***
С каждым шагом вниз воздух тяжелел, каменные стены давили на грудь, выдавливая остатки тепла и света из легких. В верхних коридорах, освещенных редкими факелами, еще теплилось немного света. Ступени из грубого камня уходили в темноту спиральной лестницей. Каждый шаг отзывался гулким эхом в высоких сводах, возвращаясь искаженным, чужим, угрожающим звуком, будто место не желало принимать живых. Факелы горели тускло, скупо, как везде в этой части замка, редко посещаемой людьми. Их желтое, болезненное пламя отбрасывало длинные, уродливые тени, цеплявшиеся за плечи, шепчущие что-то пугающее, древнее. Десять ступеней... Двадцать... Тридцать... Я сбилась со счета где-то на полпути, когда мысли окончательно перестали подчиняться мне, рассыпаясь на отдельные, бессвязные обрывки, которые невозможно было собрать в единое целое. В голове было пусто — не то чтобы спокойно, нет, спокойствие давно покинуло меня, если вообще когда-либо во мне обитало. Просто пусто. Как в комнате, из которой вынесли всю мебель, оставив только голые стены и эхо собственных шагов. Я вошла в зал. Кристалл был всё там же. Огромный, прозрачный, с молочными разводами на гранях, которые в этом скудном, дрожащем свете казались живыми — они двигались, перетекали друг в друга, создавая причудливые узоры, похожие на облака, на дым, на сны, которые никто никогда не запомнит. Он возвышался в самом центре подвала, занимая почти всё пространство, и его вершина терялась где-то в темноте под высоким потолком, куда не доставал свет ни одного факела. Он походил на надгробный памятник. На тюрьму. На саркофаг, в котором заживо похоронили ту, кого я когда-то любила больше всего на свете. Факелы горели по углам — четыре огонька в четырёх стенах, и их свет преломлялся в толще камня, создавая на противоположной стороне зала причудливые, движущиеся блики, которые плясали на каменных плитах пола, как призраки, как напоминание о том, что даже здесь, в этой вечной тишине, есть место жизни — пусть иллюзорной, пусть обманчивой, но жизни. Внутри, в самой сердцевине кристалла, застыла она. Энни. Я подошла ближе. Мои шаги — медленные, осторожные, почти неслышные — гулко разносились под высокими сводами, и каждый из них казался мне кощунственным, слишком громким, слишком живым для этого места вечного сна, где даже время, наверное, текло иначе — медленнее, тягучее, почти незаметно. Я остановилась в шаге от кристалла. Подняла голову. Она была всё такой же. Белокурые волосы — тонкие, светлые, почти прозрачные в этом скудном освещении — разметались вокруг лица невесомым ореолом, и казалось, что они все еще шевелятся, все еще живут своей жизнью, хотя вокруг была только неподвижность вековой спячки. Каждая прядь лежала так, как лежала два года назад, когда я в последний раз смотрела на неё через толщу этого проклятого камня. Её глаза были закрыты. Длинные пушистые ресницы отбрасывали на бледные щеки легкие, едва заметные тени, и в этих тенях пряталось что-то такое, от чего у меня каждый раз сжималось сердце — то ли ожидание, то ли надежда, то ли просто игра света, которой я придавала слишком большое значение, потому что больше ничего не оставалось. Губы чуть приоткрыты, словно она собиралась что-то сказать и замерла на полуслове, забыв закрыть рот, забыв договорить, забыв всё на свете в тот самый момент, когда кристалл сомкнулся вокруг неё, навсегда отрезав от внешнего мира. Руки сложены на груди — спокойно, беззащитно, почти по-детски. Так спят маленькие девочки, которым снятся хорошие сны. Так спят те, кто не боится ничего, потому что не знает, что такое настоящий страх. Два года. Два года она простояла здесь, в этом камне, между жизнью и смертью, между сном и явью, между тем, чтобы никогда не проснуться, и тем, чтобы однажды открыть глаза и увидеть мир, который изменился без неё. Два года я не приходила сюда. Два года я запрещала себе думать о ней. Два года я убеждала себя, что ненавижу её. Что она — убийца. Что она — чудовище. Что она заслужила эту вечную тюрьму, эту ледяную спячку, это забвение. Я села на пол. Прямо на холодный камень, не чувствуя, как стужа пробирается сквозь ткань формы, впивается в кожу ледяными иглами, заставляет мышцы сводить судорогой. Я поджала ноги, обхватила колени руками и уронила на них подбородок — точно так, как когда-то сидела она. В углу моей комнаты. Маленькая, испуганная, чужая. — Энни, — сказала я. Мой голос прозвучал тихо, хрипло, почти беззвучно. Он не разнесся эхом под сводами, не отразился от стен — просто растаял в холодном воздухе, как дыхание на морозе, не оставив после себя ничего, кроме легкого, едва заметного облачка пара. — Ты слышишь меня? Кристалл молчал. Конечно, он молчал. Он всегда молчал. Он был создан для молчания, для вечности, для неподвижности. И всё же я ждала ответа. Всё же я надеялась. Всё же я, глупая, продолжала верить, что за этой прозрачной стеной есть кто-то живой, кто-то, кто меня помнит, кто-то, кому не всё равно. — Наверное, слышишь, — продолжала я, и слова приходили сами, без усилий, без раздумий, без цензуры. — Наверное, ты всё слышишь. Всё видишь. Всё знаешь. Я помолчала, собираясь с мыслями, которые разбегались, как тараканы при свете, не желая складываться в связные предложения. — Скажи мне, Энни. Мой голос дрогнул — всего на мгновение, на одну короткую, едва уловимую ноту, но я услышала эту дрожь, и мне стало стыдно. Стыдно за то, что я всё ещё могу чувствовать. Стыдно за то, что я всё ещё жива. Стыдно за то, что я пришла сюда не затем, чтобы ненавидеть, а затем, чтобы понять. — Каково тебе было жить рядом со мной? Ты знала всё. — Я смотрела на её лицо, на её закрытые глаза, на её неподвижные губы. — Всю правду об этом мире. О Марли. О титанах. О том, что за Стеной. О том, кто мы такие на самом деле. О том, что вся наша жизнь — ложь. Я перевела дыхание, и в этом вдохе было столько боли, что, казалось, лёгкие сейчас разорвутся. — Наверное, тебе было смешно. Мои пальцы сжались в кулак, впиваясь ногтями в ладони, но боли я не чувствовала — только пустоту, только холод, только бесконечную, тягучую тоску. — Смотреть на нас. На жителей Стен. Как слепые котята, мы топтались на одном месте, боясь высунуть нос наружу, и думали, что это — весь мир. Что Митра — столица вселенной. Что за Стеной — только смерть. Что боги наказали нас, и мы должны терпеть. Я усмехнулась — горько, беззвучно, почти незаметно. — А ты знала. Ты всё знала. И молчала. Сидела в моей комнате, пила со мной чай, смотрела, как я пытаюсь согреть тебя своим теплом, и думала… Что ты думала, Энни? Ничего. — Наверное, что мы жалкие. Наверное, что мы глупые. Наверное, что мы заслужили свою участь, раз позволили запереть себя в этих стенах и ничего не делать, чтобы выбраться. Я замолчала. В подвале было тихо — только капала где-то вода, только потрескивали факелы, только моё дыхание нарушало эту вечную, тяжелую, давящую тишину. — А мы добрались до моря, Энни. Я подняла голову, встречаясь взглядом с её закрытыми глазами. — Ты знаешь? Мы дошли. Через год после того, как ты… после всего. Мы собрали экспедицию и пошли. Через Стены, через пустоши, через земли, где раньше бродили титаны. Мы шли неделю, и каждый день я думала о тебе. Я помолчала. — Армин плакал, когда увидел его. Воспоминание всплыло перед глазами ярко, как живое — Армин, стоящий на берегу с мокрым от слез лицом, и его глаза, огромные, синие, полные такого счастья, какого я не видела ни у кого и никогда. — Море. Оно было соленое. Совсем такое, как он мечтал. Я попробовала воду — она горькая, Энни. Противная. Пить её нельзя. Но когда смотришь на него — на это бескрайнее, бесконечное пространство, которое уходит за горизонт и никогда не кончается, — становится всё равно. Потому что это — свобода. Я перевела дыхание. — Мы забрали силу Колосса у Бертольда. Мой голос стал жестче, резче, в нем проступили металлические нотки, которых я сама от себя не ожидала. — Он мертв, Энни. Бертольд мертв. Армин убил его. Точнее, Армин стал им. Ты понимаешь? Армин — теперь Колоссальный титан. Самый страшный титан человечества. Тот, кто разрушил нашу Стену. Тот, кто убил тысячи людей. А он всё так же мечтает о море и боится сделать больно даже муравью. Я замолчала, давая этой информации время осесть в её сознании — если, конечно, она вообще меня слышала. — Мы уже не глупые дикари, Энни. — Я говорила тихо, но каждое слово падало в тишину, как камень в глубокий колодец. — Мы знаем, что за морем есть другие люди. Другие страны. Другие войны. Мы знаем про Марли, про Хидзуру, про антимарлийских добровольцев. Мы знаем про Зика Йегера. Про его план. Про то, что он хочет «спасти» нас. Я усмехнулась — криво, зло. — Чего ты хотела? Чего ты добивалась, когда пришла к нам? Когда убивала наших товарищей? Когда предавала нас? Я смотрела на её лицо, и внутри меня не было ничего. Абсолютно ничего. Ни гнева, ни ненависти, ни боли, ни любви. Только пустота. Гулкая, бесконечная, как тот подвал, в котором мы сидели. — Я не знаю, зачем я тебе это говорю, — призналась я. Мой голос упал до шёпота. — Наверное, потому что больше некому. Леви слушает, но он не понимает. Он любит меня, но он не понимает этой боли. Этой любви. Этой ненависти. Этого всего, что смешалось внутри меня в такой клубок, что я сама не могу распутать. Я помолчала. — Я любила тебя, Энни. Слова падали в тишину тяжелые, как камни. — Как сестру. Которую у меня забрали слишком рано. Которую я должна была защитить, но не сумела. Слёзы не текли. Давно уже не текли. Внутри было пусто, и даже это признание не вызвало ничего, кроме тихого, глубокого эха, которое прокатилось по пустоте и затихло, не найдя отклика. — И я ненавижу тебя. За то, что ты сделала. За то, что ты убила моих товарищей. За то, что ты заставила Леви видеть их лица каждую ночь. За то, что ты разрушила всё, во что я верила. Я смотрела на неё. — И я не знаю, что с этим делать. Шаги. Я услышала их издалека — легкие, быстрые, цокающие по каменным ступеням, приближающиеся с каждым ударом сердца. Кто-то спускался в подвал, не таясь, не скрываясь, не боясь нарушить эту вечную тишину. Я не обернулась. — Время закончилось, — сказала Хитч. Она стояла у входа, прислонившись плечом к каменному косяку, и смотрела на меня с тем странным выражением, которое появлялось на её лице каждый раз, когда речь заходила об Энни. Жалость? Понимание? Усталость от того, что ей приходится выполнять эту работу — отмерять минуты свидания с кристаллом, словно мы на тюремном допросе? — Знаю, — сказала я. Мой голос прозвучал ровно, спокойно, почти безразлично. Словно меня только что не вывернули наизнанку перед спящей девочкой. Словно я не признавалась в любви и ненависти одновременно. Словно ничего не произошло. Я встала. Колени хрустнули — слишком долго сидела на холодном камне, слишком долго не двигалась, слишком долго позволяла холоду пробираться в кости. Ноги затекли, и я на мгновение оперлась рукой о стену, восстанавливая равновесие, чувствуя, как грубый камень царапает ладонь сквозь перчатку. Я подошла к кристаллу вплотную. Так близко, что холод от него пробирал до самых костей, заставляя зубы выбивать мелкую дробь, которую я с трудом сдерживала. Так близко, что я видела каждую трещинку, каждую неровность, каждую впадинку на его поверхности. Так близко, что могла бы коснуться её лица, если бы не эта проклятая прозрачная стена. Я подняла руку. Прижалась ладонью к холодной, гладкой поверхности кристалла — и отдёрнула, словно обжегшись. Холод был невыносимым, почти живым, он впивался в кожу тысячами ледяных игл, проникал в кровь, в кости, в самую душу. Я прижалась лбом к тому же месту. — Прощай, Энни, — прошептала я. И замерла. Потому что мне показалось. Всего на одно бесконечное мгновение. На одну вспышку. На один удар сердца, который пропустило такт и забилось где-то в горле бешеной птицей. Мне показалось, что её ресницы дрогнули. Я отшатнулась. — Что? — спросила Хитч, заметив мое движение. Она подалась вперед, вглядываясь в мое лицо, пытаясь прочесть ответ до того, как я успею его произнести. — Ничего, — ответила я. — Просто показалось. Я пошла к выходу. Медленно. Не оглядываясь. Считая шаги, чтобы не сорваться, не побежать, не разрыдаться. Десять. Двадцать. Тридцать. На самой последней ступеньке, перед тем как шагнуть в коридор, где горели яркие факелы и пахло жизнью, я всё же обернулась. Кристалл стоял всё там же, в центре зала, окруженный дрожащим светом умирающих факелов. Его грани мерцали, переливались, отражали огоньки, создавая причудливые узоры на каменных плитах пола. И внутри него, за толщей прозрачного камня, всё так же спала она. Энни. Неподвижная. Прекрасная. Чужая. «Ты слышала меня? Ты понимаешь?» Ответа не было. Только тишина, только холод, только вечность, застывшая в прозрачных стенах. Я отвернулась и пошла наверх.***
Наши комнаты встретили меня теплом и светом, и этот контраст с ледяным полумраком подвала был таким резким, таким почти болезненным, что я на мгновение зажмурилась, позволяя глазам привыкнуть к этому внезапному, ласковому сиянию. Камин в углу горел ровно, уютно, и его золотистые отблески плясали на стенах, на потолке, на полированной поверхности старого дубового стола, за которым сидел Леви, создавая в комнате атмосферу такого домашнего, такого успокаивающего уюта, что у меня на мгновение защипало в глазах. Дрова потрескивали и постреливали искрами, и этот звук был самым прекрасным из всех, что я слышала за последние часы — живой, теплый, настоящий, он прогонял из души тот липкий, ледяной холод, который я принесла с собой из подвала, из темноты, из вечного безмолвия кристалла. Леви сидел за столом у окна, и свет от камина падал на него сбоку, высвечивая резкие, точеные черты его лица, делая их мягче, моложе, почти беззащитными в этом золотистом полумраке. Перед ним высились стопки бумаг — неровные башни из рапортов, донесений, приказов и прошений, которые росли с каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой нашего пребывания в этом новом мире, полном бюрократии и формальностей. Он что-то быстро писал, изредка останавливаясь, чтобы макнуть перо в чернильницу, и его движения были точными, выверенными, экономичными — такими же, как в бою, как на тренировке, как во всем, что он делал. Даже в этой мирной, почти идиллической сцене чувствовалась та особенная, присущая только ему сосредоточенность, с которой он подходил к любому делу, будь то убийство титанов или заполнение скучных отчетов. — Как прошло? — спросил он, не поднимая головы от бумаг. Его голос прозвучал ровно, спокойно, без намека на любопытство или тревогу — только констатация факта, только дань вежливости. — Нормально, — ответила я. Мой голос прозвучал так же ровно, так же спокойно, и я вдруг осознала, что это правда. Внутри меня действительно не было ничего — ни боли, ни гнева, ни тоски, ни облегчения. Только тишина. Та самая тишина, которая поселилась там после разговора с Энни, после того, как я выплеснула наружу всё, что копилось годами, и не получила ответа. Леви поднял голову. Его глаза — темно-серые, почти черные в этом приглушенном свете — встретились с моими, и в них не было ни вопроса, ни сомнения, ни тревоги. Только принятие. Только понимание. Только спокойная, глубокая уверенность в том, что я справлюсь, что бы ни случилось. — Серьезно? — переспросил он. — Да. Я подошла к столу. Мои шаги — мягкие, почти бесшумные на толстом ковре, которым был застелен пол, — не нарушали тишины, а вплетались в неё, становясь её частью, её продолжением, её живым дыханием. Я остановилась за его спиной и положила руки ему на плечи, чувствуя сквозь ткань рубашки тепло его тела, то особенное, живое тепло, которое бывает только у людей, только у тех, кто дышит, кто думает, кто чувствует. — Я думала, будет хуже, — сказала я тихо. Мои пальцы медленно массировали его напряженные плечи, разминая узлы, которые накопились за долгие часы сидения над бумагами. — А оказалось — ничего. Просто пустота. Леви отложил перо. Он откинулся на спинку стула, запрокинул голову и посмотрел на меня снизу вверх — и в этом взгляде было столько тепла, столько нежности, столько того, что он никогда не позволял себе показывать при посторонних, что у меня перехватило дыхание. — Время лечит, — сказал он. Я обняла его со спины. Мои руки сомкнулись у него на груди, прижимаясь к теплу его тела, к ровному, спокойному биению его сердца, которое я чувствовала каждой клеточкой своей кожи. Я уткнулась лицом в его волосы — черные, мягкие, пахнущие чистотой и чем-то ещё, чем-то неуловимо знакомым, чем-то, что было только его, только Леви, только моим. Он повернул голову. Его губы коснулись моих — сначала легко, почти невесомо, словно он пробовал меня на вкус, проверял, здесь ли я, настоящая ли, не исчезну ли, если поцелует сильнее. А потом глубже, настойчивее, жарче, и я отвечала ему, вкладывая в этот поцелуй всю ту пустоту, что скопилась внутри, всю ту тоску, что не находила выхода, всю ту любовь, что оставалась единственным якорем в этом безумном, перевернутом мире. — Уже совсем скоро всё станет иначе, — прошептала я, отрываясь от него. Мой голос звучал хрипло, с той особенной глубиной, которая появляется только в минуты абсолютной близости, когда слова не нужны, но всё же находятся, потому что их невозможно не сказать. Леви усмехнулся — той самой кривой, чуть горькой усмешкой, которая появлялась на его лице всякий раз, когда речь заходила о будущем. — Нам никогда не светило спокойной жизни, — сказал он. Это была правда. Чистая, неоспоримая, абсолютная правда, которую мы оба знали с того самого момента, как встретились, как полюбили друг друга, как решили идти по этому пути вместе. — Знаю, — ответила я. И усмехнулась в ответ — так же криво, так же горько, так же понимающе. — Но пока всё не изменилось окончательно, — я провела пальцами по его щеке, по линии челюсти, по губам, чувствуя, как подушечки пальцев ловят каждую неровность, каждую пору, каждую частичку его кожи, — я хочу пожить в свое удовольствие. Его глаза потемнели. В них вспыхнул тот самый огонь, который я знала так хорошо, который зажигался только для меня, только в такие моменты, когда мы оставались одни и могли позволить себе быть не капитанами, не солдатами, не героями, а просто мужчиной и женщиной, которые любят друг друга. — В свое удовольствие, значит? — переспросил он. Голос его стал ниже, глубже, в нем появилась та самая томная, тягучая нота, от которой у меня по коже бежали мурашки, а сердце начинало биться быстрее, сбиваясь с ровного ритма. — Именно. Я наклонилась и поцеловала его снова. Этот поцелуй не был похож на первый — нежный, осторожный, почти робкий. Этот был жадным, требовательным, отчаянным. В него я вкладывала всё: свою боль, свою пустоту, свою любовь, свой страх перед будущим, свою надежду на то, что это будущее у нас будет. Леви ответил тем же. Его руки — сильные, горячие, живые — легли на мои, сжимающие его грудь, и он разомкнул мое объятие, разворачиваясь на стуле, притягивая меня к себе. Я оказалась у него на коленях, и это было так естественно, так правильно, так необходимо, что я даже не удивилась — только обвила его шею руками и прижалась ближе, насколько это было возможно. Бумаги полетели на пол. Я слышала, как они шелестят, падая, как раскидываются по ковру белыми, исписанными убористым почерком листами, но мне не было до них никакого дела. Пусть лежат. Пусть ждут. Пусть всё подождет — весь мир, все войны, все решения, все советы. Сейчас существовали только мы. Леви подхватил меня под ягодицы и встал, даже не прерывая поцелуя. Я обхватила его ногами за талию, прижимаясь к нему всем телом, чувствуя, как его мышцы напрягаются под тканью одежды, как бьется его сердце где-то там, внутри, в унисон с моим. Он понес меня к кровати. Я не видела, куда мы идем — глаза были закрыты, и мир сузился до ощущений: его губ на моих, его рук на моем теле, его дыхания, смешанного с моим. Но я знала каждый сантиметр этой комнаты, каждую половицу, каждый поворот, и когда моя спина коснулась мягкой, прохладной простыни, я даже не удивилась — только потянула его за собой, увлекая вниз, в тепло, в темноту, в нас. Он нависал надо мной, опираясь на локти, и его лицо было так близко, что я видела каждую ресницу, каждый блик света в глубине зрачков, каждую мелкую морщинку в уголках глаз. В свете камина, который горел где-то там, далеко, за пределами нашего маленького мира, он казался почти нереальным — прекрасным, опасным, любимым. — Ты знаешь, — сказал он тихо, и его голос вибрировал где-то внутри меня, отзываясь в каждой клеточке, — что я никуда тебя не отпущу. — Я знаю, — ответила я. — Что бы ни случилось. Что бы ни пришло с той стороны моря. Что бы ни задумал этот сумасшедший Йегер. — Он помолчал, и в этом молчании было столько всего, что слова были не нужны. — Ты моя. — Твоя, — согласилась я. — Вся. До конца. Он поцеловал меня снова, и в этом поцелуе не было ничего, кроме правды. Мои пальцы потянули ворот его рубашки, расстёгивая пуговицы одну за другой, и каждая из них поддавалась с тихим, почти музыкальным щелчком, который тонул в тишине комнаты, в шорохе простыней, в нашем прерывистом дыхании. Ткань скользнула с его плеч, открывая бледную кожу, испещрённую шрамами — карта его жизни, его битв, его побед и поражений, которую я знала наизусть, но каждый раз изучала заново, как самую важную книгу в своей жизни. Я провела пальцами по его груди, чувствуя, как под кожей перекатываются мышцы, как бьётся сердце — ровно, сильно, уверенно. Он замер на мгновение, прикрыв глаза, отдаваясь этому прикосновению, этому моменту абсолютной, ничем не замутнённой близости. Потом его руки взялись за мою одежду. Он раздевал меня медленно, бережно, словно я была сделана из хрупкого стекла, словно боялся поранить одним неосторожным движением. Но я знала — за этой бережностью скрывается страсть, глубокая, как океан, и горячая, как лава, и когда моя форма упала на пол, присоединившись к его рубашке и разбросанным бумагам, я почувствовала, как его дыхание сбилось, как пальцы дрогнули на моей талии. — Рей, — выдохнул он. Это было не имя — это было всё. Я потянула его вниз, к себе, и он поддался — послушно, жадно, теряя контроль, который так тщательно удерживал днем, при свете, при посторонних. Здесь, в этой комнате, в этой постели, в этой темноте, он позволял себе быть слабым — хотя какая же это слабость, когда единственная уязвимость — это любовь? Его губы скользили по моей шее, по ключицам, ниже, и каждое прикосновение отзывалось во мне дрожью, которую невозможно было контролировать. Мои пальцы впивались в его спину, гладили плечи, зарывались в волосы, притягивая ближе, еще ближе, насколько это вообще возможно между двумя людьми. — Леви, — шепнула я. И это было всё, что нужно. Он вошел в меня медленно, осторожно, давая время привыкнуть, приспособиться, принять. И я принимала — всем телом, всей душой, всем своим существом, которое так долго было пустым и вдруг наполнилось до краев. Мы двигались в ритме, который задавали не мы — задавало само время, сама жизнь, сама любовь. Медленно и глубоко, когда хотелось продлить мгновение, и быстрее, когда тело требовало разрядки. Я слышала его дыхание — прерывистое, хриплое, родное. Я чувствовала его сердце — оно билось в унисон с моим, и в этом биении было обещание, клятва, вечность. Он смотрел на меня. Всё время, пока мы были вместе, он смотрел на меня. В темноте, в свете угасающего камина, в отблесках пламени на потолке — его глаза не отпускали моего лица, и в них было столько всего, что я задыхалась от этого взгляда больше, чем от движений. — Я люблю тебя, — сказала я. Просто. Без подготовки. Без красивых фраз. Потому что это была правда. Он улыбнулся — той самой улыбкой, которую никто никогда не видел, кроме меня. Теплой, почти счастливой, почти беззащитной. — Знаю, — ответил он. И поцеловал меня. Мир взорвался. Не в прямом смысле — просто перестал существовать. Остались только мы. Только его руки на моем теле. Только его губы на моих. Только его имя, которое я шептала в темноту, и мое, которое он выдыхал мне в плечо. Когда всё кончилось — а кончилось неизбежно, как кончается любое наслаждение, — мы лежали в тишине, переплетенные, мокрые от пота, тяжело дышащие. Его голова покоилась у меня на груди, и я перебирала его волосы, такие мягкие, такие живые, такие мои. Камин догорал. Огонь уже не плясал, а тихо тлел, отбрасывая на стены последние, умирающие тени. Дрова потрескивали реже, ленивее, словно тоже устали за этот долгий день. — Ты как? — спросил он, не поднимая головы. — Хорошо, — ответила я. И это было правдой. Впервые за долгое время — чистой, абсолютной правдой.***
За окном моего кабинета чернело ночное небо, усыпанное звездами — такими яркими, такими чистыми, какими они бывают только глубокой осенью, когда воздух становится прозрачным и холодным, а ветер приносит с собой запах увядающей листвы и далекого снега, который еще только собирается упасть на землю. Где-то внизу, в городе, горели огни — настоящие электрические фонари, которые теперь освещали улицы Стохесса, делая ночи почти такими же светлыми, как дни, и это зрелище до сих пор казалось мне чудом, сотканным из сказок и снов. Я перевела взгляд на лист бумаги, лежащий передо мной. Белоснежный, плотный, с легкой шероховатостью, которая так приятно чувствовалась под пальцами. Такая бумага стоила бешеных денег еще пять лет назад, а теперь ее производили прямо здесь, на Парадизе, на фабриках, построенных руками наших инженеров и по чертежам, привезенным с материка. Прогресс. Слово, которое еще недавно было для нас пустым звуком, теперь наполняло собой всё. Я обмакнула перо в чернильницу — хрустальную, подаренную Ханджи на прошлый день рождения, с забавной надписью «Лучшему капитану всех времен», выгравированной на донышке, — и начала писать. «Дорогой Люк, Прости, что так долго не писала. Знаю, ты ждешь писем, ругаешься на почтальонов и, наверное, уже собираешься ехать в Стохесс, чтобы лично высказать мне всё, что думаешь о моей неблагодарности. Не надо. Я приеду сама. Скоро. Обещаю. У нас столько новостей, что я даже не знаю, с чего начать... Начну с плохого: Хидзуру, на которых мы так рассчитывали, отказались вести переговоры с другими странами о торговле с нами». Я нахмурилась, и перо на мгновение замерло над бумагой, оставляя на кончике маленькую, дрожащую каплю чернил, которую я тут же промокнула промокашкой, чтобы не испортить лист. «Представляешь? Они согласны торговать сами с нами напрямую, но не хотят знакомить нас с соседями. Боятся конкуренции, наверное. Или просто не верят, что мы можем быть кому-то интересны, кроме них. Или, что еще хуже, хотят сохранить нас как свой личный источник ресурсов, не допуская других игроков на этот рынок. Закклай, как всегда, оказался прав. Он говорил, что они видят в нас только торговую площадку. Иногда я ненавижу его за то, что он слишком часто оказывается прав. Ханджи, узнав об этом, приняла решение, от которого у меня до сих пор волосы дыбом встают». Я сделала глубокий вдох, собираясь с мыслями. Даже сейчас, спустя неделю после того совета, меня пробирала дрожь при воспоминании о словах Ханджи. «Она едет в Марли. Сама. Лично. Чтобы встретиться с главами других государств. Не с Хидзуру, не с антимарлийскими добровольцами, а с настоящими врагами — с теми, кто десятилетиями сбрасывал титанов на наши головы, с теми, кто считает нас дьяволами, с теми, кто мечтает стереть нас с лица земли». Перо дрогнуло в моей руке, оставляя на бумаге легкую, едва заметную неровность. «Я пыталась отговорить её — бесполезно. Она уперлась, как баран, и твердит, что это единственный способ вырваться из изоляции. Что мы не можем вечно полагаться на Хидзуру, которые в любой момент могут нас предать. Что нам нужны союзники, а союзники не появляются сами собой — за ними нужно ехать, с ними нужно говорить, им нужно доказывать, что мы не чудовища». Я отложила перо на мгновение и посмотрела в окно. Там, за стеклом, за огнями города, за черными силуэтами гор, за бескрайним морем, которое я теперь видела почти каждую ночь во сне, лежал материк. Марли. Враги. Люди, которые ненавидят нас, не зная. Люди, которые боятся нас, не понимая. Люди, которые убьют нас, если мы не научимся с ними договариваться. «С ней поедет верхушка Разведкорпуса. И я в том числе». Я помолчала, давая этой информации время осесть на бумаге, прежде чем продолжить. «Да, Люк, я еду на материк. В самое сердце врага. В Марли. Туда, откуда пришли Райнер и Бертольд. Туда, где живут люди, создавшие титанов. Туда, где нас будут встречать не как послов, а как дьяволов, которым случайно дали слово. Если это письмо дойдет до тебя, значит, мы еще не отплыли. Если нет — значит, я уже в пути». Я перечитала эти строки и вдруг почувствовала, как к горлу подступает комок. Странно. Я не боялась смерти уже много лет. Я смотрела в лицо титанам, я дралась с Бронированным, я выживала там, где выжить было невозможно. А сейчас, при мысли о том, что я могу больше никогда не увидеть брата, внутри что-то болезненно сжималось. «Но не всё так плохо. Есть и хорошие новости. Очень хорошие новости». Я отогнала мрачные мысли и продолжила писать, вкладывая в каждое слово ту гордость, которую чувствовала за всё, что мы сделали за этот год. «Благодаря антимарлийским добровольцам и людям Хидзуру мы получили новое оружие. Настоящее, Люк. Не наши жалкие поделки, не громовые копья, которые мы собирали из того, что находили в кузницах, а то, чем пользуются на материке. Винтовки — длинные, с нарезными стволами, которые бьют точнее и дальше любого лука. Пушки — настоящие, с лафетами и прицелами, способные пробить борт вражеского корабля за несколько выстрелов. Боеприпасы — ящики с порохом и свинцом, которые мы теперь учимся беречь и расходовать с умом». Я улыбнулась, вспомнив, как наши солдаты впервые стреляли из винтовок. «Наши солдаты уже учатся стрелять, и, честно говоря, у некоторых получается даже лучше, чем с клинками. Конни, например, оказался прирожденным снайпером — он попадает в монету с пятидесяти шагов, и Жан теперь ужасно завидует, потому что у самого руки трясутся, когда он целится. Саша, конечно, ворчит, что стрельба — это скучно, что настоящий воин должен чувствовать врага на расстоянии удара, но даже она признает, что с винтовкой в руках шансов выжить у новобранцев гораздо больше. Строятся железные дороги». Я вывела эти слова особенно тщательно, с гордостью, которую не могла скрыть. «Представляешь? Железные! По ним будут ходить поезда — такие же, как в Марли, как в других странах материка. Огромные механические повозки, которые движутся силой пара и могут перевозить грузы и людей за считанные дни, а не недели. Первую ветку уже проложили от Стохесса до порта — всего сто километров, но это только начало. Через год мы соединим все крупные города. Через пять — опутаем рельсами весь остров». Я вспомнила, как мы с Леви ездили на испытания первого поезда. Как стояли на платформе, глядя на приближающуюся махину, от которой земля дрожала под ногами. Как пахло машинным маслом и углем, как свистел пар, как машинист — бывший механик из Гарнизона — улыбался во весь рот, гордый своим творением. «И флот. У Парадиза скоро будет свой флот. Не такой огромный, как у Марли, не такой мощный, как у объединенных сил южных государств, но настоящий. С кораблями, пушками и опытными капитанами, которых учат наши новые союзники. Три фрегата уже спущены на воду, еще пять в постройке. К весне у нас будет эскадра, способная защитить наши берега от любого вторжения». Я отложила перо и откинулась на спинку стула, глядя в потолок, где плясали тени от свечи. Восемь лет. Всего восемь лет прошло с тех пор, как я сидела на развалинах своего дома и держала в руках холодное тело Виты. Восемь лет с тех пор, как я поклялась отомстить. Восемь лет с тех пор, как мир был маленьким, тесным и понятным, разделенным на три стены и бескрайнее море титанов за ними. А теперь… Я снова взяла перо. «Восемь лет назад мы даже не знали, что за Стеной есть люди. Мы думали, что мир кончается там, за Марией, и что за пределами наших Стен — только смерть и пустота. Восемь лет назад мы были никем». Я помолчала, глядя на эти строки. «А теперь… Я сижу в своем кабинете, пишу тебе письмо при свете электрической лампы, а за окном строят заводы, прокладывают рельсы и учат детей читать по книгам, которые привезли с другого конца света. Я командую собственным отрядом, и каждое утро я просыпаюсь рядом с мужчиной, которого люблю больше жизни. Скоро Парадиз станет сильной державой». Я вывела эти слова медленно, с чувством, с расстановкой, вкладывая в них всю ту веру, всю ту надежду, всю ту гордость, которые накопились во мне за эти годы. «Такой, которую слабые ненавидят, а сильные — уважают». Я перечитала написанное. «Я не знаю, правильно ли это». — Мое перо снова задвигалось по бумаге. — «Я не знаю, к чему это приведет. Я не знаю, увидим ли мы с тобой тот день, когда наш остров станет по-настоящему свободным. Я не знаю, не обернется ли наша сила против нас самих, не превратимся ли мы в тех, кого ненавидели, не потеряем ли мы себя в этой гонке за могуществом. Но я знаю одно: мы сделали всё, что могли. Каждый из нас. Каждый день. Каждую минуту. Мы сражались, умирали, теряли любимых и продолжали идти вперед, потому что верили — это того стоит. И если завтра я умру на чужом берегу, в окружении врагов, не успев попрощаться с тобой — знай, что я не жалею. Ни о чем». Я помолчала, собираясь с мыслями. «Люблю тебя. Береги себя. И не вздумай приезжать в Стохесс без предупреждения — я все равно буду в Марли, а наш дом пустует, и Леви, если узнает, что ты ночевал в гостинице, убьет меня за то, что я не оставила тебе ключи.Твоя сестра, Рейна. 853 год».
Я поставила подпись и отложила перо. Несколько мгновений я сидела неподвижно, глядя на исписанный лист, на ровные строчки, на аккуратные буквы, которые складывались в слова, слова — в предложения, предложения — в мою жизнь, мою боль, мою надежду. Я встала из-за стола и подошла к окну. Ночной Стохесс лежал передо мной как на ладони — тысячи огней, тысячи жизней, тысячи судеб, переплетенных в один огромный, сложный узор. Где-то там, в порту, стояли корабли, готовые отплыть в Марли. Где-то там, в казармах, спали мои солдаты, которым предстояло защищать эту новую жизнь. Где-то там, в будущем, ждала неизвестность. Я положила руку на стекло — холодное, гладкое, чистое. — Мы справимся, — прошептала я в темноту. — Мы всегда справлялись.