***
Когда приходит время вылезать из машины, Каз решает не сопротивляться. Не то чтобы решает. Не то чтобы у него были на это силы. Он знает, что Роллинс отстегнёт ремень, снова будет неловко поддерживать его, помогая встать на ноги, но Каз пойдёт на хитрость, которую придумал ещё тогда, в детстве: он просто будет думать, что это кто-то другой… Что на самом деле всё это опять происходит не с ним. Так легче. Но с Роллинсом всё иначе. Он не даёт отрешиться, дистанцироваться. Он пахнет, он излучает тепло, его голос вибрирует в груди, когда он одной рукой прижимает Каза к себе, другой захлопывая дверь машины. Каз не чувствует отвращения. Наверное, почувствует позже. Он открывает глаза и видит, что они на подземной парковке. — Зачем сюда? — скрипит Каз. — Как много ты болтаешь, Бреккер, — хмурится Роллинс. — От больницы отказался, куда ещё мне тебя везти? В приют для бездомных? Они заходят в уже знакомый Казу лифт. Как давно он был здесь, целую жизнь назад… Сегодня утром? Каз пытается отстраниться, но его тут же начинает заносить вбок, и Роллинс подхватывает его снова, шумно и раздражённо вздыхая. Бесконечный подъём, колокольчик, звон ключей, щелчок замка… У Каза ощущение, что здесь до сих пор пахнет оладьями. Желудок сводит, его сворачивает судорогой, но стошнить не получается — слишком пусто внутри. Роллинс помогает снять куртку и разуться, потом заводит Каза в ванную — ту саму, гостевую. Как относиться к этому, непонятно. В мозгу незнакомо тихо. Каза только бесит, что слёзы всё текут, а остальное можно пережить. Может, Роллинс — не совсем тупой и поймёт, что это всего лишь неподконтрольная реакция на… что? Впрочем, если Роллинс и видит слёзы, то ничего не говорит. Он пододвигает мягкий табурет и помогает Казу сесть, побуждая вытянуть руки над раковиной. Откуда ни возьмись на тумбе уже аптечка. Разве он куда-то отлучался? У Каза провалы? Он почему-то видит только вблизи, а дальше обстановка теряется в тумане. Ванная комната гораздо меньше, чем ему думалось. Всё кажется таким ненастоящим, всё, кроме Роллинса. — Каз, — говорит он мягко. — Мне придётся снять с тебя перчатки. Хорошо? Нет, в этом, разумеется, нет ничего хорошего, но сделать и вправду нужно. Сейчас Каз не справится сам, а бросать рану как есть надолго нельзя. Уж перчатки следовало бы снять своими силами, только руки онемели и не слушаются. Они будто отнялись. Как если бы он поднимал что-то невыносимо тяжёлое. Каз кивает, и Роллинс начинает с левой руки, но, спохватившись, выуживает из аптечки зелёные медицинские перчатки и натягивает на себя. Теперь он выглядит как полевой хирург, и между ними — хотя бы формальная дистанция. Пусть так. Он освобождает сначала одну руку Каза, затем переходит к раненой. Аккуратно подцепляет перчатку за край, стягивает, выворачивая, медленно, не дёргая, чтобы не тревожить порез. Наверное, это больно, но Каз не чувствует. Он только слышит, как дышит Роллинс — носом, учащённо. Так он дышал, когда нёс его к машине спасателей. Каз отрешённо смотрит на свои руки. Они почти белые. И рана выглядит удивительно яркой. Каз чувствует себя голым, вскрытым перед Роллинсом. Роллинс трогает его обнажённые руки, кровь Каза — у Роллинса на руках. Их руки такие разные… Узкие, безжизненные ладони Каза и крепкие, уверенные — Роллинса. Он освобождает пальцы Каза из перчатки: один, второй, третий… И вот защиты больше нет. Каз хочет вызвать знакомые тошнотворные ощущения, будто бы почти не против, чтобы его накрыла привычная волна паники, уже известное ему обморочное состояние, но… ничего. Каз никому не даёт себя трогать. А Вам позволил… Он не позволял. Просто тело запомнило так… Это не его просчёт. Не сознательный, во всяком случае. Роллинс осторожно промывает ладонь Каза под проточной водой. Щиплет. Рана перестаёт выглядеть кровавым месивом, но всё равно видно, что порез рваный, некрасивый и глубокий, с припухшими краями. Что-то будто блестит внутри. Роллинс промокает салфеткой, поливает какой-то жидкостью, от которой Казу наконец-то хочется вскрикнуть. Больно. Роллинс кое-как перевязывает ладонь бинтом. — До приезда врача, — поясняет он. — Ты вызвал врача? — губы у Каза еле шевелятся. — Да. Я вызвал врача. — Зачем… — Затем, — Роллинс выпрямляется и начинает говорить громче, тем тоном, каким отчитывают хулиганистых детей строгие родители. — Не знаю, как принято у тебя, но я, когда нахожу окровавленного человека в обмороке посреди бардака, вызываю врача. Каз не смотрит на него. Прежде он вскочил бы и гордо удалился в ночь, но нынче — слишком безразличен и измождён. Он не может сопротивляться ситуации, как не может противостоять миру пустая яичная скорлупа. Каз пытается найти и не находит внутри себя ничего. Пепелище. И только усталый дым струится, тянется ввысь, чтобы раствориться насовсем. Казу на удивление всё равно. Хочется спать… Покончив с перевязкой ладони, Роллинс бросает взгляд вниз и потом с сомнением смотрит на Каза. — Колени тоже надо обработать. Снимешь джинсы? — Нет. — Я помогу. — Нет. — Ладно, — соглашается Роллинс. — Оставим это врачу. Идём. Он опять подхватывает Каза под рёбра, помогая встать. Чёрный свитер с горлом, в который Каз одет, — слишком неубедительный заслон, чтобы спрятаться от этого прикосновения. Никуда не деться от мягкой, но уверенной хватки. Никуда не деться… Каз, наверное, предпочёл бы чувствовать омерзение, окоченевшую трупную плоть, что-то, что даст ему повод отпрянуть, но чувствует только руку на своих рёбрах, чувствует широкое, упругое плечо, ткань футболки и едва уловимый — нет, на самом деле, всепроникающий — тёплый запах мужского тела сквозь неё. Почему Каз чувствует плечо? Он только теперь понимает, что обессиленно привалился к нему. Он ненавидит, ненавидит, ненавидит это плечо, ненавидит ли? Опустошённое сознание молчит. Привычный Каз Бреккер недееспособен. Он обесточен, иссушен и стёрт в пыль. Он не в состоянии генерировать спасительные ненависть, ярость, раздражение или хотя бы жалкий сарказм… И тело, лишённое всех привычных схем, извлекает из глубинных недр памяти то, что было записано в нём давным-давно. Так давно, что сам Каз легко делает вид, что не помнит этого. Возьми меня на руки. Обними меня. Телу — не Казу — хочется обхватить Роллинса обеими руками, прижаться к нему так, как оно умело раньше, когда прикосновения ещё не вызывали ужас, хочется существовать запахом Роллинса, его теплом, сердцебиением, его голосом… Ты мне веришь? Тело верит, всегда ему верило. С той самой минуты, как это Золотое божество принесло свет в холодную бескрайнюю тьму, вытащило маленького Каза из общества мертвецов, отвоевало и забрало себе. Несло на руках, и, хоть Роллинс качался, неустойчиво перебираясь по обломкам, Каз знал, что они не упадут, знал, что теперь ему ничего не грозит. Охваченный благодарностью, нежностью, надеждой и чем-то смущающим, он ни о чём не думал, ничего не вспоминал и ничего не боялся. Он просто крепко держался и чувствовал, как бьётся сердце того, кто пришёл за ним. Они выходят из ванной. Свет слепит глаза. Казу странна собственная немощь. В тело будто впрыснули парализующее вещество, и он не может находиться в вертикальном положении, потому что мышцы не работают. Вот, наверное, каково это — быть инвалидом, обузой, непосильной ношей для других, и отрешённо, безразлично Каз думает, что выбрал бы умереть. Без надрыва, просто как более разумное решение. Роллинс заводит его в спальню. — Ляжешь здесь, — говорит он с излишней строгостью, будто готовый услышать протест. Но какой уж тут протест… Каз залезает на высокую, мягкую постель, поверх шелковистого покрывала ложится в своих пыльных джинсах, с исцарапанными коленями, съёживается и отключается без сил. …Ему видится, что он лежит в своей кровати, в их с братом комнате. Как давно он здесь не был! Ничего не изменилось за эти годы. Джорди спит, накрывшись с головой, а внизу негромко разговаривают родители…***
Из забвения его выводят голоса. Поначалу Каз не понимает, где он и что происходит, но, как только память подтягивает события, со всех сторон наваливается нечеловеческая тяжесть. Странно, как можно быть одновременно таким пустым и таким тяжёлым. Разве эти состояния не противоречат друг другу? Сон ещё можно вынести, но бодрствование становится нестерпимым, когда ты виноват — непоправимо, неискупимо, глубоко и навсегда. Эту иглу не вытащить. Если бы только он не просил того проклятого кота… Всё было бы иначе, он мог бы спасти… Столько лет он не хотел смотреть правде в глаза, столько лет увиливал от ответственности: в действительности незабудки разлетелись на осколки из-за него. Только сегодня, в родительском доме, он увидел вещи без прикрас. Из-под век опять текут дурацкие, чужие слёзы, которым как будто нет конца. Каз и не знал, что у него есть слёзы. Кто-то подходит к нему и женским голосом просит открыть глаза и сесть. Каз выполняет первое и обнаруживает перед собой медсестру. Сесть оказывается сложнее, после отключки он будто бы ослабел ещё сильней, так что Каз просто неловко ёрзает, чтобы подтянуться повыше к изголовью; медсестра подкладывает ему под спину подушки. Вся эта беспомощность кажется такой изнурительной. Каз не привык к беспомощности, не знает, что с ней делать. — Он плохо переносит прикосновения, — Роллинс вдруг прерывает беседу с врачом, которую вёл в углу комнаты, и обращается к сестре, как если бы инструктировал свой персонал. — Постарайтесь лишний раз не трогать. Девушка на миг теряется, ибо осмотр и перевязку нелегко произвести не касаясь, но работа её оплачена, и потому она не спорит. Клиент всегда прав. Каза осматривают, практически без контакта, просят высунуть язык, назвать имя и дату рождения, светят в глаза. Утомительно. Пока медсестра обрабатывает рану, достаёт пинцетом мелкие осколки и накладывает шов, Каз смотрит на свою руку, будто по телевизору. Он чувствует боль, но боль эта словно и не его вовсе. До слуха долетают отдельные слова врача. «Истощение», «обезвоживание», «острая реакция на стресс». Он спрашивает у Роллинса про суицидальное поведение так, будто бы тот — родитель Каза, но Роллинс понятия не имеет, о чём честно и сообщает. Врач предлагает госпитализацию, Пекка отказывается. Потом сестра помогает стянуть джинсы и делает перевязку коленей. Накрывает одеялом, ставит капельницу и даёт через соломинку немного воды. Каз не знает, как выдержал бы, происходи дело в больнице и не будь Роллинса рядом. Это хоть какой-то якорь. Хоть какой-то мостик между реальностью и холодной машиной медпомощи, перед которой ты абсолютно бессилен. Каз уже взрослый, он прекрасно понимает, почему у врачей нет времени на сантименты, и уважает сухой профессионализм — и это понимание никак не влияет на его ненависть к больницам. Он был там. И вышел потерявшим всё. Когда наконец возня вокруг него стихает и Роллинс выключает большой свет, оставив только торшер, Каз снова закрывает глаза. Он пытается подумать наперёд — о завтрашнем дне, о работе, куда ему надо будет позвонить, если с утра он станет опаздывать. О том, чёрт подери, что ему придётся ночевать в доме Роллинса. Но мысли бьются, будто в стену, и рассыпаются пылью. Каз Бреккер утратил способность думать. Некоторое время спустя слышатся шаги. Догадаться, кто это, нетрудно. Каз открывает глаза, чтобы убедиться: Роллинс стоит в комнате, молчит и смотрит. Потом вздыхает и проводит ладонью по лицу, словно стирая усталость. — М-да… — подытоживает Пекка на удивление немногословно. Казу хочется отвернуться, чтобы скрыться от его взгляда. — Твой сын… здесь? — произносит он отвратительно слабым голосом. — Здесь, — кивает Роллинс, глядя сквозь, как если бы думал о чём-то совершенно другом. — Утром его заберёт мать. Ты вообще ел сегодня? Каз молчит. Какая, к чертям, разница? Даже если бы захотел, он не смог бы проглотить ни куска. Роллинс вскидывает руку и смотрит на часы. — Тебе надо спать, — говорит он. — Я буду иногда заходить, проверять, не пугайся. Свет выключить? Казу всё равно. Всё равно, потому что ни свет, ни тьма не меняют сути: он лишний здесь, ненужный, нежеланный. От тот, кто разрушает всё, что ему дорого, тот, кто всегда один. Каз так устал быть один… До смерти устал, и, как бы дико это ни звучало, Пекка Роллинс — единственный, кто сейчас рядом. — Останься. Каз не знает, кто это произнёс. Рот, язык, звуки — всё чужое. Роллинс молчит в ответ, будто колеблется. Потом отвечает: — Я сейчас вернусь, — и выходит из комнаты. На время воцаряется такая тишина, что Каза охватывает чувство, словно он опять, неизбежно, остался один во всём мире. Он сворачивается на боку, вытянув руку, в которую воткнута игла, и сдаётся мелким, горьким конвульсиям, по которым он не сразу понимает — его тело беззвучно плачет. Но на этот раз Роллинс не обманывает и возвращается. Каз не видит, но слышит, как тот садится на кровать у него за спиной, включает светильник для чтения, шелестит страницами и, прочистив горло, негромко, размеренно начинает: «Крот ни разу не присел за все утро, потому что приводил в порядок свой домик после долгой зимы. Сначала он орудовал щётками и пыльными тряпками. Потом занялся побелкой. Он то влезал на приступку, то карабкался по стремянке, то вспрыгивал на стулья, таская в одной лапе ведро с извёсткой, а в другой — малярную кисть. Наконец пыль совершенно запорошила ему глаза и застряла в горле, белые кляксы покрыли всю его чёрную шерстку, спина отказалась гнуться, а лапы совсем ослабели. Весна парила в воздухе и бродила по земле, кружила вокруг него, проникая каким-то образом в его запрятанный в глубине земли домик, заражая его неясным стремлением отправиться куда-то, смутным желанием достичь чего-то, неизвестно чего…» Ни тело, ни разум Каза не в состоянии, да и не хотят противостоять происходящему. Кровать удобная, подушка пахнет приятно, и голос Роллинса с его мягкими, рокочущими обертонами звучит успокаивающе, тихо, почти мелодично, он укутывает, как тёплое одеяло, обещает безопасность и облегчение, так что Каз, измотанный бесконечной борьбой, сдаётся сну, как сдаётся ему выбившийся из сил ребёнок. Он уже давно не слышит, но Роллинс всё продолжает негромко читать.