и научилась прятать свой страх потери за насмешливой шпилькой в адрес этих девиц, но если бы однажды ты взглянула на одну из них с интересом, поверь: тебе бы крепко не поздоровилось… Что касается Рады, то в начале нашего знакомства, когда ты говорила о ней и твой голос едва заметно теплел от невысказанной нежности, я почти ненавидела ее… Сходила с ума от ревности и тоски, и все взвешивала шансы. Это она (не я!..) знала тебя целых пятнадцать лет. Это она жила с тобой под одной крышей. На нее ты смотрела тем же взглядом, каким смотрела на тебя я. Эти мысли и сравнения были невыносимы, но одновременно мне хотелось узнать о ней больше. Чтобы понять, какая она, какой стать мне… Я готова была притвориться не собой, лишь бы ты хоть раз взглянула на меня так. <…> <…> Пытаюсь рисовать по памяти. Хочу уловить и передать карандашом то умиротворенное выражение твоего лица, когда ты, измученная мигренью и наконец успокоенная моими руками, засыпала на моих коленях. Я любовалась тобой каждую минуту, милая. <…> <…> Снова неважно себя чувствую: с утра, преодолевая слабость и тошноту, встала с постели, умылась и хотела выйти к завтраку, но по пути в столовую потеряла сознание. Доктор Штиглиц прописал мне полный покой и какое-то успокоительное. <…> <…> Рождество 1939 года мы провели у родителей Альберта в их фамильном замке, что в Рейнской области. Это настоящая каменная громадина, обогреть которую никто особо и не пытается. В этой ужасной стране мне постоянно холодно. Праздновали на новомодный манер: вместо ели — Йольское дерево, вместо звезды и свечей — электрическая свастика, младенцу Христу и вовсе не нашлось места… <…> <…> От холода Альберт сильно простудился, и у него постоянно течёт из породистого носа. Не могу смотреть на это без злости и раздражения, и мне не всегда удается скрыть свои чувства. <…> <…> Мать Альберта, обеспокоенная моей бледностью и постоянным недомоганием, спросила, давно ли я обращалась к женскому доктору и не подозреваю ли у себя «тягости». Так и выразилась, представляешь? Конечно, этих дней у меня не было очень давно, но после всех горестей они стали такими путанными, такими болезненными, что я всерьез сомневаюсь в своей способности понести новую жизнь. <…> <…> Женский доктор, к которому Альберт отвез меня сразу после празднования Нового Года, подтвердил подозрения моей новой родни. Сроки уже довольно большие — почти четыре месяца. Господи, я не хочу, не хочу, не хочу этого ребенка!.. <…> <…> Нынешней ночью проснулась в звериной тоске и долго истерично рыдала, пока Альберт не напоил меня какими-то вонючими каплями. Мое тело предало меня. <…> <…> Женский доктор, услышав про постоянные обмороки и критически оглядев мою нынешнюю полупрозрачную конституцию, прописал постельный режим, усиленное питание и полный половой покой. За последнее я готова его расцеловать. Пусть теперь Альберт ищет себе развлечений на стороне, с меня — довольно. <…> <…> В последнее время очень много сплю: и ночью, и днем. Видимо, так мое тело пытается оградить себя от разума и все-таки выносить новую жизнь, которая мне не нужна. Бедный малыш, каково это — быть ненужным собственной матери?.. Я должна что-то сделать с этим, но не могу даже обстоятельно все обдумать: как только мысль моя обращается на какое-то абстрактное понятие (будь то будущее материнство или отношения с Альбертом, или мучительные воспоминания о прошлом), как тут же, словно по сигналу, тяжелеют веки и наваливается вязкая дрема, из которой я вскоре ускользаю в глубокий сон. Ты мне по-прежнему не снишься. Может, и к лучшему. Теперь пути назад нет, и остается только смириться. Я хочу перестать быть, и думаю, это несложно устроить с помощью того успокоительного, которое прописал доктор Штиглиц. <…> <…> Зато, словно в насмешку, продолжают сниться яркие цветные сны о чужой счастливой жизни — той, которой со мной так и не случилось и, должно, уже никогда не случится. В той параллельной жизни я живу в большом деревянном доме, который построен в очень неуютном месте: на самом краю голого утеса, нависающего над темно-серым неспокойным морем. И днем, и ночью в комнатах слышится глухой шелест волн, а доски пола пахнут солью и сыростью. По малолетству я еще не знаю, как называется это место, но часто слышу, как мои родные (а их немало: мать, отец, четверо братьев) упоминают в разговорах Портленд. Видимо, тот, что в штате Мэн. Да, во сне у меня так же четверо братьев, но все они старше и вовсе не похожи на тех, родных, которым я вытирала сопливые носы и которые позабыли дорогу в мой дом. Я знаю, их смущает и тревожит моя золотая клетка и моя немота, с которой они не знают, как быть, но между нами, милая: я вырастила редких засранцев. Только Майкл изредка забегает ко мне «поболтать» и действительно болтает без умолку. От него я знаю, что Уильям окончил курс юриспруденции и работает под крылышком у отца, Джерерз поступил в летное училище и с гордостью носит форму Люфтваффе, Тед служит в американском посольстве переводчиком, а сам Мики бросил подготовку в университет и хочет стать художником. Но последнее под большим секретом, потому что, если правда всплывет, отец оторвет ему уши. Я неумело (совсем разучилась) смеюсь и жестами показываю, что шалость останется между нами. Все же Мики пошел живостью натуры и мягкостью характера в маму, и это роднит меня с ним больше, нежели кровь. <…> <…> Знаешь, ещё там, в моих снах, есть собака: большая светло-коричневая собака, которая то и дело возится со мной на полу, позволяет тягать за шерсть и играть «в лошадку». Она часто облизывает мое лицо теплым влажным языком, а я смеюсь, отталкиваю ее своими маленькими ручками, мычу что-то нечленораздельное, что на человеческом языке должно означать: «Не надо! Перестань! Хватит!» — и тут же вновь подставляю личико под теплый влажный язык. Не представляю себе, что бы это могло значить. Ты знаешь, собак я не очень-то жалую. <…> <…> Вчера были в гостях у твоей сестры. Музыкальные вечера и танцы из-за войны запрещены, но Клара нашла выход. Теперь в её гостиной настоящий домашний кинотеатр: на дальней стене распялена батистовая простыня, а на крепком кофейном столике установлен переносной проектор, по которому крутят по большей части короткие пропагандистские ленты о важности расовой гигиены или о роли арийских женщин в обустройстве и сохранении домашнего очага. На этих фильмах гости откровенно скучают, но стоит только запустить репортаж о победоносном шествии наших солдат по Восточной Европе, как мужчины вскакивают со своих мест и начинают хвастливо грозить далекому врагу, тогда как их жены в притворном испуге умоляют своих защитников не подпускать войну к родным порогам. Фарс да и только. Клара уже сняла траур и выглядит вполне довольной собой и жизнью. Весь вечер она как-то неопределенно, словно не решаясь на какой-то шаг, поглядывала то на меня, то на Альберта, а после, прощаясь, незаметно вложила мне в руку сложенный вчетверо лист бумаги. Я зажала его в кулаке и вся внутренне подобралась, не зная, к чему этот неожиданный поступок: на благо или к очередному горю. Что если с тобой случилось дурное, и Клара, сжалившись, решила сообщить мне об этом? Или напротив, в судьбе твоей произошли какие-то приятные изменения, и я, как и раньше, смогу разделить с тобой радость? Всю дорогу до дома сидела как на иголках, чувствуя, как послание в моей сжатой ладони размокает от горячей влаги, как расплываются, комкаются, исчезают слова, как ускользает в холодную ночную мглу за окном робкая надежда вновь соприкоснуться с тобой. Альберт, заметив неладное, хотел вновь напоить меня успокоительным, но я, предупреждая его «заботу», пожаловалась на головную боль и ушла к себе. Заперла дверь и осторожно, боясь спугнуть негаданное счастье, разжала кулак. Развернула листок бумаги и сразу узнала твой почерк: только ты пишешь по-английски так старомодно, увенчивая завитками скучные заглавные буквы. И только ты так упорно чиркаешь ручкой, когда в ней заканчиваются чернила. Записка короткая, и каждое слово в ней — о любви. <…> <…> Ты пишешь, что ждешь моего решения ровно месяц, после чего уезжаешь в Нью-Йорк — со мной или без меня. В конце концов, от развода еще никто не умирал. Это верно. Но в нынешнем своем состоянии я не знаю, как решиться на подобный шаг. Не знаю, как нарушить клятву, данную не только людям, но и Богу. Не знаю, как быть с ребенком, который не нужен мне, а тебе — и подавно. Я вновь раздавлена и опустошена. И вновь не могу плакать. <…> <…> Вечером я не уследила, и Альберт нашел твою записку. Был страшный скандал. Он разодрал листок в клочья, а после устроил в моей спальне настоящий обыск: перетряхнул все ящики с бельем, вывалил одежду из шкафа, разорил постель. Все бумаги, все письма, две твои фотокарточки сжег в камине. Кое-что удалось спасти, но далеко, далеко не все. Наигравшись в полицию, он запер меня в своем кабинете без еды, воды и свежего воздуха, а сам ушел из дома. Вернулся глубокой ночью сильно нетрезвым и сразу же завалился на диван в гостиной — она соседствует с кабинетом, и потому до утра я слушала его пьяный раскатистый храп. <…> <…> Еще два дня я просидела взаперти в тесном, заваленном пыльными книгами кабинете, не видя ни одной живой души, кроме мужа, который приносил мне еду и воду. На третий день Альберт пришел и велел помыться, переодеться и собрать все носильные вещи. На миг мне показалось, что он с позором выгоняет меня, и сердце мое возликовало, но все оказалось иначе. Когда я привела себя в порядок и собралась, он холодно, не отвечая на вопросы, которые я пыталась задавать жестами, приказал спуститься вниз и сесть в автомобиль. Вещи погрузил сам, без слуг. Слуг вообще не было видно. <…> <…> Он отвез меня на север, к морю, в Померанию. Там, у самой бывшей границы с Польшей, у семьи огромная вилла, на которой живут отверженные рода фон Лютцевых: давно постылая жена нынешнего главы семейства и по совместительству мать Альберта и его выживший из ума дед, которого по привычке все называют «старым графом». Теперь к этой приятной компании присоединилась и я — тяжелая приличным сроком, измученная, обреченная. Я даже не могу уехать отсюда: он забрал мой паспорт, чековую книжку и все наличные деньги, а матери наплел небылицы про мои мнимые припадки, от которых я сама не своя и могу совершать безумные поступки. <…> <…> Дни похожи один на другой и текут вяло, неохотно. Отведенный тобой месяц давно минул, а я так и не смогла передать Кларе весточку: вся корреспонденция проходит через руки Роземари, матери Альберта, а она слепо предана сыну. Ребенок уже вовсю пинается. <…> <…> Мать Альберта — милая женщина, и относится ко мне по-доброму. Однажды за вечерним вязанием, которое я больше распускала, чем длила, она сказала, что слышала обо мне грязные сплетни, которым, разумеется, ни капли не верит. Я лишь ниже склонила голову и до крови закусила губу. «Грязные сплетни» — вот, что для них наша любовь, наш союз, наше самое счастливое время. И пристойнее доживать свой век в одиночестве, появляясь в обществе мужа лишь тогда, когда этого требуют обстоятельства: на свадьбе единственного сына или на праздновании Рождества. Почувствовав мой настрой, эта бедная женщина, на долю которой не выпало даже крохи счастья, надолго замолчала. А после сказала, что не знает, почему меня не может сделать счастливой ее сын, но очень надеется, что таковой меня сделает материнство. Старая сказочка, но верится в нее с трудом. Муж ее, отец Альберта, в свои редкие приезды и вовсе меня не замечает — никак не может простить сыну разбавленной крови. И правда, где это видано, чтобы нового графа рода Лютцевых носила под сердцем какая-то невежественная американка? <…> <…> На свежем морском воздухе меня перестало тошнить, и порой я даже рада своему заточению. По крайней мере, здесь нет Альберта, и значит, можно избежать тех жестоких ссор, которыми в последнее время знаменуется наш неудавшийся брак. Конечно, он приезжает раз в две недели, постно целует меня в щеку, с довольным видом прикладывает ладонь к моему упругому животу, радуется жизнерадостному пинку сына (девочка в его планы не входит), даже не подозревая, что ребенок колотит ногами вовсе не из теплых сыновьих чувств, а стремясь защитить мать, которая вся внутренне холодеет от подспудной, в крови зреющей ненависти. В такой ненависти перерезают спящему глотку. Хорошо, что он не остается на ночь, а если и остается, то спит отдельно, за крепкими дверьми из мореного дуба. Господи, хоть бы родилась девочка!.. <…> <…> Вчера, почти на месяц раньше срока, родился мой сын, мой первенец. <…> <…> Крестили Александром. Альберт хотел выбрать какое-нибудь модное имя вроде Адольфа или Хорста, но я настояла на своем. Как ни странно, но муж мой сейчас старается во всем мне потакать и, кажется, даже забыл дорогу к шлюхам: каждую ночь ночует дома и так нянчится с сыном, что из всех хлопот мне достается лишь прикладывание младенца к груди. Тот ненасытен и совсем не дает нам спать. Сама я к мальчику по-прежнему холодна. Он слишком похож на Альберта, чтобы я смогла полюбить его. Или, быть может, мне вообще не стоило становиться матерью. <…> <…> Франция капитулировала. Все кругом ликуют, празднуют отмщение позора. Ломятся в кинотеатры, где по экрану, по черно-белой французской земле ползут неторопливые немецкие танки. Те же поля, те же духи, те же кости, что и двадцать лет назад. За эти годы из отравленных мальчишек-боша и разорванных мальчишек-томми выросли маленькие тонкорукие деревца — худенькие, вихрастые, беззащитные, — и опять их давят, давят тяжелыми гусеницами… Господи, прости нас… <…> <…> Тед передал мне через Майкла небольшой сверток. В нем: номер «The New York Times» недельной давности и набор цветных открыток. Я без интереса пролистнула газету, а там на второй полосе, во весь разворот, репортаж с открытия твоей первой персональной выставки. Репортер не скупится на лестные слова, художники всех мастей и талантов поют тебе дифирамбы, кто-то из власть имущих зарабатывает себе на этом политический капитал. А ты… Ты угрюмо смотришь в камеру назойливого фотографа и отказываешься от интервью. Газетчики уже окрестили тебя «черной вдовой Третьего Рейха» — из-за заключения в лагере, из-за того, что ты всегда носишь черное, держа вечный траур по неизвестным им причинам. Как бы они хотели докопаться до этих причин, но все твое прошлое осталось за океаном, в охваченной войной Европе. Милая, я безмерно горда и рада за тебя!.. <…> <…> Альберт увидел газету и открытки с выставки, но ничего не сказал — сейчас, после рождения мальчика, между нами установился такой отчужденно-вежливый нейтралитет, что я даже не потрудилась спрятать эти очередные доказательства моей любви не к мужу, а он не счел нужным предъявлять какие-либо права на свою законную жену. Лишь неделю спустя, глядя, как я кормлю сына, небрежно сообщил, что после того случая наводил справки. И что будто бы вы с Радой сейчас живёте в Нью-Йорке под одной крышей, отнюдь не по-сестрински. Хотел причинить мне боль, и, что уж кривить душой, ему это удалось. Я не имею права требовать от тебя верности. <…> <…> Мне невыносимо думать, что ты близка с кем-то, кроме меня. Пусть даже с Радой… особенно с Радой… <…> <…> Ты знаешь, она ведь писала мне каждую неделю в те черные месяцы, пока ты была в лагере, подбадривала, просила не падать духом. Я благодарна ей за это, действительно благодарна. Милая, я рада, что она сейчас рядом с тобой. Она предана тебе всей душой и сумеет позаботиться о тебе. Так, как это должно было делать мне. <…> <…> Это случилось, когда мальчику сравнялось четыре месяца. Альберт задержался на службе, а няня заболела, и я впервые осталась с ребенком одна. Он весь день капризничал и не хотел спать. Пришлось носить его на руках, укачивая, убаюкивая, мыча ирландские песенки. Он чувствовал мою усталость и мое безразличие, и все тянулся к налитой груди, от которой не было никакого прока: я в десятый раз подносила его к соску, а он в десятый раз срыгивал молоко и заходился обидчивым голодным плачем. Я злилась и с трудом сдерживалась, чтобы не бросить его в кроватку, не отшлепать по нежным младенческим ягодицам, а в какой-то момент даже подумала, что можно наполнить ванну и утопить его там, как слепого кутенка. Подумала и в ту же секунду ужаснулась смертному греху, которым взялся искушать меня нечистый. Стремясь как-то оправдаться перед Богом, я схватила мальчика на руки и прижала к груди. Он, словно что-то почувствовав, умолк и вдруг уставился на меня внимательными белесовато-серыми глазами, откровенно изучая, безмолвно упрекая. И такая невыразимая горькая нежность вдруг заплескалась на самом донышке моего разбитого сердца, что я всхлипнула и прижалась губами к его трепещущему родничку, вдохнула родной молочный запах, ласково улыбнулась, ловя тень ответной улыбки. Он состроил гримаску, недовольно закряхтел и потянулся жадным ртом к разбухшему соску. <…> <…> После того случая, когда я мысленно пожелала смерти собственному ребенку, что-то стронулось в моей душе, словно какая-то важная часть меня отмерла и отпала, а иная — не менее важная — наконец народилась. Я стала ласковей и спокойней к Альберту — он мой муж перед Богом, и нам нужно попытаться наладить отношения, хотя бы ради сына. Они оба отныне моя семья, и другой у меня нет. <…> <…> Александр растет так быстро, что я не успеваю насладиться сполна его младенчеством. Это печалит и смешит одновременно. Теперь он больше походит на меня: каштановый родовой пушок сменился тонким льняным волосом, а цвет глаз окончательно определился и стал голубым. Однажды он приснился мне совсем большим, пятилетним — бегал по залитому солнцем лугу и кричал: «Мама, смотри, я — колокольчик!». Рассказала об этом мужу, и теперь за сыном закрепилось это милое домашнее прозвище. Альберт в нем души не чает. <…> <…> Близость с Альбертом дается мне так же тяжело, как и раньше, но я стараюсь поменьше думать о своих переживаниях и ощущениях. Так уж получилось, что мужское тело и мужской запах не вызывают во мне ни сладкого томления, ни страстного желания, но я могу хотя бы не выказывать отвращения и радовать мужа непривычной покорностью. <…> <…> Сегодня мы с Колокольчиком опять остались в квартире одни, нежились в разобранной постели и развлекали себя тем, что по очереди дергали нитку с погремушками, которые Альберт закрепил у изголовья. Все шло своим чередом, когда воздух вдруг наполнился вязким тяжелым гулом, от которого на мгновение заложило уши. С сильным опозданием заголосила сирена воздушной тревоги, истерически забормотало постоянно включенное радио, захлопали в воздухе снаряды ПВО. Я схватила ребенка, завернула в пеленку, прижала к груди как единственное свое сокровище и забегала, заметалась по комнате. Все наставления Альберта разом вылетели у меня из головы, а проснувшийся животный инстинкт требовал одного: укрыться от опасности, забиться в укромный угол — под стол, под трюмо, под кровать, — и там, ощерясь, защищать свое дитя до последней капли крови. Стыдно, но мысль о том, что можно спуститься в подвал, где для жильцов обустроили бомбоубежище, даже не пришла мне в голову. <…> <…>Тиргартен (да и другие жилые районы) не бомбят, целят больше по заводам и фабрикам, но Альберт утверждает, что бомбардировка гражданских объектов — лишь вопрос времени, и хочет отправить нас с Колокольчиком в Померанию, куда война, по его словам, никогда не доберется. Признаться, я приняла это решение с радостью и некоторым облегчением: хоть близость с ним случается нечасто, она по-прежнему не доставляет мне ни малейшего удовольствия. <…> <…> Здесь, у холодного северного моря, мой Колокольчик встретил свой первый день рождения и сделал свои первые неуверенные шаги. Он удивительно похож на своего дядю Майкла в том же возрасте: такой же основательный кряжистый мужичок, мужественно переносящий все удары судьбы — будь то очередная шишка или невкусная каша. Все обитатели виллы, включая слуг, безмерно балуют маленького графа, а пуще всех — я. Он — моя единственная отдушина в той черной глухой тоске, которая время от времени садится мне на грудь и душит, душит, душит страшной своей безысходностью… Однажды я поклялась себе не вспоминать тебя и наше недолгое счастье, но то и дело нарушаю клятву. Как ты живешь, милая?.. <…> <…> Я переживаю, что Александр почти не издает звуков — по возрасту ему уже пора различать и называть всех домашних, но он реагирует только на меня и на мать Альберта. Называет нас «ма» и «ба», а иных слогов от него не добьешься. Это все моя проклятая немота, горькое мое прошлое, отравляющее настоящее. <…> <…> Берлин бомбят, но как-то без энтузиазма, вполсилы. Сильно разрушены промышленные окраины, где расположены заводы «АЭГ» и «Хенкель», а в жилых районах относительно безопасно. Так сказал Альберт, когда забирал нас с Колокольчиком обратно в столицу. В эти непростые времена ему хочется быть вместе с семьей — так он сказал, но объяснить подробности не счел нужным. <…> <…> Теперь Германия воюет на два фронта: еще и против русских. Те, разумеется, не чета англичанам и долго не продержатся. <…> <…> В Берлине действительно все спокойно (за два месяца всего один сигнал воздушной тревоги, и тот — ложный), и потому до сей поры мне больше не довелось вновь испытать тот смертный ужас, который парализовал мою волю в первый налет. На этот раз все готово: у двери в передней стоит маленький чемоданчик с вещами и игрушками для ребенка, а путь в подвал я найду даже с закрытыми глазами. <…> <…> Англичане сильно бомбят Рейнскую область. Замок, в котором уже сотню лет семья празднует Рождество, разрушен и вряд ли будет когда-нибудь восстановлен. <…> <…> Мики призвали в армию и после короткого обучения отправили на Восточный фронт. В последнем письме он упоминает местечко Smolensk и пишет, что, судя по всему, Blitzkrieg не удался, и Германия по уши увязла в войне на два фронта. Никто в армии уже не верит, что Москва будет взята до наступления холодов. Кто бы мог подумать, что эти «русские черти» будут защищать свою землю с таким остервенением и такой отвагой, которая порой граничит с безумием. Тед служит переводчиком при нашем военном командующем в Париже. Джерерз за многочисленные воздушные победы награждён Железным крестом. Мои мальчики стали мужчинами и теперь играют в войну по-настоящему. <…> <…> Несмотря на войну, жизнь идет своим чередом. Немного портят жизнь затемнение и запрет на прием ванных в будние дни. Ты знаешь, как я люблю понежиться в горячей воде, к тому же по зимнему времени это единственная возможность согреться. Теперь осенью и зимой я постоянно мерзну, хотя неусыпный присмотр за Колокольчиком, безусловно, разгонит любую, даже самую вялую кровь. Альберт называет сына электромоторчиком и безмерно гордится его нехитрыми успехами. Он старается проводить с нами больше времени, но служба в министерстве почти не оставляет времени на досуг. Мне стыдно, но я рада этому. Колокольчик — мой, только мой!.. <…> <…> Знаю, любая мать скажет такое о своем дитя, но Колокольчик — чудесный ребенок, ласковый, умный, послушный. Моя гордость, моя радость, мое торжествующее продолжение. <…> <…> В квартиру то и дело приходят незнакомые люди: проверяют состояние батарей, собирают зимнюю помощь, вымогают какие-то взносы, пытаются продать пригласительные билеты на благотворительные концерты, чуть ли не силой навязывают брошюры о расовой гигиене и верном воспитании детей, значки с символикой, коричневые галстуки. Очень назойливы, и каждый норовит потрепать Александра по макушке, а он этого не любит. <…> <…> Кажется, у Альберта появилась другая женщина. Во всяком случае, он давно не наведывался в мою постель и часто не ночует дома. Мы опять ссоримся, и из этих ссор я всегда выхожу кругом виноватой, потому что не могу сказать ни слова в свою защиту, а жестам мой муж так и не обучился. Наш брак рушится. Зачем, зачем он сотворил это со мной?.. <…> <…> Новый 1943-й год мы встретили порознь. <…> <…> Колокольчику почти три года, и он беспрерывно болтает, засыпая вопросами всех, кто попадается ему на пути. В отличие от отца, он знает много жестов, и потому мне частенько удается удовлетворить его любопытство. Однако многие его вопросы ставят меня в тупик. «Зачем снег?» — спрашивает он, и я бессильно пожимаю плечами. Он с подозрением смотрит на меня (будто бы я скрываю от него какое-то сакральное знание!) и спустя минуту испытывает вновь: «Зачем стены серые?», «Откуда дождь?», «Почему папа колючий?», «Где ты была, когда меня не было?», «Зачем папа, когда он черный?». Этот вопрос он задает особенно часто. Альберт в последние дни ходит мрачнее тучи, и должно быть, Колокольчик чувствует его настроение и таким образом выражает свое беспокойство. Я тоже неспокойна. Постоянно пусто в груди, сосет под ложечкой, хочется плакать. Опять нарушаю клятву и ночами придаюсь бесплодным мечтаниям, представляя, как уеду с Александром в Нью-Йорк, как там разыщу тебя, как ты полюбишь моего сына сильнее, чем люблю его я. Глупость, конечно. Мы не виделись четыре года, я начинаю забывать твое лицо… <…> <…> Ранним утром был страшный налет. Я проснулась от пронзительно заверещавшей сирены воздушной тревоги и сразу же бросилась в комнату сына. Он стоял рядом со своей кроваткой, неслышно ревел, зажимал ладошками уши, а рядом бесновался взбесившийся мир: пространство оглушительно рокотало; низко, на одной ноте, гудел густой, словно желе, воздух; стекла в окнах хрустально пели и вдруг не выдержали высокого тона — лопнули вовнутрь, осыпая нас с Колокольчиком волной мелких острых осколков. Я схватила сына на руки и бросилась в переднюю, где ждал своего часа собранный чемодан. Долго не могла справиться с замком, но наконец вывалилась на лестничную площадку, быстро сбежала вниз. В окнах лестничных пролетов — близкое багровое зарево и дымные следы зениток в черном беззвездном небе. Перед входом в бомбоубежище очередь: взволнованные заспанные люди — кое-как одетые, прижимающие к груди ценные вещи, детей, животных — толкутся, пытаются скорее просочиться внутрь. Злой, остервенелый от чужого ужаса мужчина в военной форме пытается навести хоть какой-то порядок. Ему это не удается, и нас с Александром буквально вносит в убежище волною крепких тугих тел. Внутри холодно. Под потолком тускло горят, то и дело помаргивая, электрические лампы, при каждом ударе с потолка сыпется известка. Люди сидят на скамьях или попросту на полу, женщина в форме и с нашивками войск ПВО, освобождая нам с Колокольчиком место, поднимает с сидений двух бедно одетых юношей лет пятнадцати. Мальчишки покорно встают в углу и ни на кого не смотрят — они не из жильцов, просто проходили мимо. Александр больше не плачет, лишь вздрагивает всем телом при очередном глухом ударе и мучительно икает. <…> <…> Мики в госпитале: сильно контужен и обморожен. О Джерерзе, который неделю назад не вернулся с боевого вылета, по-прежнему никаких вестей. <…> <…> Город сильно бомбят, и хотя на жилые районы бомбы почти не сыпятся, Альберт принял решение отправить Александра со своей матерью в Швейцарию. Без меня. Он не произнес это вслух, но я поняла: боится, что там, на нейтральной земле, я первым делом пойду в американское посольство и уеду вместе с сыном туда, где он не сможет нас достать. <…> <…> Я просила его одуматься, не разлучать нас. Плакала, умоляла, хватала за руки, из горла моего вырывались ужасные звуки. А он лишь брезгливо морщился и требовал не устраивать сцен — иначе запрет меня в клинику для умалишенных, и тогда я никогда не увижу сына. Все кончено. Сначала он отнял у меня сердце, теперь отбирает самое кровь. <…> <…> Сын спит, а я сижу рядом и просто смотрю на него. Любуюсь его горящими щечками, глажу по спутанным, влажным после купания волосам, невесомо целую в приоткрытые, сложенные буковкой «О» губы. Прощаюсь. Я чувствую, что больше не увижу его. Колокольчик, мой маленький Колокольчик, душа моя… <…> <…> На вокзале Колокольчик не слезал с моих рук, волновался и все вытирал пальчиками мои бегущие против воли слезы. Потом тоже заревел и принялся колотить меня кулачками, наказывая за предательство. Я лишь крепче прижимала его к груди и, не обращая внимания на протест, целовала куда придется. У меня едва хватало сил удерживать его. В последнюю минуту Альберт, поторапливаемый железнодорожной служащей, насильно оторвал от меня захлебывающегося криком мальчика и передал своей матери. Та поспешно вскочила в тамбур вагона и обернулась в смятении: Колокольчик бил ее по лицу и ужом выскальзывал из рук. «Ступай», — махнул ей Альберт и, схватив меня за локоть, грубо поволок прочь. <…> <…> Он забудет меня через несколько месяцев, я же буду помнить о нем до конца жизни. Почему все, кого я люблю, покидают меня?.. <…> <…> Не помню целый месяц своей жизни. Кажется, я что-то делала и куда-то ходила, а может, все это мне приснилось, и на самом деле я провела эти дни недвижимым памятником самой себе? Памятником скорби и разбитым надеждам на куцее счастье. Немного пришла в себя только тогда, когда в корреспонденции отыскалось письмо от Роземари, в которое она, помимо подробного отчета о буднях и успехах моего Колокольчика, вложила две его фотокарточки. Он стал такой серьезный неулыбчивый малыш… Или мне только кажется, потому что сердце, вопреки здравому смыслу, хочет, чтобы он хоть немного скучал по мне. <…> <…> На той неделе разъехались с Альбертом. Развода в святом семействе Графов фон Лютцевых случиться не может. Поэтому так. <…> <…> Он хотел, чтобы я осталась жить в этой квартире, но я не могу — слишком много детских вещей и игрушек, слишком много воспоминаний. Буду снимать маленькую квартирку (с одной спальней и почти без коридора) в доме по Харденбергштрассе. <…> <…> Я должна запретить себе думать о мальчике. Как когда-то запретила себе думать о тебе. Иначе я сойду с ума от этих навязчивых мыслей, от боли в сердце, от невозможности что-либо изменить… <…> <…> Я никогда не жила одна. Из отчего дома, где царила вечная мальчишечья круговерть, сразу переехала к тебе, а после — к Альберту. Те девять месяцев, что ты провела в лагере, а я в сущем аду — не считаются. Тогда со мной постоянно кто-то был: Магда, Клара, отец. Сейчас же я не хочу никого видеть и ни с кем общаться. Впрочем, никто и не стремится нанести мне визит, лишь блокварт (чем-то неуловимо похожий на ненавистного Прëппера) каждый божий вторник всеми правдами и неправдами проникает в мое жилище и ищет запрещенные печки из ведер и тазов. И хотя я постоянно мерзну, нарушить закон и завести себе подобное устройство не решаюсь — денег, чтобы откупиться, у меня нет.<…> <…> Дни похожи один на другой и тянутся, тянутся, тянутся бесконечной патокой немилосердного времени. Пока принимаю деньги от Альберта, но долго так продолжаться не может. Чем бы я могла заняться? Чем заработать себе на жизнь? Вязать, шить или заниматься иной работой, требующей ума и сердца — не могу, слишком пусто внутри, слишком назойливы сотни раз передуманные мысли. Разве что найдется простая механическая работа у станка или за печатной машинкой. Уильям обещал узнать о такого рода нужде у себя на службе. Он очень изменился за прошедшие годы и стал мне почти физически неприятен. <…> <…>Джерри официально признан погибшим, Мики опять в госпитале — на этот раз с осколком в легком. Пишет, что после такого ранения его должны комиссовать вчистую, но надежда есть: многие ветераны просят оставить их в строю, и порой их просьбы удовлетворяют. Глупый, глупый мальчишка!.. Дела на всех фронтах идут неважно. <…> <…> Наверное, Колокольчик уже забыл меня. Детская память так коротка. На фотокарточках он выглядит старше своих трех с половиной лет — такой крепкий, ладный, загорелый мальчишка с линялыми от солнца волосами. Как, должно быть, сладко целовать его в макушку. <…> <…> Уильям подыскал мне место в редакции одной из газет: нужно переводить сводки новостей, которые передают по BBC. Платят сущие гроши, но на уплату за квартиру и на еду — хватит. <…> <…> Берлин сильно бомбят. Тиргартен, Шëнеберг, Темпельхоф лежат в руинах. Мой дом пока стоит, хоть и пострадал во время последнего налета: взрывной волной снесло один угол и повыбило стекла. Если учесть, что фанеры и досок не купишь ни за какие деньги, а зима скоро, то это настоящая катастрофа. Придется мне пустить на это дело старый платяной шкаф. <…> <…> Дом все-таки рухнул, когда я была на службе. Отныне из вещей у меня только: пара белья, пара чулок, теплое шерстяное платье да зимнее пальто. Башмаки, слава Богу, еще крепкие — уж их-то не купишь даже на черном рынке. Такая нехитрая радость. Пришлось переехать в женское общежитие для таких же «пострадавших от бомбежки», и это невеселое в общем-то событие немного вернуло меня к жизни. Многие женщины здесь похожи на меня: потеряли любимых, детей, крышу над головой, — и потому близки друг другу как кровные родственники. К моей немоте соседки по блоку относятся с пониманием и даже обучились кое-каким жестам. <…> <…> Еще один мой мальчик — Тед, дружочек Тедди — убит. <…> <…> Город систематически бомбят уже несколько месяцев — теперь, когда сирены поднимают нас с постелей почти каждую ночь, когда наши родные и любимые лежат в чужой земле или под завалами собственных домов, трагедия несколько притупилась, а страх выгорел в пепел. Немного раздражают вечный запах гари и перебои в трамвайном сообщении — на службу приходится добираться по два часа и более. Что ни час — тревоги, почти всегда ложные. Ступаю утром по мостовой, а вечером там груда булыжников. По зимнему времени, когда солнце садится довольно рано, затемнение превращает дорогу домой в настоящее испытание. Редкие счастливчики ходят с армейскими фонарями, стекло в которых укрыто несколькими слоями промасленной бумагой, но в основном все слепо бредут по остаткам тротуаров, в промозглой мгле, словно живые мертвецы. В убежища я больше не спускаюсь: там жутко пахнет испуганными людьми, и с потолка сыпется песок, который скрипит на зубах или, того хуже, застревает в волосах — учитывая перебои с горячей (да и с холодной) водой, это совсем не шутки. Кроме того, по городу ходят ужасающие слухи, будто бы от близких взрывов лопаются водопроводные трубы, и люди в убежищах тонут быстрее, чем их успевают спасти. Нет уж, пусть лучше меня разорвет на куски американская бомба. Впрочем, в своей нелюбви к убежищам я не одинока: почти все мои товарки во время налетов остаются в комнате, неподвижно лежат в своих койках, что-то шепчут, плачут, молятся. А одна — совсем молодая женщина, похоронившая под завалами сразу троих малолетних детей, — бесплотной тенью выскальзывает на улицу и там танцует — в перекрестных лучах прожекторов, в красном зареве близких пожаров. Она безумна, и меня продирает мороз по коже, когда я думаю, что в какой-то миг острой тоски по тебе и сыну могла разделить ее участь. <…> <…> В общежитии холодно, ходим в шерстяных носках, перчатках, кутаясь в пледы, на голове у каждой накручен платок. С гардеробом у меня совсем скудно, и потому каждое утро я делаю обход уцелевших магазинов и складов в надежде купить хоть что-то приличное по имперским карточкам. И если раздобыть два платья, юбку и шерстяной жакет мне все же удалось, то с бельем и чулками дело обстоит совсем скверно. Но это общая беда: немцы нынче — босоногая нация. <…> <…> Берлинцы передают из уст в уста новую шутку: «До тех пор, пока я не повешусь, я буду верить в победу». Это действительно довольно смешно. <…> <…> Питаюсь очень плохо, и оттого чувствую постоянную слабость. Вот мое примерное меню на день: утром — густой овсяный кисель с куском вчерашнего хлеба, на обед — простокваша, на ужин — болтушка из крахмала и одного яйца либо перловая каша. Перед сном балую себя вчерашней белой булочкой, для вкуса смоченной в шнапсе — и то, и другое считается по нынешним временам поистине кайзеровским деликатесом. Достать их почти невозможно, но мой начальник-наци — поживший, уставший от жизни и войны, потерявший на фронтах троих сыновей — относится ко мне по-отечески и то и дело подкармливает вкусным. Наверное, это должно унижать мое человеческое достоинство, но оскорбленной я себя не чувствую. Зато очень вкусно. Как же хорошо, что Колокольчик в Швейцарии, и на его долю не выпало ни голода, ни бомбежек. Когда кончится война… Только бы кончилась война!.. <…> <…> В нашей комнате над койкой одной из женщин висит портрет фюрера, на тумбочке рядом — несколько экземпляров его бессмертного произведения, в праздники она вывешивает из единственного окна два флага и несчетное множество мелких флажков. Всей этой преданности чересчур много, слишком напоказ. Она боится всего на свете, а при виде человека даже в самой безобидной форме шипит и дергается, будто припадочная. Такой ее сделало исправление в лагере. Тебя, я знаю, они сломать не смогли. <…> <…> Радио мы не выключаем. Оно живёт своей отдельной жизнью и извергает. Бравурные марши. Траурные марши. «Deutschland uber alles». Концерт по заявкам. Письма с фронта. Утром фюрер. В обед Гёббельс. Вечером Гëринг. Наша победоносная армия. Непобедимые солдаты. Мужественные женщины. Вся мощь немецкого народа. Неотъемлемое право. Несгибаемая воля. Пусть разразится буря. Объединиться. Сплотиться. Нанести решительный удар. Все для победы. Твои плакаты, внезапно обретшие глас. Господи, когда же оно наконец замолчит!.. <…> <…> Плохие новости, милая. Дом твоей сестры разрушен до основания. И она, и Эрих похоронены заживо под обломками. Если бы я только могла сообщить тебе об этом… Если бы только…<…> <…> Вечерами, когда долго не удается уснуть, гоню прочь непрошеные мысли о тебе и сыне и потому внимательно прислушиваюсь к разговорам соседок. Почти все они — простые, перееханные вдоль и поперек войной женщины, всю жизнь трудившиеся не покладая рук ради того, чтобы выучить, поставить на ноги сыновей и внуков. Кто же знал, что мальчики уйдут, чтобы никогда не вернуться. Теперь, когда они мертвы, жизнь кажется пустой и нелепой, но бренное тело все равно берет свое: требует еды, безопасности, крова. Они часто обсуждают листовки, призывающие истинных ариек вступать в Немецкий Красный Крест. Конечно, задумчиво говорят они, велика вероятность, что отправят в прифронтовой госпиталь на востоке, на растерзание русским, но все лучше, чем полуголодное существование и еженощный Bombenteppich. Думаю, они правы. <…> <…> Вчера, как обычно, незряче брела по улице, отмахиваясь от парящих в воздухе вражеских листовок, и вдруг столкнулась с женщиной, сильно отдавила ей ногу. Прося прощения, искательно заглянула незнакомке в глаза и тут же отшатнулась, словно само прошлое влепило мне крепкую пощечину. Магда!.. Она удивленно вгляделась в мое лицо и судорожно схватила меня за руку, словно боясь, что я сбегу или, пуще того, растворюсь в воздухе. Я и забыла, что особняк ее неподалеку. Как же старательно я все забыла. <…> <…> Особнячок уцелел, и Магда с Ингрид по-прежнему по-супружески живут в нем и по-прежнему устраивают еженедельные вечера для избранного общества. Они с Ингрид так искренне радовались моему «чудесному» появлению в тот вечер, так хлопотали надо мной, так ласково гладили по рукам, плечам и спине, так крепко обнимали, что бедный мой, заледеневший осколок сердца вдруг оттаял и пролился такими чистыми, такими искупительными слезами, что все последние месяцы или даже годы показались мне дурным сном — не более того. Магда совершенно растерялась от моих слез (совсем как ты когда-то), а Ингрид лишь крепко обняла и дала в руки огрызок карандаша, чтобы я написала все то, что камнем лежит на душе. Оказывается, каждому человеку порой необходимо, чтобы его выслушали, не осуждая. <…> <…> Твердо решила поступить на службу в Немецкий Красный Крест и даже подала в комитет заявку, которую будут рассматривать несколько дней. Магда пыталась отговорить меня, напирая на то, что я буду служить подлости, пусть и своим милосердием, однако я осталась непреклонна. Мне нужно уехать из Берлина, нужно заняться каким-то делом, иначе я окончательно потеряю самое себя. <…> <…> Как же давно я не была на веселых вечеринках, как давно не пила игристое вино, как давно не ловила на себе заинтересованных взглядов!.. Я ничего не желаю от этой женщины, но ее внимание мне приятно, льстит самолюбию, заставляет сердце биться сильнее. В какой-то миг, когда вина было выпито больше, чем следовало, мне даже захотелось ее прикосновения, ее губ, ее рук, и, боюсь, это отразилось в моем взгляде… Потом я опомнилась и устыдилась даже тени подобных мыслей, но она, почувствовав мою слабость, с каждой нашей встречей становится все настойчивей. <…> <…> Танцы запрещены, но у Магды отдельный дом, плотные шторы и толстые стены, и потому можно веселиться от души. Я все время танцую с Маргарет, и от её близости, от её тепла, от её чувственного желания у меня кружится голова сильнее, чем от шампанского. <…> <…> Сегодня мне приснилось, что мы занимаемся любовью. Ты целовала меня, ласкала губами и руками, по своему обыкновению длила мучительную ласку, а я вся изнывала в предвкушении главного… Проснулась посреди ночи с гулко колотящимся сердцем и долго плакала от тоски и безысходности. Ко мне так давно никто не прикасался… <…> <…> Вечером вновь была у Ингрид и Магды и вновь чуть не позволила этому случиться. Опомнилась в самый последний момент, оттолкнула чужие руки и сбежала, будто оскорбленная в лучших чувствах весталка. Идиотка. Маргарет — хорошая, милая, добрая, и она не заслуживает подобного обращения. <…> <…> Слава Богу, она больше не появляется в доме Магды — погиб кто-то из близких родственников, и ей не до веселья. Все к лучшему. Я устала бороться с этим злым искушением. <…> <…> Завтра мне уезжать из Берлина на курсы медицинских сестер, и по этому поводу Ингрид и Магда закатили очередную вечеринку, на которой царило безумие, достойное самого Вакха. Берлин в руинах? Еды все меньше и меньше? Страшная немилосердная смерть поджидает каждого? Так что же? От судьбы не уйдешь. Все это понимают и потому пьют вино, разбавленное шнапсом, танцуют, веселятся, крутят краткие, ни к чему не обязывающие романы. Смерть все искупит. Когда в шумной толпе гостей появилась тихая и задумчивая Маргарет, я решилась. Пробралась к ней, взяла за руку, увлекла за собой — наверх, в одну из спален для гостей. Она не сказала мне ни слова. Закрыла дверь, погасила лампу, притянула к себе, хотела поцеловать в губы, но я отвернулась, с силой надавила на ее плечи, бесстыдно показывая, чего хочу… А потом ее руки стали твоими руками, и ее губы стали твоими губами. Экстаз — неяркий, быстрый, больше похожий на облегчение, чем на удовольствие — заставил меня отрезветь, отпрянуть, одернуть платье. Она встала с колен, попыталась поймать мою руку, растерянно спросила, в чем дело. Что я могла объяснить ей? Немая, искалеченная, не умеющая более ни принимать, ни дарить любовь… Господи, до чего же горько!.. До чего же тяжело и горько!.. <…>Часть 3. Глава 2. Чужие письма
2 апреля 2026 г., 09:00