ID работы: 14091280

Искупление

Гет
NC-17
В процессе
115
Горячая работа! 44
Размер:
планируется Макси, написано 329 страниц, 25 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
115 Нравится 44 Отзывы 28 В сборник Скачать

Глава XVI. Казнь третья и четвертая

Настройки текста
      – У меня для тебя новость, – воскликнула невысокая, почти тощая женщина, одним ловким движением открывшая замок решетки, которая разделяла ее с сидящим напротив. – Скоро мы с тобой заживем. Заживем, слышишь? – она подбежала к скованному мужчине, вокруг запястий которого непрочными узлами были обмотаны ржавые цепи. Уедем в столицу. Нет! Прочь из страны! В Европу, милый, слышишь? – Женщина дрожащими руками разматывала железные узы, иногда прикасаясь к окровавленному лицу мужчины губами, оставляя мягкие поцелуи.       – Не ждут нас в Европе, – промямлил тот в ответ, слизывая еще свежую кровь с зубов, – не ждут…       – А нам и не нужно приглашение! Поедем и завоюем! А может, Америка? Новый свет! Милый, ты только… грей меня своим пламенем.       – Почему ты просто не выпустишь меня отсюда, Ёко? У тебя ведь есть… отмычка.       – Там ведь… там столько охраны. Я не могу так рисковать! И к тому же, – она запнулась, – к тому же… я ведь всегда всё решала дипломатичным путем. Всегда всё получалось. И сейчас получится!       – Да… – Еле промычал он недоверчиво. – Когда выезжаем?       – Приблизительно неделя! Неделя, милый, слышишь? Я с ним почти договорилась. Я почти договорилась с боссом. Я ищу, ищу доказательства твоей невиновности. Это же не ты был. Не мог быть ты. Не мог, слышишь? – Женщина сорвалась на сдавленный крик, но быстро затем замолчала, словно испугалась, что кто-то их слышит. По щеке стекла слеза, и она вновь заговорила своим жалобным шепотом. – Расскажи мне про Европу. Расскажи.       – Я никогда не был в Европе.       – Мне всё равно! Рассказывай так, словно ты там был. Ну вот, я сейчас расплачусь, – та смахнула слезу, – у меня лицо распухает, когда плачу. Не смотри на меня. Не смотри, Юкио, слышишь?

      – Ты же всё знал, Мисима. Знал, как в мафии обходятся с дезертирами. Всё знал. – В ушах звенело, но Юкио еще мог разобрать речь. Это был его босс. – Всё знал! – вновь этот гадкий голос, что за последние полгода стал страшнее любой казни, а именно потому, что казнь эту откладывал. Томил в мучении тела и разума, и молодой мафиози под тяжестью его армейского сапога стонал, беспомощный и мучимый непреодолимой, тянущей болью.       – Я… не делал… этого, – сплюнув кровь на грязный пол темницы, ответил Юкио. Я не дезертир. Никогда им не был.       – Молчать! – послышался почти оглушающий крик, а сразу за ним пришелся и очередной удар по изуродованному лицу бывшего когда-то полковника мафии. Тот замычал от боли. Этот мерзкий голос и садистские глаза должны быть уничтожены, думал он сначала. Сейчас же на ум приходила только она. Замок наручников щелкнул в руках босса, и тот собирался уже на выход, напоследок едко улыбнувшись пленному, но вдруг послышалось сдавленное:       – Почему она больше не приходит? Почему Ёко больше не приходит! Почему?! – хриплые стоны обернулись гортанными криками. – Вы… ты… дай мне увидеть ее последний раз… Потом убей. В ответ последовал ненавистный ему злой смех и хитрое «увидишь еще, сволочь».

      – Ёко Сугияма, полковник Мисима ждёт вас внизу. Приказ босса. – Неуверенно произнес стажер за стойкой на входе.       Женщина выронила все документы из рук от неожиданности, собирать их не стала даже, сразу бегом бросилась к подсобке, где был вход в подвал. Бежала быстрее ветра к своему мужчине, мечтала так долго встретиться уже окончательно и бесповоротно, забрать его, бежать вместе навстречу новому миру, бежать в этом мгновении, которое так ненужно сейчас втиснулось между бегством и спасением. Ёко хваталась за перила на лестнице, чтобы не упасть на каблуках, между гнетущими мыслями подбирала слова, что скажет ему сейчас, сейчас, когда они наконец встретятся после этой проклятой разлуки. Она здесь. Возле его камеры. Внезапный испуг при виде босса за решеткой, рядом с ним, сокрушил все защитные барьеры, что она воздвигла вокруг себя. Серые стены давили, болтающиеся на потолке лампочки, грозящие сейчас упасть с этих оголенных проводов, стали такой ненавистной ей вещью, и крюки эти, на которых подвешивали когда-то пленных, намекали, что она станет следующей. Нет. Не будет такого. Босс разрешил. Босс организовал встречу с Юкио. Наверняка пришел извиниться, или… Нет, не в его это духе. Пришел просто освободить и пропилить своим презрением. Точно. Ёко подбежала к решетке, и босс мафии в пригласительном жесте протянул руку, указывая тем самым на еле живое тело Юкио. Изодранная давно одежда, из дыр на которой проглядывают свежие ссадины, лицо, опухшее до болезненной неузнаваемости. Молящие глаза.       – Юкио! Юкио, милый, что с тобой? – она склонилась на коленях перед любимым, гладя руками израненное лицо. – Юкио! Тебя отпускают! Юкио…       – Сугияма! Встать! – перебил ее грозный голос босса. Приказа нельзя ослушаться – такова субординация мафии. И девушка встала, сдерживая еле дрожь губ. – Где табельное?       – При себе… – ответила та и, наплевав на то, что босс не договорил, вернулась вновь к еле дышащему Юкио. Тот прошептал что-то, еле шевеля губами, почти беззвучно, и она даже не услышала и слёзно умоляла теперь повторить, сказать еще раз, ведь что-то наверняка важное он произнес, что-то нежное или, быть может, хоть словечко о Европе, о том, что скоро они будут там вместе.       – Убить.       – Ч…что? – неверяще ответила та и подняла замыленные от слез глаза наверх, встречаясь с сальным взглядом босса.       – Мне повторить приказ? Убить Мисиму. Ёко молчала, крепко обвив руками Юкио. Она не слышала, не понимала его слов, застыла в этом разрушающем мгновении и не решалась двинуться в этом кошмаре. После понурила голову, вновь взглянув на почти не шевелящегося любимого. Пол был испачкан весь его кровью, а он уже прикрыл глаза, ожидая своей участи. Знал, что его любимая не смеет приказа свыше ослушаться, никогда так не поступала и даже в самые тяжелые мгновения его заточения пыталась оправдать верхушку. Юкио смирился и ждал.       – Нет… Я… Я никогда не…       – Достать табельное. – Босс приблизился к ней вплотную и, казалось, был готов уже сам полезть в задний карман ее брюк за выданным ей когда-то служебным стволом. – Доставай! Тельце съежилось под тушей босса, и маленькая ладонь неуверенно потянулась к карману, где лежал пистолет. Только она схватила оружие за рукоять, как рука ее была перехвачена боссом и нацелена прямо в грудь развалившемуся на полу Юкио. А дальше всё произошло в момент: Ёко вырвалась из крепкой хватки босса, направив дуло на него и нажав на спусковой крючок, но тот ловко поймал ее худое запястье, и выстрел пришелся в ключицу заключенного.

      Мари вновь очнулась в лаборатории. Смердило йодом и прочими медикаментами, а страшившие когда-то стены сейчас показались ей смешным безразличием. Оглянувшись, она попыталась встать, но в миг вокруг, словно по щелчку пальца, появились суетящиеся медработники с испачканными сейчас кровью, прежде белоснежными респираторами на лицах, и Мари вновь попыталась вскочить, заметив, что безразличие это секундное вновь сменилось животным страхом. Она взглянула на свои прикованные к койке руки и в миг ужаснулась: дрожащие, мужские ладони, заляпанные засохшей уже багровой кровью. Затем, успев до того, как дотошные врачи вернули ее в прежнее состояние, подняла голову и взглянула в отражение металлической лампы над ней. На нее глядел избитый весь мужчина, и в голову пришла мысль, что она точно его где-то встречала. Со смежного кабинета доносились еле слышимые, поторапливающие крики: «быстрее, пока еще жив». А дальше Мари не смогла разобрать, увидела лишь прикладывающего ей к лицу ингалятор с наркозом медбрата и, вдруг, заглянув за его плечо, вновь всмотрелась на начищенную до блеска поверхность лампы. До еле работающей сейчас головы дошло:       – Юкио… – хрипло выдохнула Мари.       – Юкио… Юкио, ты меня слышишь? – взволнованная женщина вырвалась из крепко державших ее рук бывших приспешников и подбежала ближе к любимому в попытках прекратить это все, забрать его и зажить счастливой жизнью, как решила она раньше, как то было в иллюзорных утопических ее мечтах, но дежурящие санитары мафии вновь крепко схватили ее и отвели обратно, на свое место: туда, где стоял бывший когда-то босс мафии.       – Сугияма, не суетись же, – ехидно вставил тот, – ты в первых рядах, наслаждайся представлением!       – Представлением? Да как вы… Как смеете? – закричала та, вновь оборачиваясь на Юкио и со страшным удивлением отмечая, что наркоз на того до сих пор не подействовал. – Что с ним делают?       – Как же. Бестолковых солдат много, а действительно полезных способностей мало. Станем взращивать новое поколение эсперов для мафии, которые, надеюсь, станут более ответственными к своему делу, – усмехнулся босс.       – Что это значит? – произнесла Ёко.       – Босс, хирург передал, что даже ударная доза наркоза его не берет, – сообщил забежавший ассистент главного врача, руководящего операцией, – это уже третья попытка. Каковы дальнейшие указания?       – Режьте живьем! – рассмеялся босс, одарив того ядовитым взглядом. – Оттого зрелищнее! При жизни не пригодился, так требуха твоя больше пользы принесет.        – Режьте? Да что всё это значит? Что с ним делают? Пустите меня к нему, пустите меня к моему Юкио! – вдруг зарыдала женщина, до этого казавшаяся уже смирившейся и даже расслабленной от той новости про наркоз: мол, он не работает, следовательно, и эта таинственная операция, что бы она не подразумевала под собой, не состоится. Но сейчас паника вновь нахлынула с новой силой, и Ёко побледнела: она видела кошмар наяву, кошмар о том, как забирают человека, что стал миром для нее, опорой, а главное, той самой несбыточной мечтой. Каково это, когда самые заветные мечты рассыпаются в прах в твоих руках?       – Извините, босс, что перебиваю, Вильгельм использует меня в качестве посыльного, – неловко усмехнулся стажер в попытках пошутить, – вы уже выбрали реципиента? Он передал, что медлить нельзя. У нас не больше часа.       – Молодёжь… – Босс встал с кресла и приобнял того в дружеском жесте. – Видишь этого… эту девчонку, – босс повел паренька в соседний коридор и тихонько, страшась потревожить, открыл дверь и указал пальцем на ребенка, смиренно лежащего на медицинской койке: наверное, спящего.       – Она же… но сердце то… сердце взрослое, – запинаясь, произнес стажер.       – Ничего! Практика таких необычных случаев никогда не будет лишней! А, медицина, дело!       Мари находилась в сознании. Наркозы не действовали, а она была в теле неизвестного ей доселе мужчины. Мужчины, обрывки воспоминаний которого она видит уже на протяжении двух часов. А, может, двух дней. Или недель. Время остановилось, но всё остальное – нет. Всё пробегало мимо нее бурным потоком, сносящим всё на своем пути, не оставляя ничего живого и дышащего. И она в этом потоке – запутавшееся сознание в череде повторяющихся видений. Или не видений: может, это и есть реальность, но осознавать это не получалось совсем. Она была сейчас лишь телом, прикованным к койке, не говорящим и не чувствующим того, что ей пилят ребра, но прекрасно видящей это в отражении этой чертовой лампы. Оболочка, наблюдающая за тем, как ее режут. Как ручьем алым стекает ее кровь по запачканной уже рубашке. Она стала свидетелем и участником кровавого эксперимента какого-то сшедшего с ума босса, зрителем и актером безумной театральной постановки, лоскутом живой ткани, с которой так умело сейчас расправляется… Мари подняла взгляд и, затуманенный взгляд вдруг окрасился чем-то животным, чем-то совсем нечеловеческим и, более того, невозможно даже было разобрать во взгляде этом что-то одно: то ли ужас всеобъемлющий, то ли сомнение в самой себе, и к себе одновременно с тем страшное недоверие. Но разве можно доверять себе, когда перед тобой стоит Вильгельм во всей красе, пилит в который раз тебе уже хрупкие от постоянных махинаций с ними ребра и напевает какую-то незамысловатую песенку, которую пел тебе в попытках развлечь в бесконечной скуке заключения в лаборатории? Вильгельм творил, и Мари наблюдала, как на месте прежнего сердца ее, а вернее сказать, предыдущего обладателя ее сердца – Юкио – теперь зияла дыра. Она должна была давно умереть, скончаться, но бред больного тела вырисовывал другие картины, в которых она с непринужденным видом рассматривает себя в отражении лампы, как смотрит на обрезанные от сердца сосуды, что раньше были оковами, стягивающими такое ценное, хранящее в себе всё великолепие огненной способности сердце. А теперь оно еще бьется в руках вдохновленно улыбающегося Вильгельма, который рассматривает лежащий перед собой труп самодовольно, восхищается тем, как сейчас пересадит это сердце из прежнего носителя в грудину нового, достойного солдата, готового нести честь служить мафии.       – Ввозите, – и вновь до ушей доносится знакомый шелест колес медицинской каталки, и Мари в незаметном для окружающих движении поворачивает голову тела, в котором невесть как оказалась и сейчас, почему-то, видит всё сквозь призму его мертвого взора.       Прищурив глаза, она взглянула на каталку, и губы открылись в немом крике, в таком раздирающем напрочь душу, в таком неуслышанном остальными, в таком, который навсегда останется лишь эхом в ее пустой грудной клетке. На кушетке лежала она девятилетняя, и Вильгельм переключился уже на маленькую девочку, расправившись быстро с ее уже не нужным сердцем, которое вскоре полетело в медицинскую утиль.       Мари стонала, извивалась, давясь от плотно вставшего комом в горле непрожеванного крика, но никто не видел, более того, не слышал неодобрительных возгласов ставшего ненужным трупа, бывшего солдата мафии, который не оправдал ожиданий босса. Не получилось у того стать оружием, добротным, стреляющим четко в цель, и на место его пришла маленькая Мари, которой доктор успешно трансплантировал бьющееся пепелище дара, и под ужасавшимся взглядом Мари взрослой, Мари маленькая смиренно лежала на кушетке, ожидая превращения своего в нового воина, на которого возлагали надежды о становлении его достойным носить этот дар. На бледном лице ребенка даже закрытые глаза казались огромными, а на веках виднелись сосуды. Мари прошипела устами умершего: «Нет, не делайте этого, только не со мной», но все ее возгласы оборачивались лишь посмертным содроганием ладоней убитого, и оставалось ей лишь безмолвно глядеть своими закрытыми глазами на то, как маленькая Мари шагает своим сердцем в летучий отблеск пожаров. Способность взрослой горевать притупилась совсем, ведь то, что повторяется столь часто, уже не может болеть так сильно. Она лишь плотнее сжала свои руки, которые на деле не пошевелились ничуть, и смиренно наблюдала за силуэтами по ту сторону шторки.       – Какая высокая любовь. Его королева так и не смогла убить его даже под гнетом своего босса. Но он все равно мертв, – в помещении появилась высокая, статная фигура, но Мари не нужно было сейчас видеть, чтобы понять, кем вошедший являлся. Фёдор Достоевский почтил ее своим вниманием, навестивши после операции, – всё из-за нее. Она могла его выпустить, но всё равно допустила смерти любимого. Так боялась раскрыться в своем глупом покрытии предателя. Вот ведь незадача, да, Мари? – он говорил спокойно, почти ласково, а оттого так пугающе, затем обошел койку, брезгливо откинул кровавые тряпки, лежащие сбоку, и присел на край. – Смерть идёт дезертирам. И тебе будет к лицу.

***

      И ведь лишь десять жалких минут назад Мари, чуть обнаружив пропажу куклы, бежала к Фёдору. Выбор этот определял все. Убаюканная сладкими мечтами своими, она проснулась. Не обманывалась больше, не надеялась: как можно надеяться на предотвращение того, что уже случилось, и подтверждение этого так красноречиво в ее руках отсутствовало. Зловещие предостережения Достоевского воплотились в реальность. Не Кью она искала, мчась по коридору, а Фёдора. Мужчина должен был быть в своем кабинете, но мальчик нашел ее раньше. Мари не успела.       «Фёдор! Фёдор!» – крики, предназначавшиеся ему, Достоевский услышал, а затем услышал он и внезапную тишину, и последовавшие за этим проклятья Кью.       Люди продолжали быть предсказуемыми, а существ, подобных мальчику, Фёдор и вовсе видел насквозь: Кюсаку был ведомым животным на коротком поводке, и на миг тому почудилось, что поводок пропал, но в действительности же Достоевский лишь дернул им в другую сторону. Возня девушки в ванной одарила тогда Кью щедрой десятиминутной форой. Время, чтобы сориентироваться, время, чтобы всё для себя решить, время, чтобы начать действовать. За дверью каморки, послужившей ему убежищем, периодически раздавался мерный топот тяжелых армейских сапог. Наемники, как и всегда, шныряли туда и сюда, но не внушали сейчас они страха мальчику, не боялся он быть разоблаченным, наоборот – стремился скорее показать себя миру. Теперь он стал их страхом. Игрушка, разрываемая детскими руками, затрещала, способность начала просачиваться наружу. Кью с недетской совершенно улыбкой распахнул дверь и пошел вперед.       Страдай. Сдохни. Убей других. Убей себя. Краткие проклятья срывались с уст мальчика, никто не мог им противиться. Мужчины, по неудаче попавшиеся Кью по дороге, теперь были им же растоптаны. Животное буйство и ужас гнались теперь за всеми обитателями базы. Кью оборачивался через каждые три шага и любовался теми, кого теперь мог назвать марионетками. Плодотворная вышла у него разминка, но целью служило совсем другое – Мари. Сбежав от нее, мальчик возвращался. Начиналась его кровавая жатва. Девушка выбежала прямо на него, продолжая звать своего Фёдора.       – Кью... – прошептала Мари, не соизволив даже посмотреть ему в глаза, глядела она лишь на разорванную игрушку. И попятилась, она попятилась от него в жалкой попытке сбежать, как сбегала от него всегда при малейших проявлениях всякого неудобства. Не сбежит. Не сбежит! Ведь так твердила, что с ним рядом быть хочется. Так уж и быть, он оставит ее подле себя.       – Будь ты проклята! Да будь же ты проклята! – сквозь злые слезы кричал на нее Кью. Кричал он много, продолжал тогда осыпать девушку страшными словами и не мог остановиться, забывшись в гневе своем. Тепло чужой руки выдернуло его из какофонии ненависти, Мари коснулась его, плакала теперь сама и сжимала его ладонь. Как посмела? Как посмела эта дура сейчас касаться его, оскверняя гадкими своими руками. Мальчик ударил Мари по запястью, принуждая отпустить его, а затем, не совершая ни вздоха, упал в разум девушки, сокрушая все, до чего мог дотянуться.       Мари распласталась у стены, блуждая по бесконечному пути своих галлюцинаций, а ее маленький мальчик Голиафом теперь возвышался над девушкой в пульсирующем приступе величия своей способности. Форменные такие истерики, подобно которым был охвачен Кью, случаются у людей бессильных. Постоянство такого гадкого существования одних дает стабильность другим. Обратная пропорциональность необъятной ненависти и мизерных возможностей ее реализации позволяет миру быть. Кью в этом мире стал парадоксом, обреченным ненавистью своей мир разрушить, но по счастливой случайности силы его оказывались подавленными неумышленными совместными усилиями других. Случай за случаем, хозяин за хозяином, бессилие маленького мальчика следовала за бессилием – крики в пустоту и удары о воздух. Долгое, очень долгое время Кью довольствовался лишь этим, будучи замкнутым в тесной коробчонке собственной надорванной никчемности. Его презирали, топтали, боялись, пытали и использовали. А собственную свою ненависть Кью подарил девушке, которая его полюбила. Не обида даже грызла Кюсаку на этот раз, а истинное душевное поражение. Все окружающие люди живут с единственным намерением – уязвить его, и он их наказывает, но в большинстве своем ему все равно. В ответ на раздражитель он бил по касательной, отмашки ради. Ведь мелочь под его ногами не достойна познать на себе всех граней его способности. Он наносил удар в то место, что у человека в его сознательном болит и без постороннего вмешательства. В этот раз он размяк, поверил так, как не верил никогда. И его обманули, его обидели. Вместе с Мари у него была цель. Одна на двоих – сбежать. Сбежать отсюда, от злых этих и ничтожных людей. В голове мальчика не укладывалось, не мог он понять. Как так? Совсем недавно она разделяла его мысли полностью, а уже сегодня она приняла решение остаться. Она приняла решение за них двоих. Никак она не могла передумать, в этом Кью для себя уверился. А значит тогда врала. Обманывала его с самого начала, а он купился, позволил себе вкушать громкие её, лживые слова. И ждать. Ждать. Ждать. Что самое страшное – терпеть. Доверившись, Кью познал самую горькую свою обиду – предательство. Мари он будет бить, пока не разобьет. Страшный акт ненависти совершался над девушкой. Кью все дальше и дальше погружал ядовитые петли свои в чужой воспаленный разум – окутывать паутиной и без того дремучий лес оказалось делом приятным. Слой за слоем срывал подсохшие корочки, оголяя не открытую рану даже, а разодранные в клочья внутренности, давно забытые и на фоне боли хронической совсем не беспокоящие. Пред глазами его теперь были все ее темные страхи, все ее забитые в дальний угол мысли, и негде им было укрыться от взгляда мальчика. Проглядел он только одну вещь – добрые помыслы Мари, предназначавшиеся никому иному, как ему.       Достоевский глубоко вздохнул. Вскрики женщины, которая теперь принадлежала ему, неприятно царапнули слух, а может даже и душу. Вздох его означал внутреннее содрогание, а за ним крылось и минутное размышление над правильностью принятого им решения. Фёдор выдохнул, вместе с воздухом выдыхая и все сомнения. Как мог он подумать, что страдания Мари стоят выше дальнейшего их благополучия. Смалодушничал. Мари сейчас даровалась великая свобода мысли от цепляющегося за нее мальчика, и цена этой свободы, по мнению Фёдора, была совершенно мизерной. К тому же, Достоевский скользнул рукой в нижний ящик комода, прихватив такую нужную ему сейчас вещь с собой: страдания ее скоро будут прекращены. Мужчина неторопливо покинул свой кабинет, двигаясь туда, где предположительно находились Мари с Кью.       Вот и они. Кюсаку не заметил даже приблизившегося мужчину, а если бы и заметил, то очень удивился бы его бездействию. Фёдор прислонился к стене коридора в метрах десяти от эпицентра событий, замерев в пристальном наблюдении своем. Сейчас не могло быть рано или поздно, не было подходящего момента, того, когда стоит экзекуцию эту прекратить. Ведь неизвестно было, что происходит сейчас между ними – между женщиной и ребенком. Какую боль он успел принести Мари, достиг ли ее этот нравоучительный посыл? Никак невозможно было это определить, непонятно даже Достоевскому. Мари страдала, извивалась всем телом, а Кью в это время ликовал. Еще немного, скоро всё закончится. Твой страх перед Кью должен стать тошнотворным, своими же руками он отвратит себя от тебя. Мари, ты главное потерпи и подожди. Достоевский продолжал ждать тоже, взгляд не отводил, словно смотреть теперь было его самым главным обязательством, видеть гримасы боли на лице девушки означало платить и свою цену за задуманное.       Мари не удавалось сделать ни вдоха, не Мари даже, её телу, лишившемуся всякой связи со здравым рассудком. Разум её сейчас находился в цепких ранящих оковах, от одной галлюцинации к другой скакал он, а девушка вместе с ним. Кошмар вслед за кошмаром, разные лица, разные видения. А реальна ли она сама? Нить настоящего, чем бы она ни была, истончалась и терялась. Постоянным было только одно – вездесущий Кью. И здесь и там следовал за ней в её бреду. Приняв на себя роль её палача, он ненамеренно стал и её маяком. Воспоминание о нём, единственное настоящее, но что с ним делать, с этим воспоминанием? Мари могла только вцепиться и держаться, как за единственную связующую, за веру в то, что до всего этого было что-то другое. Эта попытка сохранить себя и не разбиться на осколки давалась ей с великими усилиями. В этом мире, в этих нереальных мирах она прожила уже несколько жизней. Жизней, полных боли. Она забывала о Кью, о том, кто есть она, но мальчик вновь появлялся, и девушка словно мантру повторяла логические свои цепочки, связанные с ним. Кью – маленькое существо – на которое она поставила всё, выбрал ее в качестве жертвы адской своей беспощадной способности. Он хозяин, хозяин этих её страданий, он где-то там, далеко снаружи. Оттуда он и приносит страх и боль. Страх и боль. Изнуряемая кошмарами своими, Мари постоянно ощущала боль, не изнутри, а опять снаружи. Инстинктивно дернуться вперед в попытке убежать, но тут же упасть обратно, ощутив на себе все мучительные разряды. Тело дергалось, мышцы сокращались, не могли никак остановиться. Всё. Всё страдало. Раз за разом повторять этот бесконечный цикл, ведь терпеть нельзя, прекратить, ей так хочется это прекратить. Она не могла быть уверена, ненавидит ли его сейчас, ищет ему оправдание или хочет свернуть ему горло, чтоб тот издал свой последний жалобный всхрип. Может, хочет обнять и попробовать всё заново, а, может, яростно желает сейчас вернуть всю ту боль ему обратно, чтоб он мучался, как мучается она сейчас в своем бесконечном кошмаре сознания. Не понимала Мари, где она и кто, тысячи новых лиц в тысячах новых иллюзий уже стирались и переставали принадлежать какой-то отдельной личности, превращались в одну гримасу, желающую принести Мари как можно больше боли, надавить сильнее, втоптать в грязь и заставить мучаться в таком разрушающем страдании, коего она в жизни видеть не могла. Новые лица, новые возгласы становившихся расплывчатыми и неясными незнакомых, а может и знакомых ей людей, новые крики и новая боль, приносимая ей одним лишь существом – Кью. Кью. Кью, Кью, Кью, лишь он был неизменным гостем на ее безумном приеме, был единственным дирижером в этой невыносимой уже опере. Кью. Теперь она не могла быть уверена больше ни в чем, кроме как мысли о том, что сейчас яростно ненавидит его, ненавидит всё то, что делает он с ней, ненавидит всю его сущность и всего его целиком и полностью.       Ухмылка. С опущенными бровями она выглядела даже жалостливой. Кью действительно сожалел о том, что Мари оказалась такой дурой. Хотя, может, и не дурой – глупцы не способны на такие подлости, какие совершала она раз разом. Подла она, как и весь мир, против которого стоял Кью. Он воздавал должное – то, что Мари заслужила, и он закончит с ней сейчас, а затем примется и за остальных. Девушка сейчас вызывала в Кью брезгливость, напоминала она ему бьющуюся об лед рыбу. Мерзость. Хрипящая мерзость с растрепанными волосами и пеной у рта. Утратила она наконец обманчивый свой, располагающий внешний вид, а раскусил ее он. Кью знал, что делал. Обыденным действием своим погружая мысли человека в омут безумия, мальчик оставлял бредившему мозгу повинующееся тело. Но в этот раз, обретя с помощью своей куклы контроль над разумом девушки, Кью пробирался всё дальше и дальше, преследуя одну лишь цель – причинить как можно больше страданий физической ее оболочке. Он не планировал прикасаться к Мари даже пальцем: зачем все эти воздействия, если боль рождается в голове. Давить и давить на то, что порождает боль, раздражать и не оставлять в покое. О, Кью понял, что может заниматься этим целую вечность. Бывшие его планы на побег сейчас были оставлены сладостным триумфом. В тот самый момент, когда страдания ее начали биться и в его голове. Как же ему этого не хватало. Не зря, точно не зря на руках его была проволока. Она сдохнет, а он вместе с ней. Долго всё это будет, а что самое приятное – мучительно.       Весело и задорно пританцовывая, Гоголь шел по этажу, появляясь благодаря шинели то тут, то там. Нигде задерживаться он не хотел, потому что зрелище везде было одинаковым – обезумевшие люди. Убытки, одни убытки, хмыкал про себя Николай и в который раз удивлялся способности мысли так четко материализовываться. Последнюю неделю, без Мари, он совсем заскучал, захандрил даже и всё фантазировал – с какой бы кисти стряхнуть яркую краску на это серое полотно быта. И вот! Мари трех дней даже не пробыла в статусе счастливо возвратившейся, а веселья в их заведении набралось целиком по полные штаны Очутившись в очередном коридоре, Николай приметил знакомый силуэт – Достоевский, сжавшийся будто, стоял за углом спиной к Гоголю и за чем-то внимательно наблюдал. Забавной шуткой будет его такого занятого отвлечь, решил шут. Способность перемещения – кладезь сторон исключительно положительных. Гоголь не подкрадывался, обернулся шинелью и за секунду лишь оказался рядом с подельником, хватая того за плечи и громко укая тому на ухо. Фёдор лишь дернул плечами, смахивая с себя чужие руки. Выходки шутовские давно уже лишились всякой былой непредсказуемости – приелись. Николай обиженно цокнул и посмотрел наконец на то, за чем так внимательно наблюдал мужчина. Сообразив, Гоголь заулыбался и еще раз уставился на Фёдора, в этот раз изучая каждую выбивающуюся из привычной маски черточку на лице мужчины. Достоевский спокоен, собран, следовательно, находит происходящее делом приемлемым, будто это по одобрению его над Мари тут издеваются. Теперь Гоголь мог только убедиться, что не будто.       – Дос-кун, а это что? А это зачем? – посыпались вопросы искреннего якобы непонимания, хотя Гоголь понял всё, но нравилось ему донимать мужчину. Особенно в такой ответственный момент. Да и что тут не понимать? Почему одичавший мальчик кусает кормящую его руку? Мальчишка туп, и Гоголь находил это вещью крайне скучной. Безумием даже это не назовешь, ведь как можно назвать таким радостным словом вот это серое его состояние. Враги, враги, кругом одни враги. Николай когда-то хотел с Кью поиграть по-своему, но нашел это вещью банальной, совершенно не стоящей его досуга. Но почему Фёдор ему позволяет ручку эту отгрызать? Всё необыкновенно просто: так ручка теперь будет полностью его, пусть и погрызанная, но не кормящая теперь мальчика.       – Ау! – Николай еще раз оперся на мужчину. – Это что? – повторил он свой вопрос.       – Это правда, – вот такой обрезанный он получил ответ.       – А-а, та самая правда про ее мальчика-с-пальчика. Значит, уроки, – сам себе хихикнул Гоголь.       Достоевский отмахнулся от рук Николая, как от надоедливых жужжащих насекомых. По лицу Мари можно было начинать судить, насколько плохо ей было. Мужчина отмерил себе срок в пять минут, по истечении которых он наконец мог достигнуть удовлетворения идеи своей и встретиться с Мари теперь уже обновленной, чистой и избавленной от мыслей о Кью. Люди несовершенны, люди стали далеки от Бога, и ни в ком более Фёдор не находил идентичность суждений, ведь через него гласили небеса, и избранником их мог быть лишь один человек. Мари приблизилась, вкусила будто тот непостижимый свет и наполнилась им сама, стала светить для Достоевского, но оставалась запачканной разводами порока людского – неуместной своей добродетели. Фёдор согрелся сиянием ее и улыбнулся небесам, даже сейчас в мыслях своих он думал о том, что очищает ее по Божьей воле. Ради великой его идеи. Мари заслуживает избавления от тяготы своей, ведь ей суждено стоять подле него. С каждым судорожным всхлипом девушки Фёдор ощущал, как Кью отдаляется от его Мари, как мальчик этот, до сих пор бывший преградой между ними, теперь исчезает. Избавление через боль. Очищение через боль. Истина открывается как разрыв, как кровотечение – и не скрыть ее, не вынести, ни унять.       «Я и Она» – думал Федор, – «И небеса, прямо над нами».       Кью в этот раз был сам не свой. Не кривил мордочку в гримасе злобы, не скалился и не хихикал, а молчал, замерев над телом Мари. Гоголю это пришлось не по душе: как так, он здесь, а никто его не замечает! Никому он не интересен! Ни Достоевский, ни Кью, да и Мари подавно, все они прикованы только к ее персоне. Непорядок. Николай, стряхнув с себя общую гнетущую атмосферу, начал расхаживать по коридору, голова его была занята рассуждением о том, какой бы поступок ради внимания всеобщего совершить. Всё приходящее на ум, как на зло, ему совершенно не нравилось. Выходка, по его мнению, должна быть грандиозной, а публика шокированной, а сам он – Великий Гоголь – должен быть в центре внимания. Пошатываясь на носочках и теребя в руках край косички, Николай смирился с тем, что до большего он не додумается: время и так не играло на руку его постановщическим талантам. Достоевский, что ему было крайне не характерно, не вытаскивал руки из карманов, хотя привык в непосредственной близости от опасности быть всегда готовым кого-нибудь убить. Гоголь понимал, что его так гложет, а это значило, что спектакль этот мог завершиться в любую минуту. Рука скользнула в созданный портал и вытянула из него древнее пресс-папье со стола Достоевского. «Тяжеленькая вещичка, да для славного дельца» – повздыхал Николай, и, обхватив ее своими двумя, начал игриво прищуриваться, точно прицеливаясь, куда бы пресс-папье закинуть.       – Лови, – вскрикнул он, а сразу после с нижней подачи отбросил увесистую скульптурку в спину Кью. Реакция, в которой так нуждался Николай, не заставила себя ждать. Первым обернулся Фёдор. Злое выражение страшных глаз было даровано Гоголю, и шут засмеялся – ему удалось кое-как растормошить это замороженное бесстрастие. Верная шинель перенесла его за ближайший угол, а Фёдор так и остался с разъяренным Кью.       – Тварь, – выкрикнул Кью, оторванный от своих важных занятий, – ты сдохнешь! Достоевский в последний миг выдернул руку из кармана, сжимая маленький серый прибор, но не успел, выронив тот на плитку. Ментальная атака Кью была быстрее движений его пальцев.       Темнота. Пред ним и в нем была всепоглощающая темнота, а он был в ней. Вездесущее ничего поглотило мужчину и слилось с ним, и он чувствовал себя частью этого пустого небытия. Не страшно, не больно. Достоевскому сейчас было совершенно никак. Единственное, что он не мог прощупать, но это всё еще оставалось с ним – его мысли. Кью, выходит, так и не коснулся его разума. Мужчина выстраивал логические цепочки умозаключений. В чем способность Кью? Страхи людские подвластны ему, и жертвы его, словно в котлах адских, варятся в этих страхах. Так почему же пред ним стоит одна лишь темнота? Не настигают его никакие видения? Почему же лицо Мари так мученически содрогалось, когда он сейчас находится в пустоте? Фёдор с неохотой признавал наличие в душе своей несовершенной если не страхов, то воспоминаний неприятных. Но неужели и в этом вся его пытка? В ожидании? Счет времени был потерян, минута за минутой, или, может, час за часом. Мужчина рассчитывал на начало галлюциногенного своего представления. Оно не наступало. И нынешнее ничего служило зерном новых размышлений Достоевского А находится ли он сейчас под способностью Кью? Жив он вообще или мертв? Если мертв, то неужели именно таким пред людьми предстает их посмертие? Сердце мужчины опустилось, он начинал чувствовать, как зарождается в нем самый страшный порок – порок сомнения. Сомнения в существовании того, что находится за отмеренной каждому чертой. Он все ещё мог мыслить и делал это вполне успешно, мгновенно отбросив зарождающееся на устах маловерие. Он не знал, сколько бродил уже по этой нескончаемой темноте, но в одном был уверен точно – маленькому мерзавцу не удалось забраться в недра его ото всех скрытой души. Никто ее не откроет, когда ключ от нее проглочен и переварен внутри, далеко, когда порой ты сам не знаешь кодового замка к этим недрам, когда сам боялся столько, что перестал бояться вовсе – этакий накопительный эффект постоянной скрытности, безмолвия, отсутствия любых уязвимых мест. Скрывать свои чувства – пустое дело. Другое – не иметь их вовсе. Когда врагу некуда бить – он никогда не ударит.       – Упс, – только и мог сказать шут на последствия своей выходки. Теперь подле Кью лежали два опрокинутых навзничь тела, одно из которых должно было этого самого Кью обезоружить. «Ну и ничего», – подумал шут, из-за угла поглядывая на лежащего Достоевского. Решил он для себя, что мужчине тоже будет полезно пройти через ту же чудную терапию, что он придумал для Мари. Теперь перед Гоголем стояла простенькая задачка – обезоружить Кью своими усилиями, жаль только публики у него на этот раз нет, но, может, это и на руку – удастся воспеть героический свой подвиг, немного его затем приукрасив.       С технологией отключения мальчика Гоголь был ознакомлен сразу после его некоторой модернизации. Достоевский с командой врачей-ученых своих додумался до того, что вживил в мальчика кардиостимулятор. Принцип был прост: всякая способность эсперская исходит из сердца, а значило это лишь одно – воздействовать на способность необходимо было именно через этот орган. Вживленный в тело ребенка прибор позволял отслеживать ритмы сердца, но, что куда важнее, мог в любую секунду убыстрить этот самый темп, тем самым дав возможность следящему пресечь его безумные разрушения в момент. Нужен был «пультик», как называл его сам Николай. Взглядом он пробежался по залу и нашел маленький серый прибор. Ловкость рук и немного порталов – пульт у него в руках. Гоголь, скрываясь в углу, направил устройство на мальчика, нажимая на все кнопки подряд. Раз. И еще раз. Ничего не происходило. Ребенок оставался злым и крайне опасным. Николай, раздражаясь и ничего не понимая, начал вертеть пульт в руках, сетуя на эти новые технологии – батарейки отсутствовали. Ну надо же. Какая незадача. Спустя еще один внимательный осмотр комнаты, мужчина обнаружил необходимые, но выпавшие батарейки – целых четыре маленьких зеленых бочонка раскатились по разным углам, пришлось подбирать их уже знакомым ему методом. Первая, вторая, третья и четвертая. Батарейки он вставил на место, начал вновь щелкать по кнопкам. И вновь ничего не происходило. Гоголь цокнул и топнул ногой, волосы выбились из прически и лезли ему в глаза, обстановка начинала действовать и на его веселый нрав.       – Ну что же ты! Работай, дрянь! – ругань никак не хотела заставлять пульт выполнять свою функцию, различные комбинации уже много раз были набраны кнопками, а Николаю всё никак не удавалось выполнить свою миссию. Батарейки были вынуты уже самим Гоголем, он, вроде как, нашел причину проблемы и решал ее: перепутал полюса. Последняя батарейка выскользнула из рук и предательски укатилась в поле зрения Кью. Клоун воскликнул, что больше так не может, и на своих уже двоих пошел за ней. Достала, эта ерунда его окончательно достала. Проигнорировав совершенно мальчика, Николай поднял батарейку и начал вставлять в прибор. Балансировал он на краю бездны, совершенно бесстрашно становясь новым раздражителем разъяренного Кью, но сам мужчина чувствовал себя куда разъяреннее.       Николай нажал на зеленую стрелку на пульте от кардиостимулятора до упора. Устройство на этот раз загорелось красным, значит, было рабочим. Кью отреагировал в эту же секунду: он начал задыхаться, неловко хватаясь за вмиг заболевшую грудь. Сердце его билось о ребра, мальчик чувствовал это ладонями. И горело, сердце его совершенно точно горело, разогнавшись до немыслимого ритма. Вздох каждый начал даваться с трудом, ногти начали царапать кожу в попытке обуять обезумевшее сердце. Кью закатил беспомощно глаза в последней судороге, а затем и вовсе закрыл, теряя сознание. Теряя себя. Ведь сейчас обрывались окончательно всякие его шансы на жизнь вольную. Мальчик сыграл свою роль, сыграл четко по прописанному Достоевским сценарию, минуя все вероятные свои развилки на финал иной. Ведь мог он задерживаться здесь, мог сбежать, уйти и скрыться. Мог не гнить в мести своей, а оставить Мари как есть, мог убить ее быстро и сбежать уже довольным. Но нет. Никак иначе Кью не мог. Судьбой его было остаться здесь, на цепи Достоевского, теперь уже навсегда. Гоголь достоверности ради пнул ребенка ногой, тот продолжал валяться беспомощным куском туши на полу.       – Ну-с слава тебе, Господи, – шут поднял руку к потолку и победно потряс пультом в руке. Поликовав немного, Николай переключился на другие бессознательные тела. Фёдор в вынужденном своем сне выглядел даже забавно, и, похихикав немного над спящим подельником, Николай начал приводить его в чувства своим способом – ударом клоунского ботинка под ребра. Мужчина вскинулся корпусом, морщась от удара и вместе с тем, что радостно, приходя в себя. Потирая бок, Фёдор поднял рассеянный взгляд на удивленного Гоголя: тот никогда прежде не видел мужчину, таким… таким не самим собой, не собранным совершенно. Николай протянул ему руку, предлагая помочь встать, но Достоевский лишь отмахнулся, поднимаясь сам и шатко подбегая к лежащей девушке.       – Мари… – Горячо зашептал он, заботливо укладывая ее голову себе на бедро. – Мари. – Руки, стремящиеся быть сейчас самыми нежными, сейчас, когда касался он лица ее, сжимал тонкие ладони и поглаживал начинающие трепетать веки, извещающие о том, что и она начинает приходить в себя. Но пробуждение ее было страшным. Брови нахмурились, линия рта скривилась, тяжело было Мари проснуться – кошмары не хотели отпускать ее. Фёдор склонился полностью над девушкой, устами своими касаясь ушка её, зашептал теперь слова другие, тайные, предназначенные лишь для них двоих. Руки его продолжали успокаивающий свой танец в ее волосах, и Мари осторожно, словно боясь спугнуть, сжала его ладонь своею и чуть приподнялась на локтях. Счастливая и не верящая в счастье свое – кошмар её, длящийся не одну жизнь, наконец закончился. Милое ей лицо Фёдора опять перед ней, и взволнованный его, ласковый шепот, тоже. Мари силилась ответить ему тем же, но слова не доносились из её уст, тело все еще слабо повиновалось девушке, то и дело мякло – обессилело совершенно.       Гоголь снисходительно косился на Достоевского и его новообретенную, как он понял, пассию. Что-то неприятное начинало царапать у него в голове, а он не мог понять, по отношению к кому именно он испытывает гадкое это чувство: к Фёдору или к Мари? Или к ним двум, так сладко милующимся сейчас? Вот только одному ему известны секреты этих двоих, что примечательно, хранимые друг от друга. Это власть, незримая власть над ними значительно успокаивала недовольство, созревающее в груди шута. Он ведь знает, как порушить единство этих душ, но сохранит всё самое интересное на потом, когда заскучает совсем. А пока пускай воркуют. Николай хищно ухмыльнулся. Пока.       – Как вы здесь? – к ним подбежал взволнованный Сигма. Достоевский подхватил Мари на руки, девушка снова впала в состояние бессознательное. Гоголь в это время приблизился к Кью, видимо, сам собираясь поднять мальчика. Фёдор задумался, оглядывая девушку на своих руках и переводя взгляд на Кью. К шуту доверия не было никакого, а существо это – деталь в совершенном его механизме.       – Оставь. Я сам. – Одернул Николай Фёдора.       – Я сам.       – Тогда я берусь за даму, – ухмыльнулся Гоголь, протягивая было руки к Мари, но и здесь его осекли. Фёдор передал девушку Сигме, веля ему немедленно отнести ее к себе.       – Чего мы там не трогали, – пробормотал Николай в спину удаляющемуся с мальчиком Фёдору.       В сыром подвале разило плесенью и медикаментами, из камеры Пушкина доносился тихий шелест колоды карт, гроб Брэма тоже находился на своем прежнем месте. Достоевский, убедившись, что заключенные его всё ещё здесь и не сбежали в происходившей суматохе, занес не подающего признаков жизни Кью в принадлежащую ему камеру, а затем без лишней осторожности уложил в постель, обходясь с ним не как с живым существом, а как с бездушной вещичкой. Тем не менее, Достоевский и правда так считал, а после произошедшего, пусть оно и случилось по инициативе самого демона, и вовсе подкрепился в своем отношении к Кью. Мальчик постепенно приходил в себя, иногда смирно себе посапывая, а иногда резко содрогаясь всеми конечностями. Достоевский внимательно наблюдал за ним, и ни одно движение ребенка не оставалось незамеченным.       – Доволен? – хриплым голосом едко произнес очнувшийся, откашливаясь собственной кровью на пол. Фёдор оглядел Кюсаку чуть презренным взглядом и перевел его на пульт в своих руках.       – Масштаб не впечатляет. Зато сила – да. Впрочем, за масштаб в вашем трио отвечает некто другой.       – Каком трио? Что ты… – Кью вновь закашлялся, – ...несешь? Мне плевать, что ты сделаешь со мной. Я хотел одного. Я хотел отомстить ей за ее грязные обещания. Тупые и бестолковые обещания. Ненавижу ее, всю ее! Жалкое человеческое отродье, и с этим ты спишь, а? Что, думаешь, я не знаю ничего? Целуешь этот грязный рот, которым она обманывала меня всё это время! Засовываешь язык в эту глотку, которую стоило бы перерезать? И я почти сделал это. А ты… Она вытащила меня из одной клетки и посадила в другую, только эта еще хуже, – мальчик еле говорил, – убей ее. Ты же видел всё сам! Достоевский на детскую истерику отреагировал лишь подобием ухмылки и развернулся в сторону двери, но до ушей вдруг донесся истошный крик:       – Мы старые приятели из мафии. Твоя любимая тебя надурила так же, как и меня! Мы же с тобой в одной лодке. Ты же видел всё! Всё видел! – Он кричал, надрывая горло и одновременно с тем сплевывая кровь на грязный бетонный пол темницы. – Ты видел всё! Что тебе еще надо? Убей… ее… Убей! Фёдор остановился на пороге. Кью метался в своей очередной истерике из угла в угол, иногда выкрикивая что-то уже совершенно невнятное. Швырял одеяла и подушки, ибо других вещей, поострее, или, например, потяжелее, в камере не было. Бился головой о бетонную стену, желая разбить ее в кровь, размазать собственную кровь о стену, раз не вышло сделать то же самое с чужой, такой ненавистной ему кровью Мари. Она стала объектом самой его хищной ненависти, ненависти такой, которая сжирает изнутри, лишая покоя ненавидящего, лишая его воздуха и любых других дум, не связанных с ненавидимым. Хотелось лишь уничтожить ее, разбить, стереть, да что угодно сделать, лишь бы она страдала так, как страдает он в своей сумасшедшей болезни, в терзаниях отвратительного своего существования в здешних стенах. Он который раз пытался подбежать к Достоевскому, ударить, поцарапать, укусить, как подобает вредному ребенку, лишенному всякой адекватной физической силы, но мужской силуэт почему-то с каждым разом уходил всё дальше, то ли в попытках уклониться, то ли сбежать, то ли позлорадствовать в углу, но он был недостижим. Кью казалось, будто он бежал по длинным коридорам в своем преследовании, но Фёдор лишь отдалялся с каждым разом всё дальше, всё недостижимее.       Настоящий же Достоевский, в отличие от Достоевского иллюзорного, который стал объектом его призрачной погони, который был выдуман разумом Кью, попавшимся в ловушку своего же разума, давно скрылся за металлической дверью.       Он шел туда, куда должен был идти изначально, куда шел бы, если не бы возился сейчас с этим глупцом. Преодолев длинные коридоры, которые казались ему сейчас бесконечным издевательством, он наконец стоял у заветной двери. Постучал несколько раз, затем еще пару стуков кулаком – ему не открывали. Не привыкший к этакой грубости, он вошел без прямого приглашения, и тут же замер на пороге, завидев поникшую Мари, сидевшую в кресле, свернувшись. На его визит она тоже никак не отреагировала, продолжала лишь безмолвно наблюдать за медленным течением туч в небе, рассуждая о чем-то личном, своем.       Мари было о чем подумать. Вне себя, вне разума своего провела она не больше пятнадцати минут, но понимала, что упустить успела многое. В душе ее теперь стало холодно, спокойно, и спокойствие это звучало как эхо пустоты. Отчего же ей так спокойно? Исчезло то, что так грызло – беспокойство за Кью. Девушка думала, думала очень много о причинах его, о секретах, о планах, но предательство, не болевшее даже, просто уже присутствующее, выдавало одну главную ее мысль. Не знала она никогда Кью, не узнает. Но истина в единственном – не ее. Кью больше не мой. И так спокойно от мысли этой, так всё понятно и совершенно безразлично. Мари перебирала в голове миллионы тем, и всё же очень трудно было сконцентрироваться на чем-то одном – одна быстро заменяла собой другую, затем невесть куда утекала и следующая дума. Кью она уже успела обсудить сама с собой тысячи раз и пришла давно к очевидному выводу – теперь он не друг ей, более того, как бы это ни было эгоистично, переменчиво, но факт оставался фактом – она желала ему всего плохого. Страсть, практически помешательство от встречи с Достоевским, затуманенное счастье от воссоединения с Кью. И за всем этим Мари позабыла о том, что видела прежде. То опасное, угрожающее даже. Того, кого не следовало видеть в двух местах при разных обстоятельствах. Бюрократ, служитель Фёдора, названный так им самим. Почему же был он в стенах ненавистной ее мафии? Что затевал против них, или что вместе с ними? Стоит ли ждать от него подставы, а Мари отчего-то была уверена, что определенно стоит, как рассказать про него Достоевскому и не навести самой на себя подозрения? Ведь существует огромная вероятность того, что все идет по его плану, и, вероятно, он уже знает о похождениях этого служащего в мафию. Ведь если знает, тогда вопросы будет задавать ей уже сам Фёдор, и ему определенно не понравится, что Мари заметила этого таинственного мужчину в зданиях мафии. Нет. Молчание ее об этом совпадении бесценно, ведь в случае противном, какие ответы может дать она на вопросы Достоевского? С Фёдором утолялся сердечный ее голод, но перед возможностью разоблачения мысли ее занимало только одно – как позаботиться о себе.       Достоевский продолжал безмолвно смотреть на нее. Оба молчали. Тихо шелестела листва за окном. Мари иногда оглядывалась по сторонам, боявшись того, что вдруг вновь оказалась в одном из своих недавних кошмарных миров, из которых только сейчас нашла единственный верный выход. Понимала, что нужно сказать что-то. Но всё, что приходило на ум, казалось нелепым и необычайно глупым, и в своей опустошенности и потерянности она могла лишь сидеть здесь смирно, краем глаза поглядывая на Фёдора, словно страшась, что он вновь уйдет, вновь оставит ее одну в ужасах собственного больного разума. А он страшился сейчас подойти ближе, прикоснуться к ней даже пальцем, по правде не желая напугать собственноручно, хотя вполне успешно перекладывал эти грязные методы воспитания в чужие руки. Достоевский перевел взгляд с нее вдаль, смотрел теперь сквозь поцарапанное стекло в густую листву хвои за окном и размышлял. Он совершенно не чувствовал никаких угрызений совести за содеянное: принадлежащее ему должно принадлежать ему безоговорочно, принадлежать целиком, со всеми теми прежде оторванными и вложенными в руки Кью кусками. Он вернул их, вернул ее себе и выбил глупости в виде привязанности к обречённому ребенку своими проверенными способами. Показал лишь истинное нутро того существа, что Мари по ошибке ссудила добродетелью в заблудившейся детской плоти. Раскрыл настоящие его намерение, пусть его Мари и пришлось потерпеть неприятности в лице его нездоровой способности, но раскрыл ведь, вывернул лживую оболочку того наизнанку, вычистил всю ту огромную грязь, что хранилась в его маленьком тельце, что испачкала прежде чистый разум столь доверчивой к его напускной невинности и беспомощности Мари. Заковал собственноручно и одновременно освободил её от пут дурного женского сострадания к ребенку. Она теперь только его, она не продолжит больше биться, и ни одна живая тварь отныне не решится встать между ними. Он хотел удержать ее, он должен был и, в итоге, удержал. Схватил ее, овладел ею целиком, не желая примириться с ее неразумной привязанностью, не желая примириться с тем, что так высок был риск потерять ее вновь. Она здесь теперь, и она его.       – Ты был прав насчет него, – вдруг заговорила Мари почти шепотом, и шум леса почти заглушал ее тихие слова, – …насчет всего. Достоевский, повернувшись к ней, облокотился на подоконник и молчал в ожидании дальнейшего ее раскаяния.       – Даже поверить не могу. – Уголок губы скользнул вверх в печальной усмешке. Мари не плакала, нет, наоборот: сидела неподвижно в кресле и иногда в нервном жесте в который раз тянулась к уже пустому стакану воды на подлокотнике. Смотрела теперь в пустоту, ощущая совершенно не грусть, а покорное смирение, смешанное с неприятным осознанием воткнутого в спину острия от, казалось, кого-то столь близкого, родного почти. – Всё он.       – Ты возвращалась за ним? – Спросил Достоевский, рассчитывая на ее искренний ответ, подтвердивший или опровергший бы терзания его недавних дней. Мари молчала. Когда Фёдор прогнал ее с базы, она ясно понимала, что оставила здесь слишком много незавершенностей, в числе которых был и Кюсаку далеко не на последних местах, но сейчас, разобравшись со своим мысленным списком незаконченного, осознала, что целью возвращения был вовсе не ребенок, который оказался тем, от чего и стоило бежать, к чему близко нельзя было подходить ни на миллиметр, нельзя было убеждать его в верности данных обещаний и, более, тем, кто не стоил возвращения ее вовсе.       – Не за ним. За тобой. От этих слов ее внутри словно разлилось зудящее тепло, от которого ранее он бы предпочел избавиться сразу, и бежало оно теперь по венам, и желание подойти к ней ближе не оставляло его, да и ничего больше не препятствовало этому намерению Фёдора.       – В одном из моих кошмаров ты грозился убить меня, – ухмыльнулась Мари, теперь не в грустной эмоции, а наоборот, словно происходившее теперь казалось ей нелепой шуткой. Она подняла стакан и протянула его Фёдору: – налей мне чего-нибудь покрепче.       – Неужели? – Фёдор заметил ее настроение и перенял его в один миг, забирая стакан из ее рук. После подошёл к столу и из выдвижного шкафа достал неполную бутылку коньяка. Свой бокал наполнил тоже, вдруг задумавшись и тут же озвучив мысль: – ты продолжаешь меня бояться.       – Я много чего видела. Видела… – Мари отбросила его вопрос, сделала небольшой глоток и поморщилась, – …донора моего сердца. Как его резали. И себя маленькую. Меня тоже резали. – Мари вдруг неожиданно для Фёдора рассмеялась, а он стоял в полном смятении, отметив, что совершенно не знает, как реагировать.       – Ты устала, – отчеканил мужчина, заходя сзади кресла и кладя руки ей на плечи. После чуть наклонился, прикасаясь холодными от напитка губами к горячей ее шее, проводя невесомый след поцелуев до мочки уха, и щекочущим кожу шепотом продолжил, – я оставлю тебя. Отдохнёшь.       – Нет! – Мари прикрыла глаза, – мне же надо кому-то выговориться! Так, значит, это мелкое создание отблагодарило меня за то, что я спасала его от твоих лап? – хихикнула она, кротко поцеловав костяшку на сгибе его ладони. – Я не боюсь тебя. Я его боялась. И, как оказалось, не зря.       – Всё позади. Теперь только мы. – Фёдор блаженно улыбнулся, наслаждаясь обществом своей Мари и тем, что его идеально отточенный план отслужил ему вполне успешно. Он знал, что она поняла всё. Что отрезала от своего иногда излишне доброго сердца ненужный отросток в виде глупого мальчишки. Теперь действительно только они. Только они существуют в этом неидеальном мире, только они будут вершить его судьбу, только они достойны и только они могут. Он целовал ее в макушку так нежно, как только был способен, и не мог больше думать ни о чем, кроме нее. Лишь она одна затмила теперь все мысли о грандиозных сбывшихся и будущих планах, о мечтах и целях, о врагах и союзниках. Только она.       Мари отставила стакан на столик рядом и в тот же миг развернулась полубоком, встречаясь своими губами с его. Она целовала жадно, страстно, страшась потерять его, как сегодня, запутаться вновь совершенно одной в своей кишащей кошмарами голове. Целовала и не думала теперь ни о чем, кроме их личного мгновения, полного настоящей человеческой страсти, настоящего воссоединения двух уст после такой томительной разлуки. Достоевский оторвался от нее, стоял теперь не сзади, а перед нею, протягивая руку. Она то ли разочарованно, то ли томно выдохнула и, вложив ладонь в его, поднялась. Не успев и опомниться, она уже сидела на кровати, чувствуя прикосновения его уст к своим плечам. Он выцеловывал покрытую мурашками кожу аккуратно и нежно, словно боялся спугнуть, сделать что-то неправильно. Иногда отрывался, чтобы прошептать на ухо ей совершенно не пошлые, наоборот, ласковые слова, говорить которые он мог сейчас лишь шепотом в своем стремлении никак не потревожить вставшую вокруг них блаженную тишину, эту идиллию двух душ и тел, охватывающую сейчас всё вокруг. В этой темной комнате, в этой постели, на нем, везде отпечатался запах ее волос, которые он сейчас пропускал сквозь свои тонкие пальцы, и они скользили, словно шелковые по его коже. Фёдор убрал волосы с ее изящной, худой спины, перекинув их вперёд и аккуратным движением коснулся пуговицы на ее блузке, расстегивая ее. Мари, по-видимому, блузку эту сочла вещью совершенно ненужной и расправилась с ней сама, в нетерпении откинув ее на простыни.       Он, смущённый несколько, прильнул ближе, одновременно с тем спускаясь ниже в своих поцелуях, и касался теперь губами ее лопаток, а руками пересчитывал выпирающие из-под кожи позвонки, невесомыми касаниями дразня ее, заставляя сгорать в нетерпении, и одновременно с тем в таких робких и невинных движениях прикрывать руками грудь, пусть он и сидел позади. Такая удивительная непорочность, смешанная с необузданным сладострастием – это поглощало, это дурманило разум пуще любого коньяка, она вводила в этот неизведанный ему, и оттого столь пугающий, экстаз, которому он был не в силах, да и не смел сейчас перечить.       Вдруг он ощутил пальцами абрис ее шрамов на спине, и осознание содеянного тогда заставило ощутить непривычные, гадкие муки совести. Разве это он? Разве может он быть столь падок перед женщиной, что даже в мыслях своих готов раскаиваться в причиненном? Он не знал ответа, и не хотел его знать сейчас, не мог позволить себе забивать разум совестным говором, когда перед ним она – обнаженная сердцем, вывернутая перед ним всем своим нутром и пустившая его туда, в самую глубь. Где бы она была сейчас без этих шрамов, подумал он. Кем бы была без этих шрамов? Одно он знал точно – без них она бы не была сейчас такой идеальной, не была бы собой определенно. Он целовал оставленные им же рубцы, обцеловывал губами то, что резал руками, в порыве неистовой ласки шептал невесть сколько раз повторяющееся «прости», совершенно забыв сейчас обо всем и обо всех на свете, забыв о себе и о том, кто он есть, он целовал, целовал, целовал эти огрубевшие рубцы на ее нежной коже и повторял как мантру написанное этими шрамами. Метаясь губами от одной буквы к другой, от слова к слову, он будоражил своими прикосновениями всё ее тело, холодными ладонями касаясь то шеи, то талии, то худых плеч и выпирающих костей на них. Мучительная потребность полного слияния душ томила его, и хотелось покровом раскинуться над Мари, хотелось иметь тысячи губ и рук, чтобы обласкать ее всюду, чтобы чувствовать ее всюду. Она стала сейчас лучшей отрадой на земле, и, будучи подле любимой женщины, он сводил себя с ума сам, вернее, свёл давно, только лишь позволив ей вернуться.

***

Не в силах видеть это больше – Небо Сослало вниз четыре казни. Кровь. А не вода. Больные жабы. Теперь от оводов и мух страдали все. Что будет дальше? Будет ещё шесть. Ведь каждый знал, и каждый трясся. Первые трауры познала Йокогама, познала первые рыдания толпы. Что муха против человека сделать в силах? Что может человек против неё? На крылышках запятнанных своих несла проказа украденные души. А люди? Под сильным словом – Человек. В последний вздох свой сжимали лишь смиренно руки. Толпа гудела, в гробах лежали молодые, не только их, другие те – чужие, приверженцы режима покоились в свинцовых коробах. Никто их не рассудит, не услышит. Не суждено уж произошедшему обернуться вспять. Что делать выжившей толпе, побитой траурами, властью и режимом? Бороться! Бороться можно только! Протестом слова, душой их бунта! Добиться только этим могли они иного завтрашнего дня! Погибли полицаи, примкнулась к миру выжившая горстка. Над всеми ними стало меньшинство. На что же слово меньшинство способно, когда стоят в рядах их люди злые? Те, кто вцепился в руль господства, клещами подлости своей, те, кто ослепли, по воле выколов глаза. Заточенным куском осколка прямо в веки вогнали эти люди то, что называлось ложью. Ослепнув, сщупывали правду. Бесчеловечное, лихое меньшинство. Тяжелыми орудиями пыток Гнало. Гнало всех тех, кто видел ещё свет. Шумели люди, раскачивать пытались Йокогаму. Все тщетно! Так думали они, смирившись уже сами. Но волны их достичь смогли высот и расшатать того, кто был ответственен за страшный первый траур – Огай.

К.Д.

      Мори скомкал листок желтой бумаги, который так привлек его внимание среди остальной будничной корреспонденции, и выбросил его в мусорку. Содержимому послания он не позволил задерживаться в своей голове, только отметил про себя, что позже обязательно вычислит того, кто по предательским своим мотивам эту бумажку на его стол додумался подложить. Совершенно детские такие, беззубые выходки, Огая забавляли. Имея непосредственный доступ к кабинету его, эти дураки, вместо того чтобы подложить врагу своему сибирскую язву, подкладывали нескладные стишки. Не собаки даже облаивали его караван, а облезлые запуганные крысы вслед ему пищали тонкими своими противными голосами. После лирического отступления Огай вернулся к работе над настоящими уже документами. От перманентной этой стратегической работы начинала болеть голова, но в тоже время занятости своей он был благодарен – отгоняла та подальше мысли иного рода.       – Ты давно не наряжал меня в платьишки! – воскликнула сидящая в другом конце конференц-зала обиженная Элис. Раньше она была только рада, что Мори наконец отстал от нее со своими изрядно надоевшими ей занятиями, но сейчас она всерьез требовала внимания к себе, которого не получала уже очень долго.       – Не сейчас. Занят.       – Ты постоянно занят! Так нечестно! Я ухожу, – девочка расстроенно надула губки и спрыгнула с кресла, – занят, занят, а когда ты не занят, а?!       Элис хлопнула дверью и удалилась. Мори размял шею и опустил взгляд на стол. Карта города была раскинута на столе, рядом лежал список наемников с краткой характеристикой каждой личности. Ряды их под началом мафии действительно поредели, как и гласило письмо. Не позволяло теперь малое количество бездумно рассеивать патрули по всей территории Йокогамы. Огай выписывал локальные участки города, на которых последнее время повадились выползать протестанты, определял за наемниками их участки и выделял тех, кого оставит на общий патруль города. Покончив с этим своеобразным расписанием, мужчина взялся за отдельную кипу бумаг – слезные прошения и обещания заплатить ту сумму, которую назовет он сам. Просителями выступали родственники и близкие тех эсперов, которые под силой новых поправок в законодательстве стали считаться общественно опасными и были принудительно изолированы. Жадный до наживы Мори был согласен идти на компромиссы, вчитывался и раздумывал – члена насколько состоятельный семьи он прибрал к своим рукам, и сколько же из семьи этой удастся выбить. Неприятным холодком отдавали уже не прошения – жалобы семей не только состоятельных, но и влиятельных. Устроив чистку, Огай позабыл подумать о том, чьи интересы он затронет, сочтя людей всех за равных и заключив на одинаковых условиях. Ответы его на прошения были оформлены. Те просьбы отпустить, которые были ему невыгодны, Огай попросту игнорировал и выбрасывал.       На вечер этот осталось только одно дело – составить отчет. Выписку о делах своих, которая после будет отправлена правительственной верхушке всей Японии. Мори знал, что желают они увидеть на бумаге – сплошные плюсы такого нововведения, как подобия тоталитарного режима в Йокогаме. Знал и писал то, что должен был. А что мог он назвать? Резкое понижение общего уровня преступности, идеологическое воспитание, контроль и порядок. Огай задумался. Разве так оно на практике? Словно дожидаясь прескверных самых мыслей в его голове, неожиданно зазвонил телефон. Огай снял трубку и приложил к уху.       – Слушаю.       – Босс, добрый вечер, прошу прощения за позднее беспокойство, но у нашей группы минус шесть человек.       – По какой причине? – задал свой раздраженный вопрос Огай, вновь подтягивая к себе документ с распределением людей по городу.       – Да все по разным. Двое трусов сбежали, одному голову сегодня толпа уродов этих проломила, мы его мертвого уже оттащили, трое сейчас в больнице, оводы эти..       – Понял, – сказал как отрезал Мори, – отправь мне их имена. Что-то еще?       – Да никак демонстрацию разогнать не получается, с утра собрались, сейчас уже костры жгут, – неуверенно и жалобно как-то начал мямлить мужчина, надеясь будто на то, что босс его со всем этим разберется сам.       – Ну так займись этим, а не мне названивай.       Закончив диалог, Огай в нервозе прижал пальцы к пульсирующим вискам. Перед глазами лежала запачканная неаккуратным чернильным пятном собственная его сводка о том, как процветает сейчас Йокогама. Мужчина встал, наверное, впервые за сегодня из-за стола и подошел к окну. Небо уже стало темным, скрылись последние закатные лучи. Суеверный страх начал обдувать Огая вместе с легким ветерком из приоткрытого окна. Как не закрывай глаза, не затыкай уши, закономерности зловещие он проглядеть не мог. Четыре казни, одна за другой, происходили с Йокогамой. Начались, как только он взялся за город. Мужчина не мог сам себе найти объяснение. Неужели инициатива его так разгневала кого-то, того, кто был выше всех.       Огаю нравилось править, вернее, нравилось поначалу, но сейчас объект правления из пальцев не ускользал даже, а превращался в труху и высыпался. Ведь идея такого политического режима не его была даже, ему это навязало правительство, назвало условием обязательным, если желает он встать во главе. Огай понял и принял. Город ему передали как вещь, которую он обязан был сделать идеальной, обрезать все пороки и изъяны. «Неужели с изъянами всеми я обрубил и что-то важное. То, что позволяло Йокогаме существовать» – так поздно спохватился Огай, понял, что в руках держать он мог и вещь далекую от идеала, но исправную. А ныне рисковал остаться с руками пустыми. Вернувшись к столу, мужчина сел и с тревогой принялся за неоконченную работу. Вместо отчета, он взял другой, чистый лист бумаги и скрепя сердце начал расписывать то, что еще совсем недавно принял бы за чистый абсурд. Огай дрожащим почерком, языком аргументов на бумаге изъяснялся, почему режим нынешний вызвал вполне себе реальные казни, те, которые до этого были лишь религиозным мифом.       Утром следующего дня Мори прибыл в мэрию. В правой руке мужчина держал папку с отчетом своим о положительных сторонах режима, а в нагрудном кармане, возле сердца, прятался сложенный много раз листочек с тезисными причинами, по которым в Йокогаму немедленно стоит вернуть уставы прежние. Ночью заснуть ему не давали не только душащие лапы необратимого грядущего, но и периодические звонки подчиненных, которые все голоса несли вести дурные.       Противоречивый настрой сжался, стоило только Огаю попасть в общество глубоко уважаемых чиновников, людей, у которых все продолжало быть прекрасно. Не сталкивались они, не видели те проблемы, которые Огай по клейму высокой своей должности обязан был решать. Секретарь нетерпеливо протянул руку, предлагая передать ему папку, и Мори, смирившись, отдал. Неуверенный, жалкий, растерянный. Никто бы его не послушал, никто не услышал. Может был только один, один человек, способный выслушать – Роберт, тот, кто присоединился к Огаю, стоило лишь слухам о потенциальном режиме начать расползаться. Ярый приверженец современной идеи, но, возможно, то, что он так подробно осведомлен о всех тонкостях, даст ему понять мысль Огая. Мори знал, где искать его среди множества кабинетов огромного здания. Встав перед дверью и постучавшись, мужчина вынул рукописную свою записку из кармана нагрудного и сжал в руке.       – Войдите, – донесся до него знакомый голос.       – Здравствуй.       – Огай, – хищно почему-то улыбнулся Роберт, тут же скрывая ухмылку свою за улыбку приветственную. После отложил свои документы в сторону: они точно были не для глаз Мори. – Решил навестить старого друга?       – Да. И не только, – неловко начал Мори, продумывая, как озвучить правильней цель своего визита. Решил перейти сразу к делу. Записи свои Огай передал в руки мужчине, предлагая вчитаться в текст. Роберт улыбался, вчитываясь, а затем посмурнел, дойдя до вывода, предлагающего весь их долгий кропотливый труд свернуть.       – И это твое мнение?       – Да, – оправдывающимся тоном начал Огая, – посуди сам. Ты ведь видишь и знаешь всё, что доступно мне. Не сложилось у тебя похожее мнение? Все эти бедствия на наши головы, постоянные возмущения и беспокойства       – Вот как. Ты, Огай, начал узко мыслить. Ведь про себя ты эти бедствия называешь никак иначе, как… – чиновник скривился, – ...казни египетские? – По опущенному взгляду Огая Роберт понял, что выразился очень точно, и продолжил: когда успел ты заделаться в религиозные фанатики? Да, неприятности сейчас случаются, но взялись же они не по волшебному велению Божьему. Люди сами портили экологию, природу, тот мир, в котором они живут. И сейчас пожинают свои плоды. Вместо вырезок из Библии прочти лучше несколько научный статей. А что касается возмущений, людям с устаревшими, закостенелыми взглядами так тяжело принимать новое… Посуди по себе. – Насмешливо заключил мужчина.       – Да, возможно, ты прав… – ответил Мори, но это его «возможно» окончательно раздражило собеседника, он решил ударить гостя в слабые места и спровадить с концами.       – Почему сюда названивает какой-то там парламентарий из палаты советников Японии? Почему ты проглядел то, как заключили его сына? Молодой человек всего лишь управляет кровью.       – Я занимаюсь этим вопросом.       – Ну так занимайся, а не отвлекай меня и себя, – недружелюбно уже начал поучать Роберт, но сразу замолчал. Фальшиво улыбнувшись и сложив руки на груди, он красноречиво посмотрел на Мори, а затем на дверь. Он всё понял и удалился, бросив, уже закрывая дверь за собой, скомканные слова прощания.       Достоевский стоял около санаторного фонтана и размышлял о происходящем. Сомнений больше не было. Мир сам вознес его на пьедестал вершителя, накинул на него шелковую мантию добродетеля. Он знал, что всё делает правильно и с пути намеченного сходить не собирался.       Мухи нещадно жалили людей и животных, и спастись от них сложно было даже в самом закрытом помещении. На коже людской появлялись нарывы, укусы зудящие. Орудием новых казней стали безобидные мошки, в своих масштабах переставшие быть безобидными. Песьи мухи, собачьи нравы, обличающие страсти человеческого ума, красноречие людей, которым они разрывают друг друга, как собаки. Человеческое бессилие росло, и Мори, ставший в этой истории фараоном, подобно ему державший людей в заключении и страже. Сердце его оставалось в слепом ожесточении. Удерживаемые режимом эсперы в своей немоготе давно не бушевали, смирились даже. Некоторые продолжали бороться. Отношение к ним, как к скоту, приобретало настоящий всеобщий характер. Не было обусловленности в этих смертях, не было взаимосвязи – умирали богатые и бедные, последователи режима и его противники – люди в порыве дикого страха кидались из стороны в сторону, совершенно отчаявшись в вопросе том, какую из них принять верно, а какую нет. Одичавшие горожане в промысле Божьем не видели спасения, ведь очищение через смерть – это действительно смерть, и есть ли хоть малейший смысл принятия идеи за истину, когда любая их них ведет к твоей гибели? Никому не было спасенья, ибо главный грех их заключался в самом существовании. В биении эсперских их сердец. За Мори ты или против – не было в этом смысла. Ты эспер. И ты хочешь жить. А значит обрушатся на голову твою все десять Господних казней. Грешный народ божий страдал и болел. Освободить их мог лишь он, лишь он мог вывести из-под гнета этого народ и даровать им свободу через очищение от греха. Достоевский невольно приобрел в своей идее светлую регалию освободителя, желав яро уничтожить эсперскую сущность, искоренить напрочь этот первородный грех, в ловушку которого они попали. Он становился настоящей добродетелью в замысле своем убийственном, и убийства эти благословенны, ведь только с их помощью дан дар ему небесный очистить грешную землю. Выскоблить эсперскую их сущность означало лишь одно – освободить их от эсперства и освободить тем самым от гнета.       Отвлек его от размышлений телефонный звонок. На том конце провода то и дело слышались множественные суетные «алло».       – Я слушаю Вас, Роберт.       – Меня навещал Огай. Вы просили докладывать о всех его лишних действиях. В общем, в зубах притащил интереснейшие рукописи, – по шуршанию бумаг Фёдор понял, что мужчина их сейчас и ищет. Далее послышался приглушенный женский смех, и, наконец Роберт заговорил, – цитирую: совпадения с библейскими событиями поражают, кровь, жабы, а теперь насекомые. Люди начали умирать. Бедные люди, – хихикнул мужчина, затем похмыкал и перешел вниз листа, озвучивая вывод, – мной было предположено, что эти катаклизмы вызваны нашими аморальными решениями и действиями. Я предлагаю на созданный нами режим управления городом возложить безвременный мора-а-а-а-торий, – в полустоне почему-то закончил мужчина. – Извините, Фёдор.       – Понял, – холодно ответил Достоевский.       – Ага, собачка вместо косточки начала грызть цепь, – в трубке послышался глухой стук и женское ойканье. Роберт, видимо, только сейчас вспомнил, с кем разговаривает, и попытался беспорядок этот замаскировать под уйму ненужных слов: что думаете? Ничего он трепыханиями своими не добьется или устранить его по-тихому?       – Ничего не добьется. У тебя все? – отстраненно бросил Достоевский, не желая больше отвлекать своего собеседника от крайне важных дел. Получив утвердительный ответ, он бросил трубку.       Развеселило его даже это известие о перепуганной выходке врага. Да и врагом ли теперь стоит называть Огая? Нет. Подчиненным. Винтиком в механизме, Мори был винтиком всегда. Мизерным средством для исполнения чужой цели. Наращивая свою силу, мужчина не подозревал даже, что за ним наблюдает пара внимательных глаз и позволяет силу эту увеличивать год за годом только для того, чтобы сейчас, в момент пика его плана этой силой с пользой воспользоваться.       Достоевский попросту подложил Огая вместе со всей его мафией под подконтрольное себе правительство. На цепях, на крепких цепях его сидели все, даже те, кто считали, что владеют толикой контроля какого-то и слова с уст их срываются по воле собственной. Всё давно уже перестало быть их. И действия, и слова, и помыслы даже принадлежали Фёдору. Ради одной только его цели, ради одного его желания.       Разве не один только Бог способен на такое? Разве не в его природе управлять рабами своими? Разве не действует Бог ради всеобщего блага? Для Достоевского все вопросы эти имели только один ответ – ответ, который даст он сам.       Светилось Имя Его. Пришло Царствие Его. Исполнялась воля Его. Как на небе, так и сейчас – на земле. На земле. Где перстом Божьим стал Достоевский.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.