The Experiment... Ends.
10 апреля 2026 г., 00:00
Кабинет Панталоне тонет в полумраке, и Дотторе, плавно делающий шаг вглубь, кажется частью этой темноты, сгустком, который вовремя не рассеялся, не ушёл.
– ...и всё же, обидно, что меня вы на чай не позвали, – говорит он, глядя на Панталоне, и голос его сочится густой насмешкой, но под ней проступает любопытство человека, который пропустил интересный эксперимент и теперь пытается восстановить ход событий по косвенным уликам, по запаху, по остывающему воздуху.
Панталоне не поднимает головы от бумаг; перо скрипит по пергаменту ровно, размеренно, ни единой лишней секунды не тратится на того, кто не стоит его времени.
– Я не знал, что тебя нужно... приглашать отдельно, – отвечает он. – Ты ведь обычно приходишь сам.
– Прихожу, – соглашается Дотторе. – Но где же вся драма, где интрига, где момент, когда я эффектно появляюсь в дверях и застаю тебя врасплох?
– Ты застал врасплох курьера час назад, когда вскрывал его сумку в поисках моей корреспонденции.
– Это не считается, – возражает Дотторе, ухмыляясь и отмахиваясь. – Он даже не покраснел.
Панталоне молчит, и перо продолжает скрипеть, выписывая идеально ровные строки, будто ничего не происходит, будто в его кабинете не стоит человек, который умеет находить трещины там, где другие видят монолит.
В кабинете становится ещё тише, той особенной тишиной, которая наступает после ухода человека, чьё присутствие ты даже не замечал, пока он был здесь, и замечаешь только после.
Панталоне продолжает писать, его перо всё так же скрипит. Но Дотторе по-прежнему не уходит.
– Ты ещё здесь, – констатирует Панталоне, не поднимая головы.
– Ну, я думал, ты спросишь, зачем я пришёл на самом деле.
– Мне не интересно.
– Врёшь, Делец.
Пауза ровно на одно мгновение, когда перо замирает над бумагой, не касаясь её.
Панталоне медленно поднимает взгляд, и в стёклах его очков отражаются свечи, два ровных, холодных огня, не дающих тепла, но дающих свет, достаточный для того, чтобы видеть чужие лица и не видеть собственных сомнений.
– Хорошо, – отвечает он. – Зачем же ты пришёл на самом деле?
– Посмотреть на твоё лицо, – пожимает плечами Дотторе, останавливаясь перед столом. – В тот момент, когда ты поймёшь, что выкинул... бриллиант.
Панталоне молчит, и в этом молчании нет ни гнева, ни отрицания, только та холодная, выверенная пустота, которую он сам себе выстроил за годы безупречных сделок и безупречных побед.
– «Бриллиант», – задумчиво повторяет он. – Ты сейчас серьёзно?
– А ты посмотри на него иначе, – Дотторе скрещивает руки на груди, и в его голосе проступает что-то похожее на азарт охотника, который наконец-то загнал дичь и теперь может позволить себе роскошь не торопиться. – Не как на убыточный актив, не как на статью расходов, которую нужно списать до конца квартала. Как на материал.
– Материал для чего?
– ...для всего. Для исследований, для экспериментов, для разрядки, для того чтобы почувствовать себя живым, глядя на того, кто уже почти умер.
Панталоне кривит губы, едва заметно, почти неуловимо, но Дотторе замечает, потому что Дотторе замечает всё, что может быть использовано как оружие.
– Ты говоришь о нём так, будто он... полезный инструмент.
– А ты сейчас рассуждаешь так, будто он когда-то был чем-то большим, чем инструмент в принципе.
Панталоне не отвечает, будто задумываясь, и смотрит в окно, на неизменную белую равнину горизонта, на холодное сияние, на бесконечную полярную ночь, которая длится здесь, кажется, уже третий месяц и будет длиться ещё, наверное, два. И время в Снежной всегда течёт иначе, и люди живут здесь тоже иначе. Они не живут, они ждут, когда можно будет начать жить.
– Он... был, – произносит Панталоне.
– Был?
– Давно... Это было уже давно. Когда он врывался ко мне, не жалея сил на обещания и заверения. С финансовой точки зрения инвестировать в него всегда было... неразумно. Риски всегда неразумны. Но в этом был свой... азарт.
Он задумчиво постукивает пальцами по столешнице, по-прежнему глядя на пустошь за окном.
– У него горели глаза, без всяких... вспомогательных факторов. Словно он действительно верил, что справится с чем угодно. И верил, что его вера что-то значит. Это было так глупо, непрофессионально, и откровенно смешно.
– Но?
– Что «но»? В этом было что-то... живое. Отличное от всех иных в этих стенах. Теперь... теперь он, парадоксально, куда больше похож на одного из нас.
Панталоне замолкает, и впервые за долгие годы в его молчании проступает что-то, чему он не может подобрать названия, потому что в его словаре нет слов для эмоций, которые не приносят прибыли.
– Сейчас он... пустой, – Дотторе вновь лениво пожимает плечами, тоже устремляя взгляд в окно. – Ты считаешь так.
– Верно, сейчас он... просто пустой, – соглашается Панталоне.
– И ты его просто выкинул, решив не использовать до конца.
– Я не выкидывал. Я просто... – он переводит взгляд на Дотторе, недобро прищурившись. – ...перестал держать в виду. Ты слышал, Доктор, в подобном для меня мало интереса.
Дотторе усмехается коротко, но беззлобно, почти сочувственно, рассматривая Панталоне.
– Красивая формулировка, – отвечает он. – Для твоего отчёта сойдёт... наверное.
Он разворачивается к двери, но на пороге замирает, и бросает через плечо, не глядя:
– Знаешь, а ведь он тебя не ненавидит. Даже сейчас. Даже после всего, что ты ему сказал, после всего, что ты не сказал, после всех этих твоих безупречных манёвров, которые на самом деле... просто бегство. Он просто принял как должное, как погоду, как бесконечную полярную ночь, которая никуда не денется, противишься ты ей или нет.
Панталоне решает не отвечать. Есть ли ему вообще дело до эмоций рыжего мальчишки? Особенно когда в своих эмоциях лёгкий беспорядок. Не хаос, мешающий найти правильные места всем вещам, но беспорядок от которого становится... дискомфортно.
– ...а ведь это самое интересное в нём, Панталоне. Не то, что он сломан, а то, что он сейчас даже не пытается починиться. Ему уже всё равно, есть в нём ценность или нет. Слегка досадно. Но всё ещё... интересно.
Дотторе неторопливо открывает дверь.
– И ты, кстати, тоже это принял. Так что не надо мне про «я просто перестал держать в виду». Ты ведь его отпустил не потому, что он пустой и неинтересный. А потому, что побоялся увидеть, как он наполнится кем-то другим.
Наконец дверь за ним закрывается. Панталоне, незаметно для себя, до лёгкого скрипа сжимает перо. Обычно он ценит навыки Доктора, но до момента, пока тот не пытается влезть к нему самому в душу.
...и действительно, где-то глубоко под рёбрами, там, где у людей принято хранить сомнения, совесть и прочую бесполезную роскошь, теперь шевелится что-то холодное, липкое, непривычное.
Панталоне не сразу понимает, что это жалость.
Да только не к Чайльду. К себе самому.
Потому что, как бы не хотелось признать, Дотторе прав: он испугался. Не пустоты. Но того, что пустота эта может заполниться. Не им. Не Дельцом, так любящим выжимать всё до последней капли даже из убыточных активов. Не им, любящим удерживать контроль над всем, что попадает в поле зрения. Не подконтрольные люди, как и инструменты, всегда означают угрозу. Или приносят дискомфорт.
Панталоне открывает папку с долгами Чайльда, пробегает глазами по аккуратным колонкам, выверенным до последней моры. А затем закрывает, убирает в дальний ящик стола.
Не списывает, конечно. И уж точно не прощает, и, без сомнений, не забывает. Но на сегодня... откладывает.
Подальше от этого внезапного, неуместного, совершенно бесполезного сожаления, которое не приносит прибыли, не закрывает сделок и не делает ровным счётом ничего, кроме как напоминает: ты тоже когда-то был живым.
Далеко за пределами его кабинета коридор пуст, гулкой пустотой, которая бывает только в зданиях, где слишком много дверей и слишком мало людей, которые за эти двери заходят.
Шаги Тартальи отдаются от стен ровно, размеренно, почти бесшумно. Он идёт, считая двери на рефлексах, как учили давным-давно, когда он ещё верил, что умение считывать обстановку когда-нибудь спасёт ему жизнь.
Левая рука его безвольно висит вдоль тела, но правая сжимает в кармане что-то холодное, металлическое, тяжёлое ровно настолько, чтобы напоминать о своём существовании, но не настолько, чтобы отвлекать его от главного. От своей пустоты, которая за эти недели здесь стала почти уютной, почти родной, почти единственным способом существования, который не требует усилий.
Тарталья ощупывает очертания предмета в кармане. Он даже не помнит, как этот нож, с витиеватыми символами, огранённый драгоценными камнями, оказался у него. Не помнит, когда он начал носить его с собой. Возможно, забыл выложить. Смутно помнит, при каких обстоятельствах тот вообще у него оказался. Янтарные глаза... теперь часть прошлой жизни. Неважно.
Он идёт дальше, темнота и пустота кабинета близко, и его ладонь уже ложится на ручку двери.
– А я-то думал, ты быстрее бегаешь.
Голос возникает из ниоткуда, из темноты, которая здесь никогда не рассеивается до конца, скапливаясь в углах и под потолком.
Дотторе стоит, прислонившись к стене напротив двери кабинета, расслабленно сложив руки на груди. Он явно не запыхался, не торопился, и не бежал. Всего лишь оказался здесь быстрее, потому что он всегда оказывается быстрее, и всегда оказывается там, где его не ждут. Всегда появляется в тот самый момент, когда ты уже почти поверил, что остался один.
– У тебя плохо с пространственной ориентацией, – протягивает он. – Или, дай угадаю, на самом деле ты просто не хотел уходить?
Тарталья молчит. Не видит смысла вступать с Доктором в дискуссию, не видит смысла отрицать или соглашаться.
Дотторе вздыхает театрально, с преувеличенным терпением человека, который вынужден объяснять очевидные вещи ребёнку, что упрямо отказывается их понимать.
– Ладно, – только говорит он. – Тогда я зайду с другой стороны...
Он отталкивается от стены одним плавным текучим движением, в котором нет ни спешки, ни сомнения, ни даже намёка на то, что ему может быть оказано сопротивление. Закладывает руки за спину, медленно обходя Тарталью по кругу.
Делает один шаг, второй, третий – и Тарталья уже оказывается вжат спиной в холодную каменную кладку, а перед его глазами только маска, за которой нельзя прочесть ничего, можно увидеть лишь бесконечную, всепроникающую улыбку, ту самую улыбку, от которой невозможно спрятаться, потому что она уже везде. В голосе, в жестах, в том, как пальцы ложатся на подбородок, заставляя поднять голову.
– Ты мне должен, Одиннадцатый, – говорит Дотторе, и голос его теряет театральность, становится ниже, темнее, насыщеннее, голосом человека, который наконец-то добрался до того, что давно хотел потрогать. – В тот раз мы не закончили. Панталоне потерял интерес – и это его право. А я... на самом деле не терял.
Он наклоняется ближе, настолько, что маска почти касается лица Тартальи, а дыхание, неожиданно горячее, обжигает губы.
– Я, вообще-то, редко теряю интерес к действительно интересным вещам, – шепчет он. – А ты, знаешь, стал гораздо интереснее, чем раньше.
Тарталья поджимает губы, и смотрит в пустоту поверх его плеча. Туда, где коридор уходит в бесконечность, где двери сменяют друг друга в правильном порядке, где нет ни Дотторе, ни его улыбки, ни его пальцев, которые уже не просто лежат на подбородке. Они гладят, давят, заставлять разомкнуть губы, проникают в рот.
– И потом, – Дотторе усмехается, и в этой усмешке проступает что-то похожее на обиду, вряд ли на настоящую, конечно, нет. Дотторе вообще не способен на обиду, только на её имитацию, только на ту форму эмоции, которая нужна здесь и сейчас для достижения конкретной цели. – Панталоне ты по первой просьбе отсосал, я же всё слышал, он мне сам рассказал, и так красочно смаковал каждую деталь – как ты встал на колени, как открыл рот, как старательно работал языком, пытаясь отработать долг, которого... по факту не существует. А со мной сейчас зажимаешься. Чем же я хуже?
Доктор вовсе не ждёт ответа, не нуждается в нём, потому что ответ уже есть, написанный на лице Тартальи. В том, как дрогнули ресницы, как приоткрылись губы, как сбилось дыхание, едва заметно, почти неуловимо, но Дотторе замечает, потому что Дотторе замечает всё.
Его большой палец мягко, с влажным шелестом скользит по языку Тартальи, ощущая дрожь.
– Ну же, – шепчет он. – Покажи мне ещё разок что ты умеешь. Без всяких вспомогательных и отвлекающих факторов. Я знаю, ты многое умеешь. Весь Фонтейн знает, весь Ли Юэ знает. Даже твой дракон, делаю ставку, до сих пор вспоминает, как хорошо ты работаешь ртом. Что думаешь, а?
Тарталья не хочет отвечать, да и не успевает. Доктор целует его, и это так слабо похоже на поцелуй. Это вскрытие, исследование, это та самая форма научного любопытства, которая не знает границ, потому что для неё не существует понятий «можно» и «нельзя», только «интересно» и «не очень».
Губы жёсткие, настойчивые, язык скользит по сомкнутым губам, раздвигает их, проникает внутрь, требует, требует, требует, и в этом требовании нет ни капли обманчивой нежности, ни капли страсти, ни даже обычного человеческого желания. Дотторе требует и берёт с холодным, голодным, бесконечным любопытством исследователя, который наконец-то добрался до редкого экспоната и теперь может изучать его столько, сколько пожелает.
Он кусает нижнюю губу, тянет, отпускает, тут же втягивает обратно, терзает, и слюна смешивается, становится влажно, горячо, грязно. Эти звуки заполняют тишину коридора, и Дотторе улыбается в поцелуй, потому что Тарталья ему не отвечает, пребывая в оцепенении от такого напора, – но губы его, проклятые, выученные, натренированные десятками чужих ртов, приоткрываются сами, рефлекс, автоматизм, тело помнит то, что разум давно забыл, или не забыл, но перестал считать важным.
– Вот так... – выдыхает Дотторе, отстраняясь ровно настолько, чтобы видеть лицо Тартальи – влажные губы, сбитое дыхание, пустые глаза, в которых нет ровно ничего, кроме того самого отсутствия, которое и сам Дотторе так хочет заполнить собой. – Вот оно. Я-то знаю, что ты здесь.
Его рука ложится на затылок, пальцы впиваются в рыжие волосы, фиксируют, не дают отстраниться. И он целует снова, уже глубже, настойчивее, почти грубо, языком проникая всё дальше. И Тарталья давится, хрипит, окончательно сбивается в дыхании. Но не отстраняется. Потому что отстраниться – это сделать выбор, а он уже давно не делает бессмысленных выборов.
Вторая рука Доктора скользит вниз, по шее, по ключице, по расстёгнутому воротнику, под ткань, по горячей, влажной коже, по выступающим костям, по шрамам. Он гладит, сжимает, исследует, а затем вжимает Тарталью в стену всем телом, бедром между ног, грудью к груди, со сбитым дыханием, тяжёлым, почти звериным.
И Дотторе снова улыбается, той своей улыбкой, которая не обещает никому ничего хорошего, но обещает ему самому всё, что он захочет взять.
– Ах, ты ведь даже не представляешь... – шепчет он, касаясь губами мочки уха Тартальи, – я довольно долго хотел тебя вот так. Без лишних свидетелей... Даже без Панталоне. Без твоих мыслей о ком-то ещё.
Его пальцы сжимаются на бедре Тартальи, сильно, до синяков, до той грани, где боль уже не отличить от удовольствия, а удовольствие – от простого, чистого, ничем не замутнённого обладания.
– Только ты и я, – выдыхает он. – И твоя прекрасная пустота.
Он трётся пахом о бедро Тартальи – медленно, настойчиво, давая тому прочувствовать каждое движение, каждое касание уже твёрдого, горячего члена, упирающегося в ткань брюк, пульсирующего в такт сердцебиению, которое уже давно сбилось с ритма и теперь бьётся где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, в том самом месте, где Дотторе сжимает его запястье, не давая отстраниться.
– О, боги... – выдыхает Дотторе, и голос его становится насыщеннее и темнее. – Даже пока ты просто стоишь вот так и молчишь, у меня встаёт. Это твой талант, Чайльд. Редкий, грязный, восхитительный талант. Быть настолько пустым, что любой может заполнить тебя собой и почувствовать себя богом.
Его рука скользит ещё ниже, по животу, по ремню, по пряжке, которая поддаётся легко, почти охотно, будто тоже хочет этого, будто тоже устала ждать, будто все эти дни только и делала, что молила о чужих пальцах.
– Так вот, Дельцу ты дал, – продолжает Дотторе, расстёгивая пуговицу за пуговицей, медленно и методично, с наслаждением, будто распаковывает долгожданный подарок. – Первому тоже. Дракону, герцогу, Шуту... Всех не упомнить, да? Мы уже пытались. А, ещё этому твоему архонту... который, о, я уверен, до сих пор вспоминает, как ты под ним стонал, как выгибался, как просил ещё, ещё, ещё, пока он не заполнял тебя до краёв. Даже немного завидую ему. Но это поправимо.
Он расстёгивает ширинку Тартальи одним движением, профессионально, будто действительно очень долго ждал момента, чтобы добраться до этой проклятой ткани, до этой горячей, пульсирующей плоти, которая уже давно готова принять его.
– А мне вот так просто не дал, – говорит Дотторе. – Почему же, Чайльд? Даже пришлось проявить хитрость. Но сегодня я хочу иначе.
Тарталья продолжает смотреть в потолок, туда, где тени от свечей сплетаются в причудливые узоры, где нет лица Дотторе, нет его пальцев, нет его голоса, который проникает под кожу и сворачивается там горячим, пульсирующим клубком, от которого невозможно избавиться, невозможно отгородиться, и невозможно сделать вид, что его не существует.
– Молчишь... – Дотторе усмехается с тем самым голодным любопытством, которое не знает границ. – Конечно, ты молчишь. Ты вообще разучился говорить, когда не нужно просить или оправдываться. А просить тебе сейчас нечего, и оправдываться не перед кем.
Его пальцы нащупывают член Тартальи, через ткань белья, через тонкую преграду, которая уже ничего не преграждает, только дразнит, только тянет время, только отсрочивает неизбежное. Сжимают, гладят, оценивают.
– А реагируешь, – шепчет Дотторе с ядовитым восторгом. – О, как же ты реагируешь.
Тарталья закусывает губу, слишком поздно, слишком медленно, слишком безнадёжно.
Стон вырывается, короткий, сдавленный, и почти беззвучный, просто выдох, сорвавшийся с губ, когда пальцы Дотторе сжимаются вокруг его члена и ведут, медленно, дразняще, умело, с той особенной, почти интимной жестокостью, которая не причиняет боли, но заставляет помнить о ней каждую секунду.
– Семьдесят два, – шепчет Дотторе, прижимаясь губами к виску Тартальи, к пульсирующей жилке, к горячей, влажной коже, которая под его дыханием покрывается мурашками. – Пульс был семьдесят два, когда ты вышел от Панталоне. Сейчас... восемьдесят пять. У нас прогресс.
Его ладонь двигается ритмично сверху вниз, сквозь сопротивление ткани. И Тарталья дышит сбито, рвано, горячо, и каждое дыхание отдаётся в паху пульсацией, которую невозможно контролировать, невозможно игнорировать, невозможно перестать хотеть, даже когда не хочешь, даже когда не можешь, даже когда внутри – только пустота, тишина и этот проклятый, ненавистный, сладкий ритм. Он не хочет. Он не не хочет.
Он просто... есть, просто существует. Здесь, под чужими руками, под чужим ртом, под чужим давлением, которое уже не вызывает ни страха, ни отвращения, ни даже привычного, выученного желания подчиниться.
Но пульс скачет, и дыхание сбито совсем. А член твердеет под чужими пальцами, наливается жаром, пульсирует в такт сердцебиению, и Дотторе чувствует это, чувствует каждое движение, каждое сокращение мышц, каждую каплю смазки, проступающую сквозь ткань.
– Восемьдесят девять, – шепчет он. – Ты почти живой, Чайльд.
А затем убирает руку, резко, без предупреждения, и Тарталья выдыхает слишком громко, облегчённо и разочарованно одновременно, и этот выдох... лучшее признание, лучшее доказательство, лучший результат эксперимента.
– О, нет-нет, – Дотторе мягко качает головой. – Мы только начали, не расстраивайся.
Он берёт ладонь Тартальи, безвольную, безжизненную, и кладёт на свой пах поверх ткани, поверх твёрдого, горячего члена, который пульсирует в такт его собственному сердцебиению, и эти два ритма, его и Тартальи, наконец-то сливаются в один.
– Чувствуешь?
Член под тканью дёргается, упирается в ладонь, ищет трения, ищет подтверждения, ищет ту самую пустоту, которую можно заполнить собой, и Дотторе сжимает пальцы Тартальи вокруг себя, заставляя чувствовать каждую вену, каждую пульсацию, каждое движение крови, бегущей по сосудам.
– Твоя заслуга, – выдыхает Дотторе. – Твоё молчание, твоя пустота, твой рот, который открывается, даже когда ты не хочешь, твой член, который твердеет, даже когда тебе всё равно.
Он трётся о ладонь Тартальи медленно, с почти нежной жестокостью, которая не требует согласия, потому что согласие уже есть: написанное на лице, в дрожи ресниц, в сбитом дыхании, в том, как пальцы Тартальи, лежащие на его члене, вдруг сжимаются сами.
– И даже это ты себе не представляешь, – выдыхает Дотторе, и его голос срывается, в первый раз за весь разговор по-настоящему, в первый раз за долгое время, когда он позволяет себе потерять контроль ровно настолько, чтобы это было заметно, – как меня это заводит. Знать, что ты сломан. Знать, что тебя можно брать, и ты не сможешь отказаться. Не потому, что боишься, не потому, что должен, не потому, что отрабатываешь несуществующий долг. А потому... что тебе всё равно.
Его дыхание сбивается окончательно, бесповоротно и безнадёжно.
– Я мог бы трахнуть тебя прямо здесь, – шепчет он, упираясь лбом в лоб Тартальи, тяжело дыша, почти касаясь губами, – у двери твоего кабинета, вжав в эту холодную стену, и ты бы мне позволил. Даже не пискнул бы. Даже не попросил бы остановиться. Даже не вспомнил бы, что у тебя вообще есть право отказывать.
Он сжимает пальцы Тартальи вокруг своего члена, сильно, почти до боли, заставляя чувствовать каждый сантиметр, каждую пульсацию.
– Давай, скажи, что я не прав.
Но Тарталья... молчит. В нём по-прежнему нет согласия, нет и отрицания, и нет той покорности, которую Дотторе ожидал увидеть. Но есть что-то другое, что Доктор пока не разобрал. Но до чего очень хочет добраться.
И Дотторе улыбается широко, довольно, хищно.
– Умница... – шепчет он. – Какой же ты умница.
Затем целует снова. Ещё раз, глубоко, влажно, в этот раз почти что нежно, одновременно расстёгивая свои брюки, освобождая член, который уже давно требует выхода, требует соприкосновения с пустотой. И когда член выскальзывает из ткани, тяжёлый и пульсирующий, Дотторе выдыхает с облегчением, с наслаждением, почти с благодарностью, какую он питает только к самым ценным экспонатам.
– А знаешь, чем ты отличаешься от всех остальных? – продолжает шептать он, касаясь губами щеки Тартальи, его виска, прикрытых век, дрожащих ресниц. – Тем, что целых, живых, и сопротивляющихся надо уговаривать. Завоёвывать или покупать. Тратить своё время, силы, ресурсы на то, чтобы доказать свою ценность.
Он берёт свой член в ладонь, ведёт медленно, с наслаждением, глядя на пустые глаза Тартальи, на его приоткрытые губы. И на его член, всё ещё твёрдый, всё ещё пульсирующий, всё ещё ждущий.
– А ты уже куплен, – говорит Дотторе. – Не мною... Самой судьбой. И мне не нужно ничего делать, чтобы тебя получить. Мне нужно лишь взять.
Он трётся головкой члена о бедро Тартальи, оставляет влажный след на ткани брюк, тёмное пятно, которое расползается медленно, неохотно, почти стыдливо.
– Это так честно, – шепчет Дотторе. – Это чисто. Почти... научно.
И в этот момент, когда Дотторе уже тянется к двери кабинета, чтобы толкнуть её плечом и затащить Тарталью внутрь, в темноту, где никто не увидит, никто не помешает, никто не прервёт эксперимент на самом интересном месте, – его пальцы, скользящие по бедру Тартальи вверх, к поясу, к карману, к тому месту, где ткань чуть топорщится, натыкаются на что-то. Что-то... бумажное.
Смятая, затёртая на сгибах бумага, сложенная в маленький, плотный квадратик, чтобы поместиться в самый дальний угол кармана, туда, где его не найдут чужие руки, не увидят чужие глаза, не коснётся чужое дыхание.
Дотторе замирает.
– О, интересно, – протягивает он. – А что же тут у нас?
Тарталья распахивает глаза.
И Дотторе видит впервые за весь вечер, впервые за весь свой эксперимент, и, возможно, впервые за всё время, что он знает этого рыжего, сломанного, пустого мальчишку, – страх.
Не тот, что был до этого... Не липкий, вязкий, покорный страх, что заставлял опускаться на колени и открывать рот раньше, чем прозвучит приказ. Это... что-то новое. Другой страх.
Тот, что бывает, когда кто-то чужой залезает в самую глубину, туда, где ты прячешь то, что нельзя трогать, нельзя называть, нельзя даже вспоминать. Потому что если вспомнишь, то придётся признать, что ты всё ещё жив.
Дотторе внимательно следит за лицом Тартальи и демонстративно медленно достаёт бумагу. Столь же медленно разворачивает, смотрит.
А затем улыбается – широко, искренне, восхищённо.
– О, Чайльд...
Голос его сочится почти нежным восторгом, почти благоговейным.
– Что же тут... Письмо? Какая прелесть.
Он подносит листок ближе к свету, прищуривается, читает медленно, смакуя каждое слово, каждую букву, каждый корявый, детский росчерк.
– «Аякс, ты обещал приехать на мой день рождения. Ты проспорил, так что должен нам подарки. Много подарков! Мы всё посчитали. Три штуки. Или четыре. Я ещё не решил. Ждём тебя. Тевкр».
Дотторе смеётся тихо, будто счастливо, почти нежно.
– Тевкр, – протягивает он. – Это кто? Братик? Младший? Почерк детский, буквы прыгают, строчки кривые. Он, наверное, очень старался, когда писал. Хотел, чтобы старший брат прочитал и сразу всё понял.
Он внимательнее изучает лицо Тартальи, который, кажется, забыл как нужно дышать.
– Ты носишь это с собой, – подмечает Доктор. – В кармане у сердца. А давно? Бумага старая... С тех пор, как был в Ли Юэ? С тех пор, как получил от своего архонта нож в сердце и понял, что за любовь надо платить?
Тарталья смотрит на него не моргая. Не сквозь, не в пустоту. Смотрит прямо, с такой невыносимо сложной эмоцией, что ещё больше подогревает интерес Доктора. Ведь сейчас в больших синих глазах не пустота... Дотторе наконец-то видит в них ужас.
Не перед болью, не перед смертью, не перед тем, что Дотторе сделает с ним сейчас, здесь, у двери его же кабинета.
Ужас перед тем, что Доктор увидел слишком ценное. Перед тем, что он назвал это вслух, и перед тем, что теперь он не упустит возможности это использовать.
– Скажи-ка, а ты правда думал, – Дотторе склоняет голову, рассматривая письмо, и проводит им по бледной щеке Тартальи, – что сможешь к ним вернуться?
Тарталья по-прежнему не может вдохнуть. Вместо воздуха горло царапают осколки. Те самые, из которых он себя собирал. Которые держались в бессмысленной пустоте. А теперь эта пустота лопнула, как гнойник, и осколки впиваются в лёгкие, в сердце, в горло, в то место под рёбрами, где ещё минуту назад было только белое, гладкое, безопасное ничто.
– Ты правда думал, что после всего, что ты натворил, после всех, кто пользовался тобой, как общественной игрушкой для утех, ты сможешь просто взять и приехать на день рождения младшего братика?
Тевкр. Смешной, родной, с вечно разбитыми коленками. С игрушечным мечом, которым он размахивал, крича, что будет как старший брат. Тевкр, который писал это письмо, наверное, сидя за кухонным столом, высовывая язык от усердия, и мама, наверное, стояла рядом и говорила чтобы он не спешил, выводил буквы красиво. Но Тевкр всё равно спешил, скучая по брату. Он ведь... ждёт? Всё ещё ждет? Сколько времени? Тарталья давно в нём потерялся.
Дотторе медленно подносит письмо к губам, издевательски целует уголок.
– Какая прелестная трагедия... – протягивает он, вновь читая: – «Ждём, Аякс».
А затем ухмыляется, сжимая письмо в пальцах, и с наслаждением наблюдает за мучительной судорогой на лице Тартальи.
– Они ждут тебя... – продолжает Дотторе. – А сколько? Сколько же вы не виделись, пока ты был так занят своей... работой? А они всё ещё ждут. Пишут письма, ждут подарки, готовятся к твоему приезду... А ты носишь их письмо в кармане, и даже не отвечаешь, я прав?
Тарталью мутит. Всё смешивается, всё, что в нём было, обретённое, насильно забытое, разбитое, переклеенное. И есть в этом всём и стыд, и страх, и отчаяние.
Дотторе улыбается шире, ловя каждую эмоцию, впитывая без остатка. Он бы с радостью провёл анализ химических процессов в этой рыжеволосой голове.
– ...потому что ты знаешь, – вместо этого пока что шепчет он, давя всё сильнее. – Если ты ответишь, если поедешь, если они увидят тебя – такого, какой ты есть сейчас, они поймут. Они всё поймут. Что их Аякса больше нет.
Внутри хрустит, что-то мерзко хрустит, уже сотню раз поломанное. Снова шевелится, царапая, завывая.
– ...вместо их милого Аякса только пустота, покорно открывающая рот, – Дотторе распаляется, уже почти шипя, возобновляя трение тела о тело. – Вместо него дешёвка, которую покупают за несуществующие долги... Прелестная сломанная игрушка, которую передают из рук в руки, как общую. Подобное сложно спрятать. А ты явно разучился.
Он выдыхает, снова бросая скользящий взгляд на письмо. Тарталью трясёт.
– ...им не нужен такой Аякс. Им нужен тот, который обещал приехать. Тот, который верил, что справится... Который ещё не знал, что всё, к чему он прикасается – обращается в смрадный порок. Ха... Прекрасная трагедия.
Он, скалясь, медленно протягивает письмо Тарталье, который по-прежнему не дышит, пытаясь совладать с внезапной, слишком острой волной боли, какую, как он думал, он уже испытать не способен.
– На, держи... – шипит Дотторе. – Спрячь обратно, у самого сердца.
Он сам, с издевательской заботой, опускает крохотное письмо в карман Тартальи, и похлопывает его по груди, кончиками пальцев ощущая зашкаленное сердцебиение.
– Только смысл... Сердце-то у тебя теперь другое.
Тарталья прижимает ладонь к груди, словно пряча, защищая, оберегая. Не своё никчёмное сердце, но это письмо с корявым почерком.
Он до сих пор помнит, как Тевкр вручил ему свой первый рисунок – кривую, нелепую мазню, в которой только с большой натяжкой можно было угадать человека с мечом, и сказал, что это он, Аякс. Его герой. Что он всех спасёт.
Тевкр уже тогда не знал всей правды, и никогда не узнает очередной, отвратительной истины, что пластами наросла на облик «героя» за время их разлуки. Но тогда... тогда Тарталья искренне рассмеялся, взъерошил ему волосы и пообещал, что обязательно всех спасёт. И Тевкра в первую очередь.
Это единственное, что не было враньём. Это было настоящей клятвой.
Но Тарталья не помнит, когда именно он начал эту клятву нарушать.
Может быть, в тот первый раз, когда опустился на колени не в бою перед врагом, а перед чужим членом, потому что так было надо, потому что так было проще, потому что если заплатить этой ценой, то можно сохранить главное – самого себя для тех, кто ждёт.
А, может быть, позже, когда понял, что цена растёт, а себя остаётся всё меньше. Может быть, тогда, в кабинете Пьеро, когда стоял на коленях, размазывая слёзы по лицу, и чувствуя, как последние крошки того Аякса, которого Тевкр нарисовал на своём дурацком рисунке, вытекают из него вместе со слезами, вместе с унижением, вместе с той липкой, чужой жидкостью, которой его заполняли вместо души.
Тарталья не помнит. Дотторе прав, это прекрасная в своей отвратительности трагедия, где главный герой не сумел сохранить себя самого, для того, чтобы, как однажды поклялся, уберечь своих близких.
Но Тарталья... помнит эту клятву. Он обязан. Потому что пообещал, пообещал хранить чужой хрупкий мир даже ценой своего собственного.
Тевкр никогда не просил его становиться героем, он просто верил, что Аякс уже им стал. И Тарталья нёс это обещание, потому что это было единственное, что он не имел права потерять.
Всё остальное можно было продать, обменять, отработать, стерпеть, проглотить, превратить в ту самую пустоту, которая сейчас разрывается в его груди от этих воспоминаний. Всё это привычное, ни капли не святое. А это... единственное святое, сохранившее свет в его перепутанных воспоминаниях, прячущееся между осколками души.
То, до чего нельзя дотрагиваться чужими руками, что нельзя называть вслух в этом проклятом коридоре, пропитанном чужим потом и чужой кровью и той липкой, сладкой вонью, которой пахнут сделки, которые ты заключаешь с собственной совестью.
Это единственное, за что он должен умереть. Или убить, если понадобится.
– Ты ведь не веришь, что тебя можно любить просто так... – голос Дотторе сочится, как демонический шёпот, давит на виски, оседает внутри, добавляя грязи. – Всю жизнь ищешь, чем заплатить, что отработать, какой долг закрыть... Ты превратил свою жизнь в бесконечную сделку и войну – и даже не заметил, что продал и проиграл уже всё, включая право когда-нибудь вернуться домой.
Дотторе с упоением разглядывает, как в синих глазах, которые только что были пустыми, мёртвыми, бескрайними, выступают слёзы. Не жалостливые, вязкие, просящие пощады. Другие, такие для него... интересные.
Сухие, горячие, солёные, что текут сами собой, когда человек понимает: правда, которую он прятал от себя годами, больше не помещается внутри.
– Аякс... – выдыхает Дотторе, вновь потираясь о него.
Аякс.
– Ты никогда не вернёшься домой... Потому что дом – это место, где тебя любят просто так.
Верно, он Аякс. Не Чайльд. Не Одиннадцатый. Не общая игрушка Фатуи, которую передают из рук в руки.
Аякс. Тот, который обещал, который клялся. Тот, который всё ещё должен защищать. Даже если себя защитить так и не сумел.
Дотторе проводит языком по мочке его уха, выдыхает горячо, бесконечно издевательски.
– А ты давно разучился принимать любовь, за которую не надо платить... Может, ты уже и вовсе забыл их лица, Аякс? Я могу это проверить...
Тарталья делает это резко.
Сам не успевает осознать, когда пальцы добрались до другого кармана. Нож входит в бок Дотторе, коротко, точно, профессионально, без лишнего размаха, без той покорной пустоты, которая была в его глазах ещё минуты назад. Намеренно, осознанно, обнажая истинное желание.
Дотторе выдыхает, теперь коротко и изумлённо. Но с восхищением. И медленно опускает взгляд вниз.
Из раны густо начинает сочиться кровь, пропитывает белоснежную рубашку, заливает пальцы Тартальи, капает на пол, ощущается в воздухе металлом. И Тарталья вдыхает глубже, словно трезвея. Словно его выдернули из бесконечного кошмара.
– Оу, – только протягивает Дотторе. – О, Аякс...
Голос его сочится медленно, как его кровь, с восторженной, пугающей нежностью, с которой смотрят на мертвеца, вдруг открывшего глаза и вцепившегося зубами в горло своему воскресителю.
– А я уж было думал, – едва хрипло выдыхает он, обнажая зубы в улыбке, – что ты окончательно сдох.
Доктор слегка отстраняется, не пытается вытащить нож или зажать рану. Стоит на том же месте, близко, шумно дыша, и неотрывно смотрит на Тарталью – и бесконечно улыбается. Без боли, без злости, даже без недавней издёвки.
В его улыбке только голодное восхищение.
– Ну надо же, – выдыхает он сквозь зубы. – Не все ещё клыки тебе выдернули. И что же, ты всё это время просто... ждал? Копил?
Он облизывает губы, влажные, хищные, и капелька крови остаётся на нижней губе, алая, яркая.
– О, Чайльд. Это лучший подарок, который ты мог мне сделать.
Тарталья смотрит на свои дрожащие руки, на нож, всё ещё торчащий из бока Дотторе, на кровь, текущую по лезвию, по пальцам, по запястью, заливающую ладони всё сильнее, смешивающуюся с той липкой, сладкой влагой, что осталась на пальцах после чужих прикосновений. И наконец-то... чувствует. Слишком ярко, слишком остро.
Он должен бежать, и он хочет бежать.
Но Дотторе быстрее. И теперь ближе, чем прежде, вжимает его в стену, наваливается всем телом, не обращая внимания на нож, на кровь, на рукоять, что упирается Тарталье в рёбра, и лезвие входит глубже в плоть от каждого движения.
– Но ответь мне, ты же не думал, что это остановит меня? – шепчет он сбито, даже ласково, вновь проводя языком по уху Тартальи. – Или ты думал, что кровь... достойный аргумент?
Его рука скользит вниз – по напряжённо втянутому животу Тартальи, по ремню, под ткань, мимо члена, мимо бёдер, дальше, туда, где Тарталья ещё совсем недавно касался себя по приказу Панталоне.
– Я же исследователь, – выдыхает Дотторе. – А ты мой самый интересный эксперимент за последнее время.
Его пальцы входят внутрь резко, без предупреждения, выбивая выдох из сжатых лёгких Тартальи. Проталкиваются глубже, без той фальшивой нежности, которой Дотторе умеет пользоваться, когда хочет получить согласие.
Сейчас ему не нужно согласие.
Сейчас он жаждет этого нелепого сопротивления.
Тарталья тихо всхлипывает, не от боли, которую он научился превращать в пустоту, в тишину, в ту самую спасительную темноту, которая стала убежищем. Он не чувствует сейчас боль. Дотторе вторгся не в тело, он залез в душу. Слишком глубоко.
В глубину, какую он прятал от всех них, от самого себя, и от всего мира, который только и ждал момента, чтобы разорвать его на части.
Письмо... Дом. И Тевкр. Его семья.
Они ждут его, ждут Аякса.
– Не смей, – рычит Тарталья, и голос звучит непривычно, хрипло, отвыкший от таких эмоций.
– Ого, – довольно тянет Дотторе, и пальцы его двигаются внутри глубоко и ритмично, находя те самые точки, которые заставляют Тарталью выгибаться, дёргаться, пытаться вырваться отчаяннее. – О, твой милый голосок. Ты вспомнил, как им пользоваться.
Он наклоняется ещё ближе – дышит в шею, горячо и часто, почти зверино, проводит языком по бешено пульсирующей артерии.
– А ну-ка, проскули ещё что-нибудь. Я хочу послушать, как звучит твоё проснувшееся сопротивление.
Тарталья бьётся об эту стену, выворачивается, впервые за долгое-долгое время сопротивляясь по-настоящему. Впервые с тех пор, как перестал видеть разницу между нуждой и желанием, и впервые с тех пор, как пустота стала единственным способом выжить.
Он пытается выбраться отчаяннее, отталкивает, царапает стену, вжимается в холодный камень, ищет спасения там, где его нет и никогда не было. Провоцирует Дотторе на хриплый смех, побуждает его двигать пальцами быстрее.
– Не смей трогать меня, – шипит Тарталья, и слёзы, настоящие, солёные и живые, стекают по его щекам, смешиваются с кровью Дотторе, с липкой влагой, которая осталась на пальцах, с пылью и грязью, и всем тем, чем он успел покрыться за эти дни бесконечной, мёртвой зимы. – Не смей...
– А то что? Что ты мне сделаешь? – Дотторе улыбается – прямо в губы, почти касаясь, почти целуя, вставляя пальцы особенно глубоко. – Покажешь другие свои игрушки? Ещё раз ударишь? Я только за. Каждый миг твоего сопротивления – результат для меня.
Его пальцы двигаются ещё быстрее, грубо и жадно, исследуя, заполняя собой ту пустоту, которую Тарталья так старательно выстраивал внутри себя.
– Ах, Чайльд... – шепчет Дотторе, – мне долго пришлось ждать, когда ты перестанешь быть удобным. Когда ты вспомнишь, что у тебя есть зубки. Но я их сломаю. А затем заставлю тебя сопротивляться снова. И сломаю вновь. И так по кругу, без конца.
Тарталья извивается под ним в поисках выхода, не взирая на проникающие движения, на эти звуки, на сбитое дыхание.
Он хочет вырваться. Он хочет убежать. Или хочет снова стать пустым – потому что пустота не чувствует чужих пальцев внутри, пустота не слышит чужих голосов, пустота не помнит, что где-то там, далеко за столицей, в маленьком доме у моря, его ждут.
– Наивно продолжаешь верить... – Дотторе сжимает пальцы внутри, надавливает на ту точку, от которой у Тартальи подкашиваются колени и темнеет в глазах, – ...что они узнают тебя?
Тарталья замирает, судорожно ловя воздух.
– Ну, твой Тевкр... – шепчет Дотторе ему в ухо. – Он ведь ждёт своего братика Аякса. А ты Чайльд. Одиннадцатый Предвестник. Общий трофей Фатуи, который передают из рук в руки. И ты сейчас извиваешься подо мной.
Он двигает пальцами, снова медленно, глубоко, невыносимо.
– Он ведь ждёт героя, не так ли? А ты... прелестная дешёвка. Не герой и не защитник. Кукла, разбитая руками, чужими и собственными.
Тарталья сжимает кулаки и зубы. Ногти впиваются в окровавленные ладони до отрезвляющей боли.
– Признайся мне, что не помнишь их лица. А если помнишь, то скажи... – продолжает Дотторе, и голос его становится мягче, почти ласковым, почти сочувствующим. – ...и я всё исправлю. Помогу тебе стать действительно собой.
Пальцы Тартальи перестают дрожать. Они хватаются крепче за рукоять ножа.
Дотторе вздрагивает – лезвие входит глубже, ещё на сантиметр, ещё на два, кровь течёт быстрее, заливая пол под ними.
– Осторожнее, милый, – выдыхает Дотторе со своим ненасытным восторгом. – Ты же меня так зарежешь.
Он смотрит в мокрые, покрасневшие, безумные глаза Тартальи – и улыбается.
– А ведь это было бы так интересно... – шепчет он, его улыбка вздрагивает. Словно он ощутил боль только теперь. – Закончить эксперимент на пике. Прямо здесь, прямо сейчас.
Тарталья сжимает рукоять сильнее, вводя лезвие глубже. Дотторе шипит, но коротко и почти беззвучно. Действительно, только сейчас он ощущает странную, проникающую, пульсирующую боль... Какой интересный нож.
Доктор плавно отстраняется. И медленно, очень медленно, сантиметр за сантиметром, вытаскивает пальцы из Тартальи.
– Беги.
Он произносит это ровным шёпотом, глядя неотрывно. Тарталья дрожит, осознавая происходящее.
– Беги, Чайльд. Пока я не передумал. Даю тебе фору...
Он смотрит на нож, торчащий из собственного бока, и улыбается шире.
– Не волнуйся, я догоню, – шепчет он. – Обязательно. Ты же так хорошо меня знаешь... Я никогда не бросаю интересные эксперименты на полпути.
Он тихо смеётся, проводя языком по губам.
– Беги.
И Тарталья срывается с места.
Коридор стелется под ногами бесконечной лентой – двери, стены, цифры, и всё сливается в одну сплошную, тёмную, неразличимую полосу, и Тарталья не понимает, куда бежит, лишь бы подальше, лишь бы не видеть эту улыбку, не слышать этот голос, не чувствовать на себе эти прикосновения, которые теперь уже никогда не отмыть.
В груди расстилается пожар. Настоящий, живой, с пламенем, которое разгорается с каждым ударом сердца и с каждой мыслью о том, что только что произошло.
Он чувствует, как сердце колотится о рёбра – больно и неправильно, как будто хочет вырваться наружу и убежать быстрее, чем тело, быстрее, чем ноги, быстрее, чем кончится этот проклятый, бесконечный коридор. Воздух режет горло наждачкой, каждый вдох даётся с хрипом, со свистом, с той болью убегающего не от смерти, а от себя самого.
...и слёзы, горячие, солёные, живые, текут по щекам, смешиваются с кровью Дотторе, с потом, и Тарталья даже не пытается их остановить. Потому что слёзы эти обостряют восприятие, возвращают способность... чувствовать.
Цифры и двери вокруг сбиваются, путаются, исчезают, и вместо них перед глазами всплывают яркие воспоминания. Тевкр, который залезает с ногами на кухонный стул и кричит на весь дом, что сильнее всех ждал возвращения Аякса. Тевкр, размахивающий игрушечным мечом и представляющий, как однажды станет таким же сильным, как старший брат.
Тарталья спотыкается, падает на одно колено, чувствуя, как каменный пол раздирает кожу сквозь ткань брюк, но тут же вскакивает, бежит дальше, не замечая боли, не замечая ничего, кроме этого образа, который теперь преследует его не как воспоминание, а как обвинение.
Тоня, его спокойная, рассудительная сестрёнка, вечно читающая книжки за столом, тоже никогда не просившая Аякса быть героем, просто верившая, что брат справится, и ждавшая, тоже ждавшая, всё это время ждавшая, когда старший брат вернётся домой.
Мать... Тарталья видит её так ясно, будто она стоит прямо здесь, в этом проклятом коридоре, пропахшем кровью и чужим потом. Её поседевшие волосы, тёплые руки, запах пирогов, который не спутаешь ни с чем на свете, улыбка, с которой она провожала его каждый раз, зная, что Аякс вернётся, потому что Аякс всегда возвращался. Отец, более сдержанный, уверенно хлопающий его по плечу на прощание. Не имеющий сомнений, что сын справится с чем угодно. И что он, конечно, вернётся.
Всегда возвращался. А сейчас? Сколько прошло? Сколько... он не видел их? Он прекрасно помнит их лица, и это то немногое, в чём Дотторе просчитался.
Тарталья бежит и чувствует, как внутри что-то рвётся. Не ломается, ведь ломалось уже столько раз, что счёт потерян, что кости срослись криво, что шрамы легли поверх шрамов, что тело перестало помнить, каково это – быть целым.
Но рвётся. Как старая, зажившая рана, которую раздирают заново грязными руками, чужими словами, детским корявым почерком на смятом листке бумаги, который он носил у сердца все эти бесконечные дни и месяцы, не смея перечитать, не смея ответить, не смея даже признаться себе, что это письмо существует.
Он ведь клялся. Клялся, что защитит их, что всегда вернётся. Что никогда не бросит.
Эта клятва не была громкой, не была пафосной, не была произнесена перед алтарём или подписана кровью. Но она была тем условием существования, без которого он не Аякс, не брат, не герой, а просто пустота, которую все эти дни, месяцы, годы заполняли все, кому не лень, не спрашивая разрешения, не интересуясь ценой, не заботясь о том, что после них останется.
И сейчас, когда пустота лопнула, когда осколки впиваются в лёгкие, в сердце и в горло, а чувства обострены, подобно напряжению в оголённых проводах, он понимает с той ослепительной, невыносимой ясностью, которая бывает только на грани жизни и смерти: он обязан.
Не потому что кто-то сказал, не потому что так надо, не потому что это прописано в контракте или приказе. Потому что он... обещал.
И это единственное значимое, что у него осталось.
То самое, ради чего он готов умереть. Или убить. Или, быть может, всё-таки жить.
Нож...
Тарталья вдруг чувствует пустоту в правой руке – там, где недавно была тяжёлая, тёплая рукоять, идеально ложащаяся в ладонь, будто созданная для него.
Он оставил этот нож там, в боку Дотторе. Тот самый нож. Подарок Моракса, оказавшийся прощальным.
Янтарные глаза, смотрящие на него сквозь годы, сквозь расстояние, сквозь всё, что он успел натворить, сломать, потерять, сквозь все чужие руки, что касались его тела, и все чужие слова, что врезались в память, оставляя шрамы глубже, чем любой клинок. Это в прошлом. Моракс защитил его в первый и последний раз.
Подаренный нож остался там, в темноте коридора, в боку человека, который никогда не останавливается, который будет преследовать, который уже пообещал, что догонит.
А под сердцем осталось только письмо. Смятое, затёртое, влажное от попавших на него крови и слёз, пахнущее домом и детством, и тем невозможным, несбыточным, что называется надеждой.
«Мы ждём, Аякс».
Вот этого, в действительности, у него никто не отнимет. Ни Дотторе, ни Пьеро, ни все Предвестники Фатуи вместе взятые, ни даже он сам со своей проклятой способностью разбирать и продавать себя по частям.
И ради этого стоит бежать дальше, ради этого стоит ещё дышать. И бороться ради этого тоже стоит.
Даже если себя защищать уже поздно, и даже если он уже никогда не станет тем Аяксом, которого нарисовал Тевкр на своём дурацком рисунке, с мечом, слишком большим, и улыбкой, слишком широкой для серьёзного героя. Даже если он сломан навсегда, если внутри теперь только шрамы, пустота и память о чужих прикосновениях. Вот что действительно не важно, пока есть они. И он обязан сдержать обещание.
Он бежит быстрее, и вдруг понимает, что не видит дверей. Только темнота и тишина, и собственное тяжёлое, рваное дыхание, которое заполняет собой весь коридор. А затем лёгкие разрываются от морозного воздуха, глаза слепит слишком белым светом, влажные щёки обжигает холодом. На миг Тарталья теряется в пространстве.
Перед ним вырастает стена. Нет... не стена.
Чужая грудь, твёрдая, пахнущая железом и холодом, чем-то давно забытым, почти родным. Тем самым запахом, который когда-то означал безопасность, защиту, право не думать, не выбирать, не продавать себя по кускам.
Тарталья замирает, не в силах перевести дыхание, и поднимает голову.
На тёмные пряди волос медленно опускаются тяжёлые хлопья снега. На фоне ослепительной белизны весь силуэт напротив кажется ещё темнее, ещё выше, полностью захватывая внимание, и само время замедляет свой ход.
Капитано смотрит на него. Сверху вниз, молча, неподвижно, сложив руки на груди со своей спокойной уверенностью, которая бывает только у тех, кому не нужно ничего доказывать, потому что они уже всё доказали – себе, миру, этой бесконечной полярной ночи, в которой они живут.
Он просто стоит, и пускай Тарталья не видит его лица, но взгляд ощущает всей кожей. Он... ждёт.
Тарталья открывает рот, и не может сказать ни слова. От бесконечного бега воздух кончился, лёгкие горят от резкого холода, и в горле застревает хрип. Сердце колотится в глотке, мешая словам, стучит в висках, пульсирует в кончиках пальцев, и ноет под рёбрами, где только что разорвалась пустота и теперь болит так, что хочется выть.
Слёзы текут по щекам сами, почти обжигают, контрастируя с морозным воздухом, он уже не замечает их, не чувствует, не может остановить. Кровь на руках, на лице, на одежде – чужая, Дотторе, ещё тёплая.
И... Капитано. Который смотрит на него и не отворачивается.
Он стоит неподвижно, всё так же сложа руки на груди, даже не шелохнувшись, и смотрит на этого рыжего мальчишку, врезавшегося в него на бегу.
Он видел многое за свою долгую жизнь: кровь, смерть, предательство, отчаяние, безумие, всё это было в его существовании столько раз, что давно перестало вызывать какие-либо эмоции, превратившись просто в фон.
Но то, что он видит сейчас, – не укладывается в его привычные понятия.
Этот рыжий мальчишка, которого он дважды вытаскивал из передряг, которого обнимал в каюте корабля, пока тот рыдал ему в грудь, размазывая слёзы и не в силах остановиться, которого он, чёрт возьми, сам не знает почему, не может просто бросить, не может сделать вид, что это не его дело, не может пройти мимо.
Тем более, что этот несносный мальчишка сейчас стоит прямо перед ним. Весь в крови, руки, лицо, одежда, даже яркие рыжие волосы, слипшиеся от влаги, кажутся сейчас тёмными. С мокрым от слёз лицом, и эти слёзы не похожи на те, что были в каюте, тогда он рыдал навзрыд, не контролируя себя. Сейчас они просто текут, сами собой, без всхлипов, без звука, без попыток их остановить.
Капитано понятия не имеет, что случилось. Не знает, чья это кровь, но надеется, что не самого Тартальи. Но судя по тому, как тот стоит на ногах, как дышит, как смотрит, Капитано понимает, что жив, что цел, что физически с ним всё... в относительном порядке.
Капитано не знает, почему Тарталья бежал так, будто за ним гналась вся Бездна со всеми её обитателями. Он знает одно. Этот мальчишка снова вляпался.
Стоило отвернуться, на пять минут, на час, на день, на время, за которое можно было бы дойти до конца коридора и обратно, и вот Тарталья уже здесь, весь в крови, с глазами, в которых плещется такое, от чего у нормального человека сердце бы разорвалось. Впрочем, кажется, они не виделись... сильно дольше, чем день.
Капитано не волнуется. Он вообще редко позволяет себе эту эмоцию – волнение бесполезно, оно не помогает в бою, не приближает к цели, не даёт ответов на вопросы, которые, судя по всему, нужно решать здесь и сейчас.
Но что-то внутри него откликается. Может, совесть или ответственность, или просто дурацкая привычка не проходить мимо тех, кто слабее.
Не жалость, какую Капитано к Тарталье ни разу не питал. Жалость унизительна, и Капитано не желает унижать этого мальчишку, который и так уже унижен больше, чем любой человек должен вынести за всю жизнь. И не тревога, потому что она тоже бессмысленна. Что случилось, то случилось, и прошлого не изменить.
В нём сейчас есть... понимание.
Понимание того, что если он сейчас отвернётся, если пройдёт мимо, если сделает вид, что это не его дело, не его ответственность, не его мальчишка, которого он дважды вытаскивал из передряг и который дважды возвращался в ещё худшую, – этот рыжий мальчишка разобьётся окончательно. Не в бою, не от чужого предательства или вражеского меча, что было бы более достойно.
А сам об себя. Это было бы нелепо. И вряд ли этот рыжий мальчишка, Тарталья, это заслужил.
И Капитано почему-то не хочет этого допускать.
Он складывает руки на груди плотнее, пока что просто выжидая. Давая Тарталье отдышаться и осознать происходящее.
Но Тарталья стоит и чувствует, как земля уходит из под ног. Не от слабости, не от боли, а от того странного, почти забытого ощущения, которое называется безопасностью.
Впервые за три дня, впервые за три недели. Восприятие так обострено, что и это ощущение странной благодарности зашкаливает. Занимает собою мысли, принимая форму... тоски. Кажется, Тарталья скучал по Капитано.
Но сейчас он стоит прямо перед ним, и по-прежнему не может вымолвить ни слова.
Но ощущает, что можно не бежать. Сейчас можно вдохнуть полной грудью. И Тарталья вдыхает, так сильно, что кружится голова. Холодный воздух наполняет лёгкие, сердце бьётся ровнее, и руки перестают дрожать. Слёзы на щеках высыхают сами собой, оставляя только солёные дорожки и этот странный, почти забытый вкус жизни на губах.
– Одиннадцатый. – Капитано нарушает тишину первым, завидев, что Тарталья вернул себе способность дышать. – Во что же ты вляпался снова?