Мир не хотел умирать, но слишком поздно понял, что их симбиоз — ядерный взрыв.
Шрам километрового кратера.
Пульсирующая радиация и конец, достигший тысячи параллельных вселенных.
Вот что бывает, когда превращаешь любимую шестерёнку в вечный двигатель.
Мир потерял с Лизой связь, когда она лопнула ментоловую кнопку, ощутив наждачный холод в горле и зуд в сократившихся лёгких. Он стучал ей дождём, а она оглохла, заткнув себя призрачной ватой, не веря в случившееся. Каково это, курить со своим врагом? Наверное, предательски и опустошённо. На грани неверия и истерики. Когда ты всю жизнь был атеистом, но стал свидетелем Второго пришествия, и тебе страшно, что будет дальше. Но дальше ничего не было: Рената мягко забычковала сигарету и молча ушла, испарилась с дымом под потолок — Лиза не могла этого развидеть. Тогда она была едва-ощутимой и казалась больше воздухом, чем человеком. Было так страшно её вдохнуть, но Лиза всё равно проваливалась в обморок, заполнившись под завязку. И все дни после были предобморочными, улетучивающими содержимое тела, не касаясь костей и пустот, с которыми Лиза не могла смириться. В них мелочью дребезжала тревога, ставшая их громкой и скоротечной юностью, бесстрашно бросающейся под колёса и выжидающей маньяка из-за угла. Было страшно упускать момент и не надышаться им одновременно. Это как быть революцией, но бояться пролитой крови. Спустя время, запятнав руки по локоть, Лиза скажет спасибо. И проваленной революции, и миру, что обратит её в то, что никому не будет известно до самых последних строк. Но это только промежуточная стадия. А дальше… Она вернулась к Жанне под крыло, не уходя по правде. Обе знали — это временность буйного постоянства, подскочивший пульс на омертвевшей прямой «вижу цель — не вижу препятствий». Истерики иссякли — и это тоже временность, в которую верили также, как в Лизу, — нет, — в которую верили также, как в то, что из неё что-то выйдет. Если мир совершает ошибочные суждения, то его гайки и винтики — всенепременно. Лиза слышала редкие скрипы вращения шестерёнок, отталкивала их эхом, преобразованным в «иди нахуй» и нервный фальшивый смех. И Лерка впервые смотрела на неё по-дебильному, потому что не понимала. Возможно, тогда в ней тоже что-то затихло. Это юношеская неизбежность, идущая на поводу у гормонов и травм. И они, идущие на остановку, на поводу у того, кто предложил прогулять физру. Поугарать и ехать домой, прямо по курсу в непонимание, путающее клубки из артерий и собственных психов, образуя мёртвые узлы — работу для мозгоправов, которым пока что никто не верит. У них палёная JBL и неуловимые смысловые частоты из дрожащих динамиков — Фараон и Оксимирон существуют просто чтобы качать, пока их истины не ширнут в мозжечок. Девочки обсуждают мальчиков и «шлюх» — девушек этих самых мальчиков — торчей и пьяного быдла, что понимаешь лишь в момент, когда достаёшь розовое стекло из глазниц. Лизе повезло немножко больше — для неё все мальчики были мудаками, чья среда обитания — это вписки и гаражи дедов. И качается по ветру пушистый помпон на рюкзаке Лерки, идущей впереди, морозящей ноги в гетрах, надетых на манер чулок, и Вансах. Ну, зато модная. Лиза закатывает глаза, но сама кутается в курточную паль Суприм. Сейчас бы это показалось смешным, но тогда они были серьёзными и слепыми. Смеялись со светодиодных вывесок «Интим» и «Цветы» на здании, поделённом на два. — Пиздец, у меня четыре четвёрки в четверти, меня мать четвертует! Лерка скороговорила, вздыхала и вейпила, пуская бананово-манговый дым, изредка передавая электронку их подружкам с кавычками по бокам (это было понятно ещё тогда). Лиза не помнит их имён. В её истории они даже не массовка — человеческая бутафория. И их слов она тоже не помнит. А они что-то говорили. — Я не исправлю, Аннушка, противная, не ставит эту ссаную пятёрку. Ни по географии, ни по биологии! — на мысленные обрывки отвечала Лера. — Да, это проблема, — Лиза вставила безэмоциональный отклик. — Ого, ты всё-таки разговариваешь. Я уже думала — разучилась. — Знаешь что? — она бурчала, забирая вейп, брезгливо обтирая, и затягиваясь. — Что? Идти нахуй? — Лера привыкала к ней любой и могла её предугадывать. Лизу это бесило. — Нет. В пизду. Лерка даже не обижалась, только вздыхала мученически, не собираясь её пытать. А Лизе этого хотелось. Даже если ей бы пришлось выдирать ногти. Даже если бы она нападала, не давая прижать себя к стенке. Она не умела по-другому. Но это было забыто и выветрено первыми предзаморозными колючками ветра. Они дошли до остановки и ждали свою одиннадцатку, опоздашую на пятнадцать минут. Шаркались друг об друга курточки, смех грел воздух горячим паром, что застилал туманом стекло. Мимо неслась Самара, утыканная очередью панелек и битым тротуаром. Раньше это была серая обычность, что переродилась в ностальгию по холодным пальцам и смайликам на запотевших окнах. Эти воспоминания, несмотря на пустотность, хотелось выкорчевать из разума и спасти. Но они были такими рассыпчатыми… До остановки на Волжском. До кислородного отравления — снова. Рената вошла в автобус, пуская следом сумерки и холод — укрыться бы. А от неё бы избавиться, чтоб перестать бояться при каждом пересечении; столкновении взглядов на миллисекунды. И Лерка всё усугубила, заметив девочку-дымку. Тупая! Тупая! — Ренат! Иди к нам! — она замахала рукой, обращая к себе глаза-льдинки, прицелы-зрачки. Лизу они заметили не сразу. Лишь при повторном подъёме, когда автобус качнулся, и нужно было добраться до цели, не упав. Тогда в Лизе не было сил подметить её физическую невесомость: шаткость при любой кочке, которые так старательно не упускал водитель. Лиза не хотела шататься также. Не хотела дрожать под прищуром, поэтому… — Привет, — действовала на опережение. Выстрел в упор детским бластером. Яд в её присутствии чувствовала только Лиза. Она больше не молчит под похоронный марш, она — смотрит гордо, то и дело держа глаза, лицо, поручень… — Привет, — дрожь и задержка дыхания. Лиза не хотела признаваться, что от её тягучего хриплого тембра кислород спотыкался где-то в трахее. Рената тоже взялась за поручень, а Лерка начала её забалтывать. Как братья (их было больше одного, кажется, трое)? Как балет? Как её ёбырь, она ведь так давно его не видела… И она говорила. Говорила-говорила-говорила. Прокуренным, чуть посаженным голосом. Но Лиза не ловила смыслы, только звук. Будто нашла замену притихшему Фараону из колонки. Под курткой рождалась колючесть мурашек. Лизе нравился её голос. И это было неадекватно. Неправильно. Ни её страх, ни это… Дыхание Лизы стало пугливым оборванным троеточием. Рассудок мутнел, пока она пыталась равнодушно кивать и осознавать: насколько Рената была живой. Что было с ней сейчас — неизвестно (Лиза запретила себе открывать её ВК), но тогда она дышала тёплым паром и даже изредка посмеивалась, — блять, как красиво, — щурясь. И всё равно не верилось, Лизе нужно было подтверждение. И оно тотчас её настигло, обдав анемическим холодом пальцев, когда водитель в очередной раз неумело тронулся. — Говноед, бля… — горячо ругалась Лиза, ничего не ощущая кроме пустот и испуга. Рената была напротив и дёрнулась вперёд на микросекунды, щекоча щеку тёмными волосами. Лиза принимала вызовы судьбы: гордо смотрела в глаза невзгодам и принимала пули в грудь с бесстрашием камикадзе, но сейчас… Всё трусливо залепетало и завизжало, одёргивая её от амбровых духов, голубых стекляшек глаз и впалых щёк, что залегли тенями под острыми скулами. Рука, обмершая под тонкими пальцами, осталась на месте. Так рождалась ностальгия, окутанная безразличным «извини» и фараоновским треком из колонки. Рената стала осязаемой. А потом заиграло ЛСП и чужой холод исчез с тактильных границ. Вместе с ним исчезли и воспоминания о том, что было дальше. *** Бальные танцы — это пот вперемешку с перманентным напряжением и воинственностью орущих гладиаторов с копьём над сердцем проигравшего. Это сопоставимо с властью, начинающей свой бесконечный луч с точки ничтожности. Пусть от слабости к силе. Этот луч имеет конец там, где пробивается последний потолок тела и психики — конечная точка отрезка, начальная точка жестокости. Лиза думала, что она несломимая, неприкасаемая, но осведомлённая, что судьба её не любит. Поэтому, казалось, что ей тяжелее всех. И она утешала себя триумфальной полярностью: победителей ненавидят все — подсыпают слабительное и воруют концертные платья. На этом подлом поприще Лиза разбивала лица, толкала своих врагов прямо на паркете, а они ломали носы и набивали гематомы. Она делала это в отместку и считала честным. Если её ненавидят — она имеет право умножить свою ненависть на два. Какое же это было глубокое заблуждение. И далеко не потому, что жить надо с совестью в ладах. Она себя оправдывала — а это уже не по совести. Жанна оправдывала её «характером спортсмена» — несломимым и безжалостным, страшно контрастирующим с симфониями детских истерик и укушенными костяшками. Лиза предпочитала с ней горделиво соглашаться, не глядя на достоверность. Зря-зря-зря. К правде нельзя оборачиваться спиной: пока ты смотришь на ложь, она передаёт ей орудие твоего убийства. Поэтому бальные танцы были полем битвы и причиной нападения на всё, что находилось вне. Но, когда это поле битвы превращалось в искусство, Лиза хотела повеситься. Это была другая полярность. Недосягаемая и чужая. Слишком изящная и тонкая, чтобы она могла в ней существовать. В искусстве Лиза была неуклюжей и каменной — скорее распадётся на части, чем сможет смягчиться. Выход был один — техника и расчёт. Поэтому пахать приходилось гораздо больше — в контроле было её слабое место. Безнадёжность. Лиза пропускала уроки, бесконечно плясала и шипела, меняя пластыри на мозолях, периодически забывая, что это не соревнование. Что ей не нужно никого уничтожать. Но каблуки почему-то каждый раз стучали звонче, словно норовили попротыкать глотки (и глаза всех, кто на неё смотрел). Жанна требовала от неё «искусство» перед каждым праздником, анонсируемым в местном Доме культуры. Лизу это бесило, прожигало неполноценностью — инвалидностью на культурной почве. По залу снова летали каблуки, а слёзы жгли глаза, не уходя дальше ресниц. Жанна пила валерьянку, слушая её вопли: «Зачем мне это надо вообще?! Я танцор первого разряда, а меня зовут выступать в какой-то… Какой-то убогий ДК! Зачем ты вообще согласилась?!» Было слишком поздно сопротивляться: она уже стояла в холле их (не)убогого ДК и смотрела на всех жертв искусства, не умеющих говорить слово «нет». Труппы танцоров, сброд музыкантов, орава маленьких детей с бантами, в костюмчиках на заказ. Бесконечное множество лиц. Они забили собой всё старое здание, сбережённое от новой власти и реконструкции на современный лад. Их «Самарский» Дом культуры был ценным экспонатом. Олицетворением неприкосновенного и высокого. Чего-то тонкого в этом самом «высоком»; для Лизы непостижимого. Как ни тяни руки — не дотянешься и не украдёшь. Его истина — это покорность и служение. Озарение спускалось лишь к тем, кто умел склоняться. Лиза же выбивала истину только (само-)насилием. Искусно она умела только издеваться, и культура не могла этого принять. Лишь постыдно смотрела с высоты потолка, ослепляя кристалликами люстр — точно библейские херувимы. Эта высокость делала ей одолжение и пускала в себя. «Небось, одумается». Но титановый сплав в позвонках не давал Лизе согнуться. Она дышала тревожно и часто, ища взглядом выход, как гость, которого не хотели звать, и он это чувствовал. Искусство в ней было формальностью и ничем большим. Победоносное рвение — непростительный грех в его рядах. Лиза в искуплении не нуждалась, но продолжала быть не собой, а затишьем. Таким боязливым, в циничных латах, заражённых коррозией. Каждый взгляд, вопрос, слово и минута ломали металл, добираясь до кожи, а потом сквозь. «Сколько искренности во всём этом цирке искусствослужения?» В холл вошёл кардебалет из их городской академии. Кажется, в тот момент на вопрос Лизы нашлись потенциальные ответчики. Она никогда не смотрела их этюды, выступая в списке последних (их не пускали в зал, пока не «отстреляются»). Даже раздевалки у них были разные, так что Лиза не рассматривала балерин вблизи. О них она знала не больше, чем из собственных ассоциаций: пуанты да ноги в мясо. Наверное, противно. В этот раз бальники должны быть чуть ли не первыми в списке. Жанна пророчила им, — Лизе и её верному псу по паркету, — фурор. И это было похоже на правду. Они стояли за красным бархатом занавеса, мысленно прогоняя зазубренные движения, повороты и алеманы, пока детский хор со слащавой песней о дружбе побуждал гостей затихать. Но в Лизе тоже что-то затихало, в атмосферном предвкушении замирало тело и заливалось сердце в волнующем биении — точно какой-то восторг, что скрывался под снобским взглядом и сложенным крестом рук. Так рождается трепет, что должен созреть лишь в момент полного разрушения. Когда понимаешь, что уже стоишь на руинах. Спустя пять лет это коснётся и Лизы: она не поймёт до конца, но запомнит. Запомнит ту обнажённость со знаком из собственной хрупкости на большой сцене; карикатурность тех декораций цвета яшмы и кармазина: висюльки из цветной бумаги и пятёрка с нулём в честь годовщины ДК; старую аппаратуру и Жанну, говорящую неслышно и в пустоту: «Ты лучшая!» или «Ты сможешь!» К сожалению, Лиза не научилась читать по губам. *** Мать никогда не приходила в места, где не лепетали о её победе, не складывали руки в мольбе, не говорили: пусть не бросает! Она не видела триумфов Лизы и не аплодировала ему в такт. Даже просто не улыбалась. Не удостаивала фальшивым «молодец». Лиза ненавидела искусство, но всё равно чего-то ждала, переламываясь. Всё равно танцевала как в последний раз, надеясь не увидеть пустое место в первом ряду. Но она видела. В голове вселенская пауза, всё остальное — не больше, чем автоматизм: поклон и улыбка во все зубы (оскал, говорящий: «я вас всех здесь, сук, ненавижу»). Овации — ничто. Нечто не громче ливневого грохота за окнами. «Дыши, Лиз, ты должна была привыкнуть». (привыкнуть получится, но только потом) Убедиться бы, что никто не будет лучше неё… Поэтому она осталась до самого конца, неосознанно зная, что проиграет. *** Лиза бегала курить к запасному выходу, обводя охранника вокруг пальца, наверное, раза четыре. Бесконечный нервный побег туда-сюда, как крыса из угла в угол, лишь бы тревога не заколотила монеткой по стеклянной пустоте. Там, где должны быть внутренности. Жанна к ней чуть ли не принюхивалась, подозрительно вглядываясь в лицо, не стыдящееся своей дурости. «Да, не боюсь умереть от рака, пока!» Лиза только отмахивалась, опираясь о дверной косяк около входа в зал. Оттуда виднелась сцена и можно было сравнить, кому хлопали громче. С каждым разом Лиза лишь облегчённо выдыхала: её никто не мог переплюнуть — это стало очередным поводом сбежать покурить. Пятый раз за второй час. Скоро всё должно кончиться. Это почти отработанный до конца алгоритм: присесть под козырьком, прячущим бетон от дождя, лопнуть капсулу зубами (вот и попалась, маленькая воровка, не знавшая, что ворует) и зажечь сигаретный фитилёк полупрозрачной зажигалкой кислотно-жёлтого цвета. Такими яркими буквами пишут названия энергетиков. Она делала серьёзное лицо, но оглядывалась, словно нашкодивший ребёнок, чью проделку ещё не нашли. Но она была ребёнком, а о проделке её знали, но понимали — наказывать бесполезно: скурит восемь пачек за раз, лишь бы все подавились. И потом она возвращалась, идя сразу в зал, но в один надломленный раз, когда собственное подкожное знание приоткрыло истину, Лиза остановилась на полпути. Она ожидала это. Знала, что они встретятся, но боялась ощутить эту мысль основой основ, осознанием того, зачем хищно считала чужие хлопки и металась по восхищённым взглядам; ждала пышной белизны на сцене, чтобы столкнуться с чем-то глубоко страшащим и жутко собственным: признанием своей недостаточности. Проигрыш, смерть под аплодисменты, адресованные не ей. Всё так запутанно… А Лиза умирала, умирала в этих красивостях по всем законам драмы, смотря на неё впервые за сегодняшний день. Впервые потеряв её среди десятков тоненьких девочек в пуантах, нырнувших в закулисье. Она боялась подойти ближе. Боялась, что Рената на неё даже не посмотрит. И она не смотрела, будто сменила кожу на кварц, маскируя неживость (немёртвость) розовой пачкой в белом кружеве и толстым слоем грима. Мнущиеся балерины в ярких костюмах топтались на месте, заглядывая в проход, ведущий прямиком на сцену. А она держалась особняком, сцепив руки за фатиновой юбкой и смотря на тараторящую балетмейстершу почти дико. Лиза не знает до сих пор, почему остановилась, почему решила подслушать. — Не смей выходить на сцену с таким лицом! Ну, что это такое? Разве это Аврора?! — в тот момент воздух заполнился знакомостью. Дежавю, выскочившим из-под земли. В зале объявили этюды из «Спящей красавицы» и заиграла незнакомая классика. — Улыбайся, а то выглядишь как вобла! Казалось, она может замахнуться, дёрнуть и выправить. Рената бы шелохнулась, Лиза уверена. Она была слишком тоненькой. Лезвие-спица-металл. Но никак не Аврора. — Вот так? — её губы обнажили зубы в широкой улыбке, и Лизу торкнуло: она живая или неживая? Эта единичная колкость и бесчувственность, ярко подведённая тенями и тушью, внушала раздражение и незнание с какой стороны подступиться. Это точно было не впервые. Балетмейстерша закипала, дёрнув её за предплечье. Лиза так и думала: Рената дёрнулась, но даже не поменялась в лице. Улыбалась, как умалишённая. На неё оборачивались коллеги по цеху и отворачивались обратно, с шепотками, втягивая голову в плечи. Её явно не любили. Казалось, всему виной покровительство, но Лиза не знала тысячи деталей, образующих совершенно другую мозаику — истину. — Угомонись и не позорься! Что это за поведение? Изольде Яковлевне будет за тебя стыдно! Ренату почти перекосило, и она хихикнула, щурясь, поджимая чёткие, словно очерченные, губы. Она смотрела на балетмейстершу не так, как Лиза на Жанну в моменты истерик — по-другому. С истинным характером спортсмена: подавляя и властвуя. Сражая и убивая. — Ну, что сделать, если ей не повезло: внучка — сука бессовестная… Наверное, гены плохие. Она состояла из стали и треска смешков, обсыпающих штукатурку. Мир выл, Вселенная умирала — ускользала власть и рассыпались цепи в ядовитую пыль. Лизой они больше не владели; не могли заставить двигаться по правильной траектории; не могли починить свою шестерёнку. Она треснула и разрушила все механизмы, сломав себя до конца. А ведь всё не должно быть так. Нутро не должно трястись от сердечного эха — ударов, набивающих синяки и переломы. А Лиза не должна на неё смотреть. Не должна читать её красиво поставленный садизм между невидимых строк. Она могла убежать и ни в чём не убеждаться, веря, что лучшая. Но не хотела очередного самообмана. Хотела добить себя до конца, чувствуя проигрыш и тихий умирающий вздох мира, увидевшего финал заранее: «Ты хочешь всё разрушить?» Я и так всё разрушаю. Поэтому Лиза ушла в зал под звонкое цоканье каблуков. Лишь бы она посмотрела. *** Она не знала, что было потом и чем всё закончилось с её исчезновением за дверями концертного зала. Хотелось съехать вниз по стене на шатающихся ногах и впиться пальцами в волосы, щедро политыми лаком, и выдрать. И драть-драть-драть, лишь бы не думать, лишь бы обезличенно-бешеный голос в голове заткнулся и не жёг стыдом мозги. Да, ей было стыдно так, что плавилась грудина. Ей было страшно, что назад не повернёшь — будет ещё хуже. Но Лиза постаралась принять — чем хуже вся истина в знании, тем страшнее её незнание. Ей было страшно убедиться в своём проигрыше (её проигрыш — чужая похвала), но лучше его знать, чем стыдиться своего побега. Лиза не могла убегать — у неё в момент отказали ноги и воля. Её прибило обухом к последнему креслу в зале. Это будет первое выступление, которое она досмотрит до конца. Сквозь навязчивую тревогу мурашек и желание выбраться из тела как бесплотный дух, чтоб её поглотил кислород напополам с чьими-то сладкими духами. Это называется мазохизмом. Час перед рассветом, на котором тебя должны расстрелять. Она смотрела полтора этюда с задержкой дыхания и дрожью в сомкнутых пальцах. И куда-то исчезала злость — без неё человек становится бесконечной беспомощностью, потерявшей последний шанс на выживание. И вроде сдаёшься, смирившись с концом, но нет — надеешься, что что-то тебя спасёт. Короче… Безответственная глупость. Лиза не видела ничего. Не слышала. Не осязала, пропуская мимо арифметическое превосходство аплодирующих рук. Её просто трясло от собственного знания. От готовности сдаться, когда объявят последний номер. Когда в его названии буквы преобразуются в мурашки. Ав-ро-ра — колючим табуном по коже. Ведущий зачитал предфинальный стишок, но Лиза услышала только: — А закрывает нашу концертную программу — нежное, и бесконечно влюблённое па-де-де Авроры и Дезире. Внутри что-то также бесконечно заскулило. Обнажило болючую боязнь тихого разрушения, оглушающего только её, отзываясь безумной дрожью плеч. — Ты чего трясёшься? — почему, почему Жанна заметила её замолкшую уязвимость? — Ничё… Холодно тут, типа, — она попыталась отмазаться, стиснув зубы (чтоб правда с них точно не соскочила), но в ушах вода с тупой классикой и хочется материться. Чтобы хоть куда-то деть себя. Пустить колючки не только внутрь. Жанночка накидывает кофту на её согнутую спину, но Лизе хочется только её сбросить. Она накалённая, переживающая короткое замыкание, поджигающая всё, что к ней прикоснётся. Хотя бы кончиком. Атом к атому. Возгорание обратилось тревожной горечью под нёбом. Наклёвывающимся осознанием: она и Рената не улыбаются — они скалятся, даже если нужно казаться чем-то иным. На это хватило только одного взгляда, вгрызающегося в её фарфоровое, выбеленное косметикой лицо. Вокруг волшебная темень, рассечённая прожекторами на пересечении красивых острот и тонких костей в розовом облаке фатина. В груди разрастается трепетание. Сердце точно колотится в пустоте. Вот-вот ухнет в бездну и потеряется. Укатится. Умрёт под её пуантами — в месиво, в месиво… Лиза не понимает, что ощущать: страх, восхищение или поскрипывающую злобу за решётками из костей. Звери рычали на чужой актёрский оскал, выдаваемый за улыбку; за любовь. Рената парила по сцене с периодичным стучащим приземлением и пыталась смотреть на