ID работы: 14208327

Что для тебя красота

Слэш
NC-17
В процессе
137
.мысли бета
Размер:
планируется Мини, написано 52 страницы, 7 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
137 Нравится 93 Отзывы 16 В сборник Скачать

Кошка

Настройки текста
Примечания:

1.

Он долго смотрит на вихрастый затылок, голое плечо, беззащитно подтянутое к подбородку, приоткрытые губы — так посмотришь, чисто купидон, если бы не синяк на полморды, уже припухший и расползающийся багровым, — на ухо, которое смешно топорщится; за ним вдруг хочется поцеловать, но вместо этого он заправляет за него влажную — то ли еще после ванны, то ли уже намокшую от беспокойного сна — прядку, подтыкает под бок плед, как больному ребенку, и выходит из комнаты. — Че он там? — глухо спрашивает Вова. — Спит. Уездил ты его, — криво ухмыляется. На лице Вовы что-то вроде «я ли», но он предусмотрительно ничего не говорит, только двигает навстречу почти остывшую чашку с давным-давно сколотой ручкой и сколом этим гладким, как отполированным — видел, как Кащей, задумавшись, постоянно его почти ласково натирает. Видел его таким, наверное, только Вова — по крайней мере, до последних пор. — Чего теперь? — Кащей говорит насмешливо, едко, будто не сам всеми способами его тут задерживал. А что: взрослые люди, остался, позволил себя уговорить — значит, хотел. По серьезке-то и уйти ведь не пытался, что такое рука на члене — выломал и пошел. Хочет, хочет, сука, чтоб его поуговаривали. Всегда был такой: смелости хватает кулаками махать, тут спору нет, молодца, мужчина — а как до дела, так мнется, думает что-то, взвешивает. Чего тут взвешивать? Кулаками сказал уже все, так нет, надо теперь языком молоть, интеллигент ссаный. И молчит. Молчит, плечами жмет. Делает вид, что устал смертельно — а бог его знает, может, и не делает. Чего с прежними марафонами сравнивать. Мысли бегут-бегут, нескладные, не по делу, он делано беспечно глотает крепкий сладкий чай, с наслаждением прикрывая глаза, и про себя не удивляется даже, что цирк: им друг перед другом только так теперь. Только его удар, самый первый по скуле, до сих пор ссажено жжется, а других нет будто. И губы горят — усами, что ли, натер? Отпустил же тоже, клоун. — Теперь… — повторяет бестолково, как будто от своих собственных, неведомых мыслей (не о том же ли?) отвлекаясь, переводит на него взгляд и на что полегче переключается: — Ты оделся бы, не май месяц. Сам-то уже тельник натянул, ремнем подпоясался, сидит, бравый солдат. Морда автоматная. Сил нет на это смотреть. Кащей непонимающе вздергивает брови, перекладывает ноги одна на другую, бесстыдно сверкая наготой, снова прикладывается к чаю. — Вовчик, ну что ты как неродной. Рассказывай давай: я, мол, человечек воспитанный, пришел порешать с глазу на глаз, чтобы все все поняли, так? Вова неопределенно кивает, на него не глядя. Это злит. — Чтобы ты, Пал Юрич, зафиксировал и подтвердил, что по понятиям все, к отшиву вопросов нет, по понятиям по-другому никак было, пацаны подтвердят — как удачно, в соседней комнате один завалялся, — Вова морщится, не смотрит все равно. Он не сдерживается: — Что я хочу, Пал Юрич, чтобы теперь ты меня — так же у нас всегда было, да, Вов? Ты говори-говори, не стесняйся. Вот теперь глаза вскидывает, глаза больным горят. — Тебе мало, что ли? Уймись, блять, уже. — А что? — Кащей ерничает. — Не понравилось? Может, меня не хватило? Так давай, можем сейчас по-быстрому. Когда он злится, смотрит непередаваемо просто: Кащей не боится, Кащея это веселит — задорно глаза горят так, опасно, обещая на жопу приключений. Смеется: — Да расслабься, я что, не понимаю, что ли — годы не те… — Вова тянется встать, и не врезать чтобы, а уйти, вроде как, и это уже не весело. Кащей щерится сам в злой усмешке: — Ты хочешь, чтоб теперь я тебя отшил — от себя, отлучил, как от мамкиной сиськи. Скажешь, нет? Мы что это, с каких-то пор ответственность сами нести научились? Плюет: — Щенок. Ты, и этот твой тоже. Одинаковые: скажи «фас» — побежите, а самим башкой подумать — там только вата, блять, лозунги ваши картонные, понятия, правила. Тебе башка зачем, Вов? Ты дальше что делать будешь? Он смотрит исподлобья, насупившись, скривив рот на сторону, как один только умеет — ему идет даже — и повышает голос: — Я че-то не понял, Паш, ты мне щас за понятия предъявляешь? Кащей только фыркает на сторону: — Сказал же — к отшиву вопросов нет, по понятиям гладко все, молодцы. Стая. И думает: сам воспитал. И сам за Вовку Адидаса, за имя одно стоять научил — половина теперешней скорлупы-то его в глаза не видела, одной легендой кормилась. И тоска такая берет. Вова видит, видно, что-то в его лице, сигарету отставляет, давит, нервно постукивая, в банке-пепельнице, что-то решает для себя. Потом опускается перед его табуреткой на колени, на его колени кладет раскрытые ладони, осторожные, но твердые, в лицо снизу заглядывает. — Паш. Ты прости меня. Честно — так честно: прав ты со всех сторон, ну не могу я, не попрощавшись, не по-людски это, — лопочет что-то, вроде как взрослый и рассудительный, в руки себя взял — интеллигенция! А когда у них по-людски-то было? Когда мелкий был, под руки лез, ластился? Когда письма в зону по-пионерски стройные строчил? Когда истерики ему пубертатные катал за очередную Любку? Или когда нажрался впервые в синь, пришел, провокатор, с вопросами: а что там было, а как, а правда, что на зоне мужиков в жопу ебут? Как заломал, закрутил, опрокинул — чемпион херов, щенок, а он думал еще, как бы его, звонкого такого, ненароком не разъебать, какой он был юный и бешеный и книжный какой-то, не уличный совсем — как сам полез, и как наутро бегал, и ринг этот несчастный в качалке кругом обходил еще неделю, пока Кащей ему не раздал при всех по морде, себя пересилив, под предлогом, что с бутылкой спалил. И как на следующий раз на том же ринге в пустой в ночи качалке сначала дрались, а потом лизались, как бешеные, как звери раненые, и он сам просил: «Пашенька, ну еще разок, ну пожалуйста» — тогда, что ли? Кащей жмурится до звезд перед глазами, горько, глупо, отворачивается, а тот внизу все продолжает: — Я все думал, как оно, не мог тебя бросить — ты сам-то видишь, куда катишься? Так дела не делаются, Паш, ты на себя посмотри, какие тебе делюги, какая водка. Ты ж нормальный был, ну? Турбо говорит, гасишься — ну куда это? Посмотри на меня. Ну что ты как маленький, — и руками к лицу лезет, так, что закрыться хочется. Кащей закатывает глаза: ну, приехали, акт второй. Вове, конечно, очень бы надо, чтобы как в кино показывают — умный разговор, он такой весь мудрый спаситель, а Кащей — непутевщина; все простое и ровное, как черное и белое, так у него, наверное, на войне было, он же идеальный солдат; только идеалы теперь другие какие-то нашел. Книжные. — Я все боялся, — говорит Вова тише, уткнувшись сам, раз ничего не добился, Кащею в колени и туда ему усами щекотно улыбаясь, — что ты один будешь, как тебя оставить, а тут… Лучше б так и молчал. — А тут? — зло почему-то берет, он вздергивает его за ворот и от себя отталкивает, на полу свитер его дурацкий на молнии нашаривает и в грудь кидает. За Валерку обидно. — Встань, смотреть противно. И думает: баба я тебе, что ли? Посмотришь на него — лицо плывет, кривится, растерянное такое, будто не ожидал, что по-хорошему — по его — не пойдет. Отвык, наверное. А может, сам его разбаловал. Кащей думает: эх, блять, Вовка, глупый, как был скорлупа наивная, так и остался, а отравил меня до самой изнанки, прокоптил, как папиросный дым. Глаза у Вовы останавливаются — все по нему бегали, что-то разглядывали или найти пытались, а теперь он снова замирает и замораживается, как при Турбо, когда только пришел. Кащей поднимается следом, не стесняясь быть тонким, избитым и голым перед всем этим усатым великолепием, смотрит сверху вниз насмешливо: — Ну что, раз тут теперь совесть чистая, так иди. Все сказал? Вова замораживается, а Кащей все равно видит почти наяву, как тому сорваться хочется: как он прижал бы его к еще не остывшей плите, как за руки бы схватил, как целовать кинулся мелко-мелко, по всему лицу, он такой — ласковый, как теленок, находит иногда — и пиши пропало, мелкий, глупый, хороший мальчик Вова Адидас. Хочется его, как всегда, по щеке погладить — хвалил так раньше, и еще бывало когда он рядом спал; сам не мог себе позволить большего, разве что орать в порыве глупое всякое, и то один раз было — но никто никого никуда не прижимает и не будет больше целовать. Он его отпустил. — Ты пацана не трогай, не надо ему в это болото, Паш, — говорит вдруг отчего-то, как будто сомневаясь, как будто говорит, потому что надо сказать, и у Кащея аж смешок вырывается неверящий: так вот, как он это видит. Злость вся выходит, бессильная, и он нагибается, чтобы накинуть на плечи давно еще, Аленкой снятую рубашку. Протискивается мимо: — Пойдем, закрою за тобой, — и напоследок глаза вскидывает предупреждающе: — Сам к нему не лезь. Было и было. Авось теперь его и попустит. Закрывает дверь: крутит замки и цепочку вешает даже, как будто чтоб наверняка. Выключает везде свет. Вернувшись в комнату, молча смотрит, привалившись к косяку: на плечо это голое, к подбородку поджатое, на губы приоткрытые, растрепанные по-бабьи завитки волос по всей подушке, считает мерное дыхание. На кухне ржавой пленкой покрывается нетронутая третья кружка чая. Такие они красивые, когда спят.

2.

Посреди ночи он просыпается: весь липкий, рука затекла, неудобно под себя поджатая, до противного колотья, сердце заполошно выстукивает — черт-те что снилось — и с непривычки не понимает даже, что и как. Как спеленанный, дергается — а это его обнимают. С Зулькой так никогда не бывало, она как воробушек: сожмется калачиком на краю, будто извиняясь, что место занимает, и одеялом прикрывается — самым краешком. Редко Зулька оставалась, правда. Может, потому Кащей и не привык сам обнимать ее по ночам. Да и незачем было. С Зулей все оно было как-то незачем, по привычке. До малолетки он с ней ходил-то две недели, а она, гляди-ка, дождалась, голубушка: и письма писала, и, как пришел, в него, как в омут, кинулась, молчаливая, робкая, глазами огромными только — зырк. Ну не гнать же. У Зули были мягкие бока и сдобные бедра, ночью с ним лежала — глазищи свои закрывала накрепко и только дышала мелкими глотками, как из блюдечка лакала, и пахла, как маленькая — свежим хлебом с молоком. На ночь не расплетала косы, но по утрам сидела, переделывала, серо-русые волосы — густые, длиннющие — мягко, дымчато переливались в тусклом свете от оклеенного газетами окна. Она пекла ему булочки и чай научилась заваривать, как надо: крепкий и сладкий. Ходила за ним тенью, перед пацанами не отсвечивала, слова не говорила, когда неделями ей не звонил, а появлялся — шла следом, покорная, как телок. Шугалась только, как он выпьет. Разбитные Любки, Аленки и даже мелкая, хоть порченная, Резеда пошли позже. И ночевать никогда не задерживались. Вова был что-то другое. А теперь — смотри-ка — на талии лежит рука, аккуратно, краешком, будто он сам — Зулька. Расхрабрилась, что ли? Но нет: рука тяжелая, основательная. В темноте об нее прозрачные лучики с окна как ломаются — тень черная, а тут и там чернее, где венка выпуклая извивается. Аккуратно лежит, а как-то по-хозяйски. В заспанном теле запоздало разливается недавняя нега. Мышцы чуть тянет, особенно ноги, как будто долго-долго шел или поднимался по лестнице. Поясницу как будто поддуло. Это все дурацкая привычка засыпать в чем мать родила — в шестнадцать, вроде, дерзко и здорово, в двадцать с хвостом — как расписаться в свободе от оскомину набивших роб да порядков, а теперь что-то как-то по-старчески уже; не тянуло б только спьяну каждый раз раздеваться (и в койку с кем попало прыгать, даром что обычно спит один). Голову печет оглушающе звонко, боль привычная приторно-сладкая, как только с водки бывает, и сколько ж это выжрали они вчера? Вовка вечно куксился, паль, мол — конечно, такой-то бонзы сынок, дома, небось, ничего проще «Столичной» на столе и не стояло никогда, но он же, вроде, спортсмен, разве дома можно? Несправедливо, впрочем: недавно тормознули на въезде у Мамадышки грузовик, три палета индийского чая потом выменяли на бочку спирта, очищенного уже, что там водой разбодяжить — хватило и забулдыгам загнать через знающих людей, и себе оставить. Хорошее было дело. Вовка, когда пьет, смешной такой становится: глаза в разные стороны, лыба плавает, добрый сразу. Но это если не трогать его ничем, а то плавали, знаем: посмотрит кто косо — за уши потом из драки вытаскивай. Сколько раз добазариваться приходилось по юности, когда западло было о его противничков руки марать, бывало, тащишь его еще, а он орет: пацаны, мол, не ломятся, ты что, Кащей, не пацан? Звучало к тому времени, если прям по-честному, как белый шум: пацаном он был до злосчастной шапки, до малолетки, до этапа в Казахстан и продуваемой всеми ветрами зоны в степи посреди нигде — вот только Вовка только разменял свои семнадцать, и кровь у него кипела, и все б ему на Кащея было прыгнуть, доколебаться, прижать как-нибудь — это потом уж разобрались почему. А ночами — вот так уложишь его, он сопротивляется, бузит, как маленький: «не пойду» да «я домой», а потом вырубит его, как по команде, а ляжешь рядом — в полусне, полупьяный будет ластиться. По утрам собирался всегда, серьезнел. Разговоров лишних не разговаривал и на пары свои всегда успевал. Кащей все смотрел и думал: как это в нем уживается? Но Вова, как никто, умел цеплять на себя правильные роли и держался за них; Кащей уже тогда видел: если от них отцепится — там хаос. Вова был — совсем другое. Так оно и шло все: в полусне, полуправдой, за какие-то условности крепко держась и ни слова настоящего друг другу не говоря, как бы языком чесать ему ни нравилось. В комнате морозно, кто-то, видно, предусмотрительно оставил приоткрытой форточку: все выстыло, но и кислый запах перегара выдуло, даже в голове яснее становится — только просыпаться до конца не хочется. Все вот это утреннее, подъемное — не его, дурацкий запоздалый бунт, как голая жопа, против прежних зоновских побудок. Ему до упора понежиться бы, даже когда уже не спится — давить, давить башкой подушку, жмурить глаза, сердце считать или дыхание. С ним бывало: лежишь рядом, прислушиваешься, знаешь, что сейчас вот-вот будильник заорет (он нашел как-то старый, разбитый отцовский, сам перебрал механизм, реанимировал и мучал им Кащея каждый раз, стоило заночевать вместе — ставил упрямо, даже будучи в синюю синь, так что в конце концов Кащей научился ставить его сам), а он раз — и не дышит. Дурацкая такая у него манера, как на спину перевернется. Раз вдох, два, три, четыре — вдруг будто захлебывается, а потом тишина долгая-долгая, аж тревожно, и после новый жадный глоток, вдох такой, будто вынырнул — и успокаиваешься. И снова. И снова. Сперва Кащей испугался даже, когда впервые через головную боль, не открывая глаз, считать взялся — а потом привык. Не то чтобы так часто это было. Просто — долго. Такое запоминается. Он глаз больше и не открывает — что там видно-то, под тусклой задушенной луной этой, даже фонарь под подъездом выбили, как слишком любопытный глаз: кусок линялых обоев, замохренных там, где спинкой раскладного дивана натерто, бледный редкий цветочек пододеяльника, честно краденого у завхозихи местной коррекционки, со штампом в углу еще, скомканный уголок подушки, свое бледное, почти светящееся в темноте колено, рука эта на бедре. Всем телом потягивается, до сладко-мерзенькой судороги, поворачивается на бок, зажав ногами одеяло, притирается спиной к теплому телу рядом. Тут же чужая рука смелеет, сграбастав его поперек, локоть, прикрытый подушкой, мягко утыкается в затылок, седьмой позвонок облизывает чужой сонный вздох. Прижимают его плотно-плотно, и, видно, на автопилоте, как луноход, рука ползет под свободный край одеяла и по липкому Кащееву животу, выдыхается, чуть-чуть не дойдя до члена — сам дрыхнет, а все туда же, герой-любовник. С утра, конечно, будет приставать: пока не проснулись, он как не в себя инициативный; дураки такие оба: один, как глаза закроет, другой — пока не открыл, как кошка, которая, зажмурившись, крадет со стола, будто ее так не видно. Дураки — а только на том и держимся. Сам бы себе не признался никогда, как это трогает, как внутри что-то дергает — но кошка же и зажмурившись, может он себе в эти еще-пять-до-будильника позволить немного размякнуть. Думает, чувствуя, как голова снова стала куда-то уплывать: интересно, Зулька-то там как? По распределению поехала, вроде, в совхоз под Бавлы, поднимать надои, смешно так — когда-то сам же по заветам покойной бабки собирался в сельхозинститут, даже на трактор выучился, щас бы с Зулькой по полям да по полям. Но Зулька — осколок ненужной, старой невзаправдашней жизни — давно вымылась из памяти, приходя только так, под похмелье, воробушком с краю кровати полежать, напомнить, как его в этой кровати терпеливо и всепрощающе ждали, о чем-то чистом напомнить, как сама добродетель — даром что стоило им разбежаться окончательно, она быстро, говорили, от кого-то в подоле принесла. Пошли Любки, Аленки, Резедушки сплошной каруселью, и Вовка — но он был всегда и особняком. Вновь засыпая, Кащей чувствует легкий, будто обыденный поцелуй между шеей и плечом, Валера бодается, сползая лбом на его подушку, причмокивает своими детскими губехами, носом тычется за ухом, как если бы вслепую хотел выбрать весь его, Кащеев, запах, а в довершение между лодыжек просовывает свою ногу, безапелляционно и по-хозяйски пригвождая к постели — ни поссать тебе встать, ни покурить. Даже если б хотелось. Валера остается здесь чаще, наверное, нужного, обнимается крепче нужного, огрызается резче нужного — но остается почти каждый раз. Кащей проваливается в темноту.

3.

В ночи хватило ума уговорить в одного поллитру, башня теперь гудит, как колокол, а ведь с опытом человечек; что делать, возраст — никакого больше куража. Сдаешь, братец, сказать самому себе хочется: поллитра была последней, так что теперь нечем даже успокоиться; сига в горло не лезет, сожрать бы чего, а в холодильнике мышь повесилась. Раньше удобно было: можно послать пиздюков за булкой или распечатать чьи-нибудь закрутки, на худой конец, а теперь все ножками да ручками; он обещает себе драматично умереть от голода (или похмелья), поленившись зад поднять до магазина, как на кухне появляется заспанный Валера, по-детски растирая глаза кулаком и по-мужицки бесстыдно почесывая яйца. — Опять, что ли, полуночничал? — хрипит, смотрит помято, невнятно, потом косится на пустую кружку и уточняет с подозрением: — Или с утра уже набрался? Лерусик, сказать хочется, иди-ка ты в пизду — но это тоже лень, да и пойти с него, в целом, станется. Он очень обычный: майка набекрень, трусы, на заду истончившиеся и вытянутые в парус от частых стирок, на хлипкой резинке сползают с косточки бедра. На голове смешной кавардак: часть кудрей с одного бока примята от подушки, с другого — всклокочена, от подушки еще на щеке красноватый след. Кащей растирает лицо руками. Он очень громкий: полощет в раковине чашки, гремит, табуреткой по полу с воем елозит, шкафчиками хлопает. — Я сегодня к себе, — не дождавшись ответа, говорит он и принимается сосредоточенно жевать черствый пряник — откопал же где-то. — У меня батя в ночную, наконец-то хоть отосплюсь. Как будто это Кащей ему виноват, что батя — так он для краткости называет своего красномордого отчима, чтоб не пускаться в длинную слезливую историю — любитель загулять шумно и с кулаками каждый божий день, и мать туда же; или как будто это Кащей ему спать не дает ночами — кому бы ты нужен, тоже, завалился рядом, так спи и руки не распускай. Кто кому еще что не дает. Это удобно, что с ним так запросто, правда, поначалу непонятно было: это от страха или смятения или глубокого похуя, идет, мол, как идет? Ответа пока не было, но вот такими утрами на кухне они надежно превращались в старых супружников, которым достаточно произносить что-то в воздух и мирно игнорировать друг друга, чтобы это называлось «поговорили». Говорили только раз, он спросил: «И часто он так к тебе в гости заходит?» — и больше не было; Кащей не ответил тогда, потому что не было в этом никакого смысла (больше-то не зайдет), а он сам спросил — и тут же стух, испугавшись, видимо, что Паша прочтет в этом какую-то бабью ревность. Но Паша-то не дурак (откуда ей там взяться). А так — все о какой-то ерунде. Как-то рассказал, что в детстве хотел быть вагоновожатым, а потом в первом классе ему дверями трамвая новый ранец зажало — перехотел. И к чему Паше эти великие новости. Про отца рассказал: это было понятней, этого Кащей не видел, так как чалился, но про дядь Митю краем ума с детства помнил, что тот бухал с его отцом, и своего-то он похоронил тоже. Однажды на Зиму жаловался — тот, мол, выцепил себе где-то ножик-бабочку, а где не сказал и погонять не дает ни в какую, а еще Дашку его, Валеркину, оприходовал, и вроде нормально все, вместе ж ходят, но он отчего-то думал, что она с разбитым сердцем будет по нему горевать, а друг — утешать ее чисто по-рыцарски. Кащей слушал, в ответ ничего не говорил. И вот опять: — Альбинка, прикинь, на дискаче прямо во время медляка меня за хуй схватила, хочу, говорит, не могу, сколько можно ждать. Я там чуть на месте не встал, куда, говорю, тебе, мелочь, рано еще, там до свадьбы не заживет, не такое дело, — и ржет, сигарету на губу вешая. — Она позлилась, конечно, потом простила, говорит, джентльмен. А я чо джентльмен? Мне потом вот эти все «как ты мог», «да я для тебя» в хуй не упали, плавали уже. Вот обидно оно, да? Каждая сначала со своей золотой пиздой носится, потом залезает, а потом вдруг опять вспоминает, какая она у нее золотая. Так, ну, не лезь тогда, чо, правильно ж говорю? Чтобы людям потом мозги не делать. Вообще-то, Валерка пиздобол. Как включит это свое радио, не тормознешь — не сообразит даже, что не так. — Это они все «Маленькой Веры» насмотрелись, я тебе говорю, как в кино захотели. Вахитка то же сказал. Ну смешно: кошки, блять, мартовские, вы-то куда все? Учить приходится: что с головой должна быть, чистая… Болтает, болтает. Кащей прикрывает глаза, не вслушиваясь, пропадает под гул его голоса в какое-то абстрактное нигде, только башка звенеть продолжает, и приходит в себя, когда ему в руку тычется горячий бок кружки. — Это что? — спрашивает лениво. — Кофе, что ли? Где надыбал? — Так вчера припер тебе, забыл? Матери аванс им выдали, а у нас не пьет никто, девать некуда. Кащей послушно делает глоток. — Вовчик, — продолжает пиздеть Валера, — говорит, что надо собирать это все, типа я не один такой, ящиками собирать, короче, и на рынке ходить меняться, а потом барыжить, и я такой: а кто это, бля, делать будет? Барыжить же западло, вот ты мне скажи? Говорю: давайте найдем комков готовых лучше, трясти будем, Хадишка вовсю так делает, а он мне: «Тебе цикорий твой сраный надо же деть куда-то?» Ну скажи, а? А это не цикорий, кстати, а кофе настоящий, я раньше не пробовал — а ничо так. Ты чо не пьешь? Сахарку, может? Кащей мечтает вернуться в тихое, пустое серое утро, без суеты и настойчивого зуда над ухом; послушно пьет, ставит кружку на стол; видит, как он неодобрительно смотрит на оставшийся на клеенке липкий кружок — есть в нем вот эта странная бабья страсть до чистоты, по крайней мере на кухне, хорошо, видать, мать воспитала, — не слушает его, не слушает совсем, но вдруг любуется: с окна еле теплое солнце золотит кончики его ресниц, а они пушистые. — Ну, я к пацанам, чо? — говорит через какое-то время, уже обутый, одетый, только пряник дожевывает. Кащей неопределенно ведет в воздухе пальцами, считая минуты до скорой благословенной тишины, кивает чугунной башкой: иди, мол — а этот наклоняется к нему и на прощание чмокает в щеку, слюняво, как щенок: — Все, погнал. Кащей морщится, не провожает, а кружку в ладони баюкает и след на щеке мокрый чувствует — очень.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.