В СССР не было секса. Точнее был, конечно, был, только это постыдно — думать о сексе. И говорить тоже.
В дореволюционных книжках, которые хранились у старушки в квартире, я читала многое. В начале двадцатого века контроль ослаб, и литература публиковалась самая разная. Наверное, тогда я и поняла, что девушки меня тоже привлекают. Возможно, даже сильнее.
Но только понимание не дало ничего действительно приятного, скорее стало больно, потому что в СССР не было секса, а уж разных ориентаций — тем более. Об этом даже не задумывались.
Нин Ичжуо меня раздражает. Меня раздражает её комсомольский значок, сверкающий, бордовый, раздражает красный платок на шее. Но неизменным остаётся тот факт, что в первую очередь она меня привлекает. И это тоже раздражает.
Я сижу на подоконнике в туалете и читаю, прогуливая физкультуру. Не хотелось снова бегать и сдавать нормативы, потому что «в здоровом теле здоровый дух» — не про меня.
Сжала руки под темной вуалью…
«Отчего ты сегодня бледна?»
— Оттого, что я терпкой печалью
Напоила его допьяна.
Прислоняюсь лбом к прохладному стеклу, продрогшему и февральскому, и прикрываю глаза, сжимая в руках старый потрепанный сборник стихов. У него нет нескольких страниц, а обложка совсем отваливается, но он все равно остаётся моим самым любимым и верным.
Поджимаю ноги к себе, стараясь удобно расположить платье, и повторяю строчку за строчкой наизусть.
Как забуду? Он вышел, шатаясь,
Искривился мучительно рот…
Вздыхаю. Думается все ещё о серых, бесцветных днях, таких же, атмосфера которых передаётся в лирике. Мне дурно, становится отчего-то невыносимо жарко. Опираюсь лбом о стекло, ощущая ледяное покалывание.
Я сбежала, перил не касаясь,
Я бежала за ним до ворот.
Дверь в туалет со скрипом распахивается, и я отрываю голову от окна, открывая глаза. Нин стоит и глядит на меня, волосы её снова заплетены в колоски, а на платье вновь красуется комсомольский значок.
Задыхаясь, я крикнула: «Шутка
Все, что было. Уйдешь, я умру».
Я спускаю ноги с подоконника резким движением, но всё равно продолжаю сидеть, гляжу на неё. Нин Ичжуо тоже смотрит на меня, но как-то зло, тяжело.
Улыбнулся спокойно и жутко
И сказал мне: «Не стой на ветру».
Она подходит ближе и складывает руки на груди.
— Что делаешь здесь? Ты должна быть на уроке.
Я пожимаю плечами и откладываю книгу на другой край подоконника.
— Ты тоже должна быть на уроке. Почему ты здесь?
Нин Ичжуо почти передергивает, когда я отвечаю вопросом на вопрос. Она сводит свои большие карие глаза с меня и глядит на мою книгу. А потом, словно её кто-то больно ударил в грудь, вздыхает сильно-сильно, вспыхивает и схватывает мой томик.
— Ахматова?! — вскрикивает она, будто перед ней оказывается дьявол во плоти. — Разве ты не знаешь, что она пишет чушь? Безыдейная, чуждая, пустая поэзия!
Мои уши режет заученная, клишированная фраза. Суфлер диктует — Нин Ичжуо повторяет.
Нин кидает книгу на пол, словно обжигается, и та разлетается. Страницы выпадают, обложка разрывается уже навсегда.
Я смотрю на неё. Смотрю и не понимаю, действительно ли нужно было портить то единственное, что мне правда важно? Неужто политика Партии стоит этих несчастных разорванных страниц?
Встаю с подоконника, почти шатаюсь. Нин Ичжуо глядит на меня гневно, задыхается от бешенства, ждёт, когда я буду оправдываться.
Но я лишь толкаю её плечом и произношу:
— Свали с дороги, коммунистка!
И стараюсь сказать это слово «коммунистка» как можно оскорбительнее, чтобы она поежилась, замолкла, отрезвела.
Сажусь на колени, холодная плитка вызывает мурашки. Собираю разлетевшийся по кускам сборник стихов, а Нин продолжает глядеть на меня, на мои тщетные попытки сделать так, чтобы тонкие листы не рвались ещё сильнее. Тишина туалета становится невыносимой, и я собираюсь уходить.
— Ты тоже коммунистка, — шепчет она, когда я оказываюсь в дверном проёме.
Останавливаюсь.
— Одна страна и один лидер не делают нас одинаковыми, — отвечаю ей и хлопаю дверью.
***
Урок истории. В классе гробовая тишина, пока учительница в возрасте, явно заставшая и войну, и репрессии, рассказывает нам о Первой мировой.
Я считаю её, Первую мировую, несправедливо забытой, забытой только потому, что она была неудачной. В истории так всегда: если где-то была победа, этому посвятят тысячу занятий; если проигрыш, то скажут вскользь.
— Владимир Ильич Ленин издал Декрет о мире в 1917 году, где предлагал всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о «справедливом демократическом мире» — а именно, о «немедленном мире без аннексий и контрибуций», — учительница поправляет свои очки с большими толстыми стёклами. — Кто может мне ответить, какая цель была у Владимира Ильича?
Нин Ичжуо поднимает руку.
— Первая мировая война была развязана капиталистами, и Владимир Ильич пытался защитить простой трудящийся народ.
Я хмыкаю, когда Нин садится на место. Она смотрит на меня, поднимая брови, а я молчу. Мне нечего ей сказать.
Просто в мире все построено эгоистично. Если твои интересы как-то защищаются, то люди поступают правильно.
Только вот призывы к превращению «империалистической войны в гражданскую» делали их похожими на тех, против кого они боролись. Наставят автоматы не на таких же бедных, наставят на богатых, ну и что с того? Кровь у людей одна и та же, красная, солёная.
Убивать просто так — плохо, убивать на войне — хорошо, убивать на Гражданской войне — почётно.
Можно ли не быть лицемером?
Эпоха Сталина ушла. И критика культа личности уже тоже прошла, пронеслась, растворилась. Только люди остались такими же забитыми, привыкшими делать то, что нужно, и говорить о том, о чем не думают.
Однако я ребёнок «Оттепели», я ребёнок, которому расширили клетку, теперь её невозможно вернуть в прежнее положение. А ключ вот, совсем рядом, стоит только руку протянуть.
— Эри, почему Вы улыбаетесь? Я говорю что-то смешное?
И Нин Ичжуо толкает меня в руку, чтобы я ответила учительнице.
Встаю, ощущая себя не в своей тарелке, сжимаю рукава платья пальцами.
— Вы не говорите ничего смешного, это произошло случайно.
Учительница кивает, и её гулька кивает вслед за ней. Она поправляет большой бордово-коричневый платок на плечах.
— Садитесь. На следующем уроке Вы получите индивидуальное задание…
Я теряю нить повествования, стараюсь понять, о чем мне рассказывают, но теперь слова летят однообразным потоком.
***
Кутаюсь в свою полузимнюю куртку, скользя в поношенных ботинках по гололёду, и грею руки в карманах, выходя за ворота школы. По математике вновь задали десять упражнений, я приду, лягу спать, а потом стану снова делать домашнее задание до полуночи.
Москва так прелестна, когда ночь её обволакивает, словно в ней действительно никогда не бывает грустно.
Если все спят, а в моей комнате горят восковые свечи, знайте, что я мечтаю о большем и пишу стихи. Это скрашивает мои дни. Они все ещё серые, ничего не меняется. Всё закостенело.
— Эри! — меня кто-то окликает, Нин Ичжуо бежит ко мне раскрытая.
Её красный галстук смялся, идеальные косички растрепались. Я ловлю себя на мысли, что она легко может простудиться. Останавливаюсь и жду.
— Эри… — выдавливает она, пытаясь отдышаться, — ты прости. С детства меня учили к книгам бережно относиться, я…
Киваю ей, собираясь уходить.
— Но ты Ахматову больше не читай, иначе мне придётся об этом доложить.
Я кривлю губы. Нин Ичжуо тоже не меняется, она из камня. Захочешь сдвинуть — рассыплется, не смирившись.
Выхожу за калитку, ничего не отвечая. Нин, наверное, идёт за мной, но сворачивает в другую сторону.
Сегодня я не оборачиваюсь. Возможно, зря.