***
Сбегая утром от команды, Каз и не думал о том, чтобы взять ключ. Бывшей команды, поправляется он. У него больше нет команды и нет места, где он мог бы чувствовать себя по-настоящему в безопасности. Он не планировал приходить сюда и не планировал проникать внутрь. Каз хотел оттянуть посещение дома своей погибшей семьи до момента продажи, а то и вовсе перепоручить эту необходимость агенту. Но уже стемнело, снова пошёл снег, и Каз не хочет тратить деньги на гостиницу, потому что это пустые и глупые траты. Дом есть, есть стены и крыша, этого достаточно, чтобы переночевать. И, нет, внутри не будет приведений. Не будет ничего, что могло бы ему угрожать. Каз ждёт, не зная зачем, просто смотрит на стену, обращённую к улице, на тёмные окна, деревянную входную дверь и заметённые ступени, ведущие от неё к тротуару. Может, нормальные люди чувствуют чувства, оказавшись на пороге дома своего детства? Может, у них замирает сердце и слёзы наворачиваются на глаза? Ничего подобного с Казом не происходит, он безразлично пуст. Ключей нет, но отмычки всегда при нём, так что, постояв ещё немного, Каз поднимается по ступенькам и взламывает простой замок — быстро, спокойно и без лишних движений. Наверное, это забавная ситуация, если посмотреть со стороны: вламываться, будто вор, в собственный дом. Люди любят рассказывать подобные истории за бутылкой пива. Каз пива не пьёт, рассказывать истории не любит, и уже давно ничто не кажется ему забавным. Когда он в последний раз смеялся? За открывшейся дверью простирается чернота, способная, кажется, растворить в себе всё, даже самого Каза. Он входит внутрь. В первые мгновения Каз думает вообще не включать свет. Пробраться на ощупь, украдкой, лечь на диван и провалиться в небытие. Ему ничего здесь не нужно видеть, ничего не нужно знать; в доме тепло и сухо, этого хватит. Но рассудок говорит: «Не глупи». Надо осмотреться, сходить в туалет, убедиться, что здесь вообще есть диван… И не делать вид, что, зажмурившись, сможешь избежать встречи с монстром. В конце концов, это даже близко не монстр. Это просто дом, который сдавался неизвестным людям, а в последние пару месяцев пустовал. Нечего надумывать лишнего. Каз легко отыскивает электрощиток в прихожей, щёлкает тумблерами, зажигает свет. Моргает. Почему он помнил их дом таким большим? Крошечная прихожая, тесный холл, небольшая гостиная, которая в детстве воспринималась огромной. Они с братом скакали и носились по ней, умудрялись строить крепости из стульев и кресел, пока родители сидели на диване и пытались смотреть телевизор. Удивительно. Словно ожидая нападения из-за угла, Каз озирается, потом проходит дальше, не разуваясь и не снимая куртки. Всё странно. Странно… Разве не должны были случайные жильцы привнести сюда что-то новое, убрать старое? Что-то изменить, передвинуть. Отчего всё кажется таким знакомым, таким… нетронутым? Те же книги в шкафу за стеклом, те же фоторамки, на которых Каз намеренно не задерживает взгляда. Мягкая мебель накрыта простынями; Каз сдергивает одну из них с дивана и видит те самые вышитые розами подушки, что так часто служили ему оружием в боях с Джорди. Может, у него галлюцинации? Он проходит в кухню. Тот день и сегодняшний вечер сливаются в одно. Стол возле окна, как и прежде. Под окном — мягкая скамья со спинкой, это было их с братом место. Перевёрнутые стулья — на столе, ножки торчат вверх. Каз отстранённо выдвигает кухонный ящик и видит там приборы. Почему он помнит их приборы? Почему помнит ножи с деревянными рукоятками, помнит узоры на ложках и вилках? И почему они до сих пор лежат здесь? Каз опять осматривается, более пристально: мелочёвка с поверхностей убрана в большую картонную коробку, но внутри шкафов, за стеклянными и глухими фасадами всё осталось в точности как прежде. Наверное, ещё рано для выводов, но Каз всегда — всегда — должен знать, что происходит. Его не удовлетворяет ответ: «Потому». По какой-то причине дом выглядит так, словно его семья была здесь на прошлой неделе. Или у Каза окончательно поехала крыша. Он поднимается по лестнице, такой узкой, что на ней тесно даже одному человеку. Ведёт рукой по перилам. Пыли нет, значит, здесь убирались. Дом не промёрз, значит, отопление работает. Каза вдруг прошибает диким, иррациональным страхом, настолько сильным, что он цепенеет и в момент покрывается ледяным потом. Что если они тут? Что если он поднимется сейчас, откроет дверь и увидит их в спальне — родителей и Джорди? Что если никто не знал, а они жили здесь всё это время — посиневшие, с мутными глазами и пробитыми черепами? Что если у Джорди из живота висят, вывалившись, внутренности? Каза начинает трясти, и голова кружится так сильно, что приходится схватиться за перила. Они не могут быть там, он видел документы о смерти собственными глазами… Но что если и эти документы — такая же фальшивка, как вся его жизнь? Как его спаситель, как его опекун, как его новая фамилия и маска неуязвимости, которая трещит по швам? Каз был лишён любых свидетельств. Он не видел тел, не имел возможности попрощаться. Ни траура, ни похорон, даже не был ни разу на кладбище, где в стене городского колумбария должны стоять урны с их прахом. Нет никаких доказательств того, что его мёртвая семья не слоняется сейчас по второму этажу в ожидании сына, который наконец-то вернулся домой. Только слабый голос почти задушенной логики: «Ты бредишь. Такого не бывает. Очнись». Каз глубоко дышит — раз, два, три, задержка… Выдох на четыре… И преодолевает последние ступеньки. Дверь в родительскую спальню открыта; Каз включает свет. Мертвецов в поле зрения не наблюдается, но его до сих пор колотит, ладони в перчатках вспотели. Эта комната тоже гораздо меньше, чем Казу запомнилось, — пересечь её можно в три шага. Шторы сняты с окон и заботливо уложены в коробки, чтобы не пылились. В другой коробке — личные вещи с туалетной тумбочки и всё, что раньше располагалось на отцовском письменном столе. Каз медлит перед тем, как открыть мамину половину платяного шкафа, медлит, но уже знает, что там обнаружит. Вся одежда на месте. Слева развешены знакомые платья, юбки и блузки, справа на полках — джинсы и свитера. В ящиках — футболки и бельё, и всё это вместе — пахнет деревом шкафа и… ею. Каза вспарывает этим запахом, рвёт и режет изнутри в кровавые лохмотья, как ржавой пилой, которой всё равно, что пилить, — доски или человеческое сердце. Он не отдавал телу такой команды, оно само одной рукой сгребает одежду в охапку, вжимает в неё лицо, дышит так сильно, как только можно, и если закрыть глаза, то получится представить, будто обнимаешь маму. Ту самую, живую, молодую, добрую. Вещи пропитаны смесью её духов — слабой и едва уловимой, но так глубоко, насквозь знакомой, что мозг усиливает и додумывает стократно, и у Каза снова кружится голова, подводят ноги… Он опускается, почти падает в шкаф, прижимая к себе ворох одежды, бесполезный, не годный больше ни на что, но который Каз не отдал бы никому ни за какие деньги в мире. Это — всё, что от неё осталось. Он никогда не узнает, как встретила бы она его взросление, как смотрела бы на них с братом в двадцать, тридцать, сорок лет… Кто-то должен за это ответить. Кто-то конкретный. Кто-то, кто решил не сдавать дом, как было предписано, тот, кто обрёк Каза переживать всё это заново. Тот самый человек, который так некстати вернул его на сторону жизни, хотя милосерднее было бы дать погибнуть вместе с семьёй. Каз рычит, и этот рык переходит в рёв, а потом превращается в истошный, отчаянный крик. Шкаф глушит звук, но Каз не может больше прятать свой гнев, и с не пойми откуда взявшимися силами он выбирается наружу. Бросает вещи бесформенной кучей, срывает покрывало с кровати, переворачивает тумбу. Этого мало. Он идёт вниз, по пути круша всё, что попадается под руку. Кухня встречает его отлично. Он выворачивает ящики — с грохотом, со звоном, посуда летит на пол, осколки брызжут в стороны. Весь этот мир заслужил быть разрушенным до основания — за свою несправедливость, за свои безразличие и обман, и Каз начнёт отсюда. Он хватает из шкафа одну чашку — бьёт ею об столешницу. Взрыв. Это была чашка отца. Ещё одна — взрыв. Джорди. Следующая. Мамина. Взрыв. Каз с криком вбивает осколки в стол. Очередь его дурацкой кружки с синим дирижаблем. Взрыв. Каз бьёт с особым наслаждением. С особой яростью. Следом одним размашистым движением сгребает на пол всю посуду с полки. Мышцы звенят, вибрируют, будто тросы под электрическим током, у Каза столько сил, столько невероятной свободы… Он лупит стулом об пол до тех пор, пока в руках не остаются одни щепки. Распахивает буфет. О, это буфет с «важной» посудой. Праздничные тарелки, бокалы, блюда и супница — только для особых семейных случаев. Мамин любимый фарфоровый соусник с крохотными незабудками на боках. Всё летит к чертям! В преисподнюю, в бездну, одним махом. То же самое он сделает с жизнью Роллинса. С жизнью проклятого Алби! Только сначала расправится со своей. До основания, до капли, до пыли, в порошок и пепел. Голова кружится, но это хорошо, хорошо, сил так много, что они не помещаются. Каз переворачивает стол. Роллинс живёт как ни в чём не бывало, знать не зная, что отнял. Не догадываясь, что заслужил. Он должен понять! Должен, будь он проклят, осознать, за что ему придётся расплатиться! Каз выхватывает из кармана телефон, находит в списке его номер, почему-то на пальцах кровь, идут гудки, он скажет всё, скажет всё — от начала и до конца, будь он проклят, будь он проклят, ему должно быть так же больно и ещё больнее! Гудки идут, пока Каз продолжает расшвыривать то, что ещё осталось целым, а потом Роллинс снимает трубку. — Алло? Голос его настороженный. Сердце Каза бьётся, наверное, нездоровым образом, и, может, оно уже пробило дыру в груди, если глянуть вниз, и откуда-то капает на пол кровь, и глухие удары отдаются в ушах, но Каз стоит, как вкопанный, и смотрит на черепки под ногами. Он разбил соусник с незабудками… — Алло. Каз? Зачем он это сделал? Это был любимый мамин соусник ручной работы, она купила его в путешествии, на Блуждающем острове, и говорила, что во всей Керчии второго такого нет… У Каза начинает дрожать подбородок. Что он наделал… — Бреккер, ты меня слышишь? Где ты? Зачем он разбил любимую мамину вещь? Разве он хотел её расстроить? Конвульсия вдруг схватывает грудь, и воздух перестаёт поступать равномерно. Каз задыхается. Зачем он разбил соусник? Взгляд бессмысленно бегает по осколкам с бледными голубыми цветами. Не подумал и разбил. И теперь уже не склеить. Каз опускается на пол, стекло и острый фарфор врезаются в колени, но он не чувствует боли, это не больно. — Каз, — почти ласково просит Роллинс, — скажи мне, где ты. При чём здесь Роллинс? Зачем он позвонил ему? Ему тут не место, он тут лишний. — Дома, — почти беззвучно шевелит губами Каз, отключает и отбрасывает телефон. Мама любила. Радовалась. А теперь — разбит. Ничего не вернуть. Зачем он так поступил? Неужели он настолько плохой? Настолько бездушный и пустой? Каза сгибает пополам судорогой, второй, третьей, как будто его рвёт, но на самом деле нет; рот заполняется слюной, и диафрагма дёргается, будто пытаясь что-то вытолкнуть, отторгнуть, но что? Какой-то комок, какой-то стон, глаза сводит, сухо режет, Каз слышит звуки и не знает, является ли он их источником. Здесь никого, кроме него, нет. А значит, задушенные, стиснутые, сдавленные рыдания и вой принадлежат ему. Так трудно дышать. И сил держаться больше нет. Вот откуда кровь — правая ладонь пробита сквозь перчатку, и в ней застрял осколок. Каз заваливается на бок, подтянув колени и обхватив себя руками, пытаясь унять конвульсии, но тело, сбросив тиранию воли, посылает хозяина к чёрту. Оно слишком давно не плакало. Оно слишком устало. Оно выдавливает из себя всю скопившуюся боль до капли и даже не думает стыдиться того, как безобразно это выглядит.***
В пустоте кажется, что даже дыхание принадлежит кому-то другому, не ему. Оно просто витает рядом. Каз не знает, сколько так пролежал. В отключке, в болезненной, зыбкой тьме. Он больше не в состоянии шевелиться, не в состоянии думать, не в состоянии издавать звуки или хотя бы открыть глаза. Всё это ему знакомо. Он был там однажды — на грани, за гранью — и сейчас, скованный тем же бессилием, может только слушать. Но даже цепляться за звук ему лень. Слишком много стараний это требует… Каз был бы не против остаться в пустоте насовсем, ведь в ней так… ровно. Чьи-то торопливые шаги. Хруст и звяканье стекла. — Чёрт. Чёрт, Каз. Он знает этот обеспокоенный голос — голос, который вторгается в пустоту и опять не даёт ему покоя. — Ты меня слышишь? Чёрт подери, Бреккер, что же ты творишь… Шорох одежды, осколки по полу, кто-то касается плеча, и Каз вдруг чувствует, какое оно свинцовое, тяжёлое, не своё. Он пытается открыть глаза. Он хотел бы открыть рот и сказать Роллинсу, чтобы тот убирался. Каз с усилием раздирает слипшиеся ресницы. Как он и думал. Свет слишком яркий. — Слава богам, — выдыхает Роллинс. — Я вызову «скорую», ты что-то принял? Скажи как есть. Каз, ты меня слышишь? Он держит наготове телефон. Только не это, пожалуйста. Они будут мучать. Станут трогать. Чужие руки. Придётся объяснять… Каз не выдержит. — Не надо, — шепчет он. — Я должен. Ты что-то принял? — повторяет Роллинс. — Нет. Как же назойливо. Губы сухие, во рту сухо. Перед глазами — колени Роллинса, пол и осколки с незабудками. Наверное, включаются резервные системы. Автопилот самосохранения, призванный сделать хоть что-то с кораблём, потерпевшим крушение. Ему не важно, чья это будет помощь, лишь бы не здесь, лишь бы прочь. Нужно только отдать команду. Поэтому автопилот говорит севшим, неживым голосом: — Забери меня отсюда. И, не спрашивая хозяина тела, закрывает ему глаза.