***
Сережа быстро добрался до своего друга. Находясь в паре метрах от него, он облегченно вздохнул и ощутил тепло в груди. Миша, устремив свой взор на небо, пытался в нем что-то разглядеть. Сережа подходит к нему, тоже глядя на небо. Снег, падающий ему на лицо, заставляет его жмуриться, поэтому, опустив голову, он подает голос: — Что пытаешься разглядеть? — А? — Бестужев оборачивается, взгляд его рассеянный, смотрит он скорее мимо Сережи. — Говорю: что разглядеть в небе пытаешься? — громче повторяет он. — А, ты об этом, — Миша вытягивает руку, ловя белые хлопья. — Мне снег просто нравится. — Мне тоже, — Сережа высовывает свой язык, пытаясь поймать им снежинки, но в ходе этого странного занятия лишь чуть не падает в снег. Миша смеется: — Немцы вряд ли думают, что им противостоит такой красноармеец, — и отходит чуть дальше, продолжая смеяться. Смеяться тихо, с хрипотцой. Муравьев улыбается его реакции и снова начинает глядеть на однотонно-серый, досягаемый лишь летчиками на «Крыльях Победы»¹ небосвод с однородным покровом слоистых облаков, через которое солнце виднеется лишь расплывчатым светлым пятном. И рассматривает Сережа ненаглядную высь, судя по всему, дольше, чем предполагалось, ибо с упреком в голосе Миша начинает бросать в него снежки.¹«Крылья Победы» — название книги А.И.Шахурина — наркома авиационной промышленности СССР, в повествование которой входит развитие советской авиаиндустрии накануне и в годы войны, а также отражение подвигов рабочего класса, советских авиационных конструкторов и ученых («Крыльями Победы» здесь мною названы сами самолеты).
— Сережа, чего застыл? — еще снежок, прямо по голове. — Прекращай, — Сережа не успевает даже наклониться для того, чтобы сделать комок из снега, как ему прилетает еще. — Чего-чего? — передразнивает тот, затем, уже собираясь бросить в Муравьева следующий снежок, Миша резво отскакивает с места, так как Сережа, устав терпеть такое вот унижение, начинает бежать за ним вдогонку. — А что ты сразу убегаешь? — Сереже перебирать ноги трудно из-за того, что снег от взрывов скапливался в огромных количествах на каком-то конкретном месте, а они сейчас как раз-таки на одном из них. — А ты на медведя похож, — и начинает вновь смеяться, но не тихим, а таким звонким, интересным смехом, разливающимся по всему полю, что Муравьеву пересилить себя нужно, чтобы не остановиться и не запечатлеть данную открытость в памяти на долгие годы. Бестужев, не сумев от нехватки воздуха бежать дальше, схватился за живот, усмехаясь над Сережиными попытками его догнать. — Попался, — облегченно выдыхает Сережа и, пытаясь удержаться на ногах, крепко обхватывает Мишу своими руками, из-за чего тот, запутавшись в своих ногах, начинает падать. Сережа, улыбаясь ситуации, наваливается на него, падая следом, и, уже лежа на снегу, слезает с него, поворачиваясь на спину. — Это было нечто, — говорит Миша, еле ворочая языком, и поворачивает свое лицо к Муравьеву, и тот едва ли не тонет в этом счастливом взгляде глубоко запавших глаз. Как же людей меняют такие, казалось бы, обыденные вещи, которые в их ситуации случаются настолько редко, что они и забыли, каково это — чувствовать себя полноценным внутри и ощущать эту полноценность посредством таких банальностей. — Ага, — отвечает Сережа и начинает, как бы это странно ни звучало, разглядывать снег. Он понимает, что подобное изречение звучит глупо и типично, но, похоже, это идеальный снег. Он не такой мягкий, влажный и холодный, который жалит лицо. Этот снег легкий, сухой и воздушный. Такой тип снега, при котором маленький Сереженька всегда хотел выйти на улицу, чтобы бегать и лепить снеговиков, но мама и папа не позволяли ему, потому что он мог бы заболеть. Он обычно всегда заболевал. — Сереж, а какое сегодня число? — подает голос Миша. — Число? — этот вопрос был резкий и неожиданный, Сережу в последний раз об этом спрашивали в октябре или ноябре, но разговор шел о длительности голода, в котором пребывал его взвод. — Ну… когда меня отправили в санчасть, было двадцать девятое декабря. — Значит сегодня уже третье января. Ты же не забыл о праздновании Нового года? — Забыл почти. А что? — Я тут просто у одного немца фляжку прихватил, а она, оказывается, полная, — Бестужев поднял свою руку в которой находилась металлическая фляжка с изображенным на ней орлом, и начал трясти ее, как бы подтверждая свои слова характерным звуком бульканья. — Слышишь? — Еще как. Да ты молодец, — Сережа, по правде говоря, не пил уже недели две, так как свою флягу потерял. По всей видимости, у немцев тоже есть свой Миша, крадущий спирт. — А то, — довольно улыбается. — Новый год праздновать будем? — без какого-либо энтузиазма угадывает Муравьев. — Верно, Сереженька. Сережа, приподнявшись на локте, недоуменно вглядывается в Мишино лицо и, не понимая, послышалось ли ему, неуверенно переспрашивает: — Сереженька? — Не нравится, что ли? — Наоборот, — признается он и невольно начинает перебирать светлые пряди Мишиных волос. — Ну, хорошо, — говорит Миша, смущаясь от действий Муравьева. Для них двоих подобная близость кажется удивлением, но в их головы не закрадывается ни намека на мысль отпрянуть и уйти. Они смотрят друг другу в глаза и видят в них нескрываемую надежду на то, что иссякнет та испепеляющая паника и закончится овладевший ими ужас. Они мысленно цепляются друг за друга, неосознанно бросая взгляды, которые можно интерпретировать, как поддержку и нужду в ней, ведь в самом деле верна их мысль, что теперь они нечто большее: большее, чей труп не перепрыгнешь во время атак; большее, на что не направишь дуло пистолета; большее, что разглядишь среди тысяч напуганных лиц во время отступления; большее, что всегда найдешь в момент настоящей мясорубки во время артобстрела. — Миша… Миша, Миша, Миша, — бездумно шепчет Сережа, положив свою голову на Мишино плечо, уткнувшись носом в его шею — от нее веет запахом древесного угля. У Муравьева странные ассоциации, но в детстве этот запах был для него особенным. В довоенный период он с младшим братом и отцом часто ходил в походы. Отец именно тогда был тем самым — понимающим и любящим, как до тридцатых. После же, отец стал страдать паранойей, подозревая каждую встреченную личность в подстрекательстве и попытках необоснованного доноса на него. И его сыновья не были исключением, что переросло в эмоциональную тиранию. В подобные моменты лишь Сережа мог остановить поток бессвязной речи, которой сопутствовали обвинения в поддержке иной идеологии. И ведь он знал того отца, которого искренне любил и ждал с работы, сидя на полу подле входной двери. И, конечно же, не мог принять нового и кошмарного. И вот, в окружении хвойных деревьев, оврагов и солнечных лучей, проходящих сквозь пряно пахнущие иголки пихт, Сережа видел того отца, любовь к которому чувствовал не эмоционально привитую, а взаправду искреннюю. Видел его массивную спину и широкие ладони, которыми тот периодически притрагивался к стволам высоких сосен. Видел, как тот, нахмурив брови, считал количество колец на не выкорчеванном пеньке, узнавая, сколько же дереву было лет. И звонко смеялся с отцовских шуток, которые тот пересказывал из года в год. Он все это помнит до сих пор. Помнит слишком явно. И помнит тот самый исходящий от потухшего костра запах древесного угля, который уверял, что именно в этот момент Сережа находится в безопасности и свободен в словах, мыслях, действиях. Все-таки, ему не хватало того самого, утраченного в ходе войны, стремления к душевному теплу. Сейчас ему от этого запаха и воспоминаний спокойно, и он чувствует то, что ранее считал чем-то непостижимым и уже навеки утраченным им. Он прекрасно понимает, что зачастую шел сражаться с ложью, себялюбием, бессердечием, корыстью — со всем тем, что было повинно в его прошлом, что сделало его черствым, жестким, лишило всякой веры, кроме веры в то, что его никогда не обманывало, — в небо, табак, деревья, хлеб, землю; но что из этого всего вышло? Все рушилось у него на глазах, предавалось забвению, извращалось. Он всегда понимал, что будущего у него, как и верных друзей, уже нет. Будущее сгинуло в страхе смерти, а друзья мучительно умирали: их глаза вытекали, им отсекало подбородки и вспарывало животы. Подбегая к ним, он всеми силами пытался удержать их в этом ублюдском мире, но тщетно. Они умирали, крепко сжав его руку, и с усилием, харкая кровью, извинялись. «Хорошо вам, вы-то один», — однажды бросил Сереже в лицо пожилой сапер, заготавливающий братскую могилу. Звучит превосходно: кто одинок, тот не будет покинут. Но иногда вечерами рушился этот карточный домик, и жизнь оборачивалась мелодией совсем иной — преследующей рыданиями, взметающей дикие вихри тоски, желаний, недовольства, надежды — надежды вырваться из этой одуряющей бессмыслицы, из бессмысленного кручения этой вечной шарманки, вырваться безразлично куда. Ах, эта жалкая наша потребность в толике теплоты; две руки да склонившееся к тебе лицо — это ли оно? Или тоже обман, а стало быть, отступление и бегство? Есть ли на свете что-нибудь, кроме одиночества? Вряд ли Сережа сможет дать на этот вопрос резонный ответ, но внезапно позволяет навязчивой мысли материализоваться и теперь глядит на Бестужева изучающе. Тот молчит, неотрывно рассматривая небосвод и чуть щурится от незначительного снега, падающего на его блеклое лицо. Вечер в действительности был прекрасен и тих. Края степи утопали в уже вечерней золотисто-лиловой дымке. Сероватыми пластинами передвигались по небу облака, сливаясь в сплошной покров и бережно окутывая узкий, просвечивающийся сквозь их слоистость серп молодого месяца. — Ну, что насчет празднования? — тихо спрашивает Миша, тряся в своей худощавой руке металлическую фляжку. — Несомненно. Встав, Сережа помог это сделать Бестужеву. Он по-домашнему потянулся, отчего Муравьев, стоя рядом, слышал хруст молодых суставов. Все вновь обретало свой лад и толк. Неуверенность постепенно исчезала, слова рождались теперь сами собой, Сережа даже перестал следить за тем, что говорит. Идя обратно, к окопам, на сбор, празднуя новый, тысяча девятьсот сорок четвертый год, они пили шнапс из одной фляжки, по очереди передавая друг другу. Они ощутили, как большая ласковая волна, накатив, подхватила их; как пустые сумерки стали наполняться видениями, а над немыми, скудными низинами бытия потянулись безмолвные грезы. Деревни, кусты, люди и сама степь отошли, расступились — и вот уже то была не степь, а укромный уголок мира, приют спасения, полутемный сказочный грот, вокруг которого бушевали вечные битвы хаоса, а внутри, сметенные сюда загадочной силой неверного времени, прятались Сережа с Мишей. Они много говорили, и Сережа слышал свой голос, но чувство было такое, что это не он говорит, а кто-то другой, кем он мог быть, кем он хотел бы быть. Слова значили совсем не то, что обычно, они смещались, теснились, выталкивая друг друга в иные, более яркие и светлые края, куда не вписывались мелкие события его жизни; он знал, что слова его уже не были правдой, что они стали фантазией, ложью, но теперь это не имело значения — правда была безутешной и плоской, и лишь чувство и отблеск грез были истинной жизнью.