once upon a time was a fool who thought he'd find purpose in his life along the way
don't you run and hide from the truth you desire everything that lives is gone to waste
Издалека Чуе кажется, что стена перед ним вибрирует и издает низкий дребезжащий гул. Лишь проехав дальше, вглубь широкой улицы, он понимает, что стена — не стена, а целое штормовое море людей, высыпавших на рынок. Все они беспрестанно двигаются, наперебой говорят о своем и совершают в одну минуту десяток различных сделок: кто-то толкает доверчивому покупателю горелые импланты, которые взорвутся и без какой-либо нагрузки; кто-то предлагает снятые с мертвецов ржавые протезы прошлого поколения и горячо убеждает, что они еще хоть куда; кто-то аккуратно достает из кармана свертки с нелегальными наркотиками и клятвенно заверяет, что это — чистейший продукт прямиком из города, из Йокогамских белых лабораторий и аптек для "счастливых богачей". Типичный день в трущобах клонится к концу, и каждый хочет успеть выжать максимум выгоды из оставшихся до темноты часов. Впрочем, прислоненным к грязным стенам трупам, виднеющимся то здесь, то там, до общей суматохи уже нет никакого дела. Чуя, едва-едва улавливая выступающие из кирпича и камня очертания тел, отстраненно разглядывает их через затонированное стекло. Удивительно, что единственный кусочек тишины и покоя в квартале — непогребенные мертвецы, которые то ли просто сдались в какой-то особенно тяжелый момент, то ли никогда толком не жили и всегда были лишь частью унылого пейзажа. Чуя постукивает пальцами по шлему, лежащему у него на коленях, и смотрит вниз. Шлем матово-черный, из какого-то сверхлегкого материала, а самое главное — совершенно новый. Последняя разработка "Гильдии", выпущенная эксклюзивно для корпоративной службы безопасности, обещает нулевой контакт с вредной окружающей средой, полную фильтрацию поступающего воздуха и бесперебойную регуляцию температуры внутри. Больше всего, впрочем, Чую радует другая функция — как только шлем соединяется с костюмом, наличник затемняется снаружи и полностью скрывает лицо обладателя дорогой игрушки, оставляя ему при этом отличный обзор. Чуя не боится, что кто-нибудь вдруг запомнит его и однажды отомстит. Вовсе нет. Шансы подобного исхода бесконечно малы. Он боится, что встретит кого-нибудь, кто прежде знал его, и ему придется разговаривать. Например, с матерью, если та до сих пор жива (что крайне сомнительно), или с бывшими собратьями по несчастью — с выросшими уличными оборванцами, состоящими из пыли и ржавчины, которой неминуемо ощетинивается все в этой клоаке. Сама земля здесь будто бы источает губительные миазмы, заставляющие гнить любой материал и любую плоть. Чуя еще ни разу не встречал никого, кто мог напомнить о прошлом, и эта мысль тоже из разряда параноидальных. У Дазая на туго зашнурованных ботинках плотный налет серой бетонной пыли, а носки ботинок, окованные тонким металлом для пущей силы удара, чистые. Ну, почти чистые. Омытые кровью, которая успела запечься в швах у подошвы. Дазай методично, со звериной задоринкой, пинает кого-то бесформенного и уже не сопротивляющегося. Тот человек, в отличие от самого Дазая, нисколько не защищен — его, вместо надежной и прочной формы, обтягивает только желтоватая иссохшая кожа, сквозь которую виднеются острые углы выпирающих суставов. В какой-то момент Чуе кажется, что этот череп, израненный ботинком Дазая, ему все-таки знаком. Знакомы не ввалившиеся глаза, успевшие заплыть, и не тонкий разорванный рот, а что-то еще, что-то глубинное, на уровне неуловимого смутного образа, который ни с чем не сопоставить. Так или иначе, Чуя не вмешивается. Не имеет права. Не имеет... желания. — Командир, — голос подчиненного раздается в наушнике, и Чуя мелко вздрагивает от неожиданности. — Мы можем остановиться здесь и заодно хорошенько тряхнуть барыг. Уверен, ни у одного из них нет лицензии на торговлю. Ну, конечно. Раз уж приехали — надо поднять показатели, сделать что-то еще помимо основного поручения, чтобы не зря есть свой хлеб. На ходу разбить несколько лиц, шутя переломать пару десятков костей, вальяжно порычать на случайных свидетелей, чтобы никто не посмел забыть непреложную истину — корпорация, даже если почти не суется в трущобы, все равно безраздельно владеет ими. Изредка она приходит и забирает то, что осталось, а осталось немного — дети и пара-тройка скромных взяток, собранных вскладчину с горем пополам. — Только осторожно, — отзывается Чуя. — Без лишней жестокости. Кого надо — арестуйте, но не бейте на глазах у толпы. В основном ходите и слушайте. Внимательно смотрите по сторонам. Здесь и так все напряжены в связи с последними событиями. О, нет, дело отнюдь не в последних событиях. Дело в том, как с этими людьми обращались в последние черт знает сколько лет, и то, что у них появился какой-то свой оголтелый проповедник-мессия, — лишь закономерный результат слаженной корпоративной работы. Чуя держит язык за зубами, не вдается в опасные объяснения, тем более — перед кем расшаркиваться? Он тут главный сегодня, и одних его команд должно быть достаточно. — Прошу прощения, командир, но у меня противоположный приказ, — отзывается голос, в котором слышится немного хорошо сглаженного замешательства. — У нас другие инструкции. Проверьте, пожалуйста, последние приказы. Может, вы что-то пропустили? Когда мы выезжали из Йокогамы и пересекли первый контрольный пункт, пришла информация, что мы здесь для того, чтобы поставить голодранцев на место. Говорят, они совсем перестали видеть границы. У Чуи сердце, как на тонкой ниточке, отрывается, падает куда-то вниз и проваливается в глубокую безымянную черноту. Сукин сын. Дерьмовый сукин сын. Дазай со своей молчаливой свитой идеальных костюмов. Не иначе. — Возможно, — Чуя старается выдержать паузу, во время которой наспех проверяет сообщения на внутренних каналах связи, но ничего, разумеется, не находит. — Я уточню, минуту, но... — мозг лихорадочно работает, перебирая один вариант за другим. — Кто прислал новые инструкции? — Корпоративная служба безопасности. Конкретного имени нет, но приказ авторизован уровнем выше вашего. Мы начинаем через три, два... один. Чуя собирается возразить, как-нибудь потянуть время, сослаться на сбой в системе или ошибку ведомства, но его машина, как и вся колонна, вдруг останавливается, взбивая шинами пыль. Он с ужасом наблюдает из окна за тем, как по очереди, словно единое целое, единый пораженный болезнью организм, его подчиненные выскакивают из черных машин и, задрав автоматные дула, дают предупредительный залп в воздух. Рынок замирает в какой-то жуткой немой сцене, взятой прямиком из фильмов прошлого о трагедиях и насилии, и в воздухе повисают последние отголоски механических очередей. Гильзы падают на раздолбленный асфальт и, закатившись в выбоины, прекращают свой тонкий похоронный перезвон. Тишина тяжелая, оглушительная, давящая на плечи бетонным прессом ожидания неизбежного. И — крик. Жуткий крик рассекает вязкое пространство точеным лезвием дамасской стали. Худая женщина вырывается из толпы и с ненавистью бросается на одного из бойцов отряда. Чуя опускает стекло и слышит то, что совсем не хочет — никогда не хотел — слышать. Немилосердные звуки ввинчиваются в барабанные перепонки и отправляют прямиком в ад сожаления и острого, как нож, стыда. — Ты убил его! — пронзительно визжит женщина и колотит маленькими слабыми кулаками по прочной пластине под формой. — Ты убил его, ублюдок! Убил! Вы все только это и умеете делать! Чуя ошалело вываливается наружу, ощущая металлический привкус адреналина на языке, и быстро пробегает взглядом по толпе, которая уже застыла в суровом сторожевом напряжении. И — бинго — глаза сами находят распластанное маленькое тело на земле. Ребенок. Не больше двенадцати лет. Одна из пуль — а то и сразу несколько, плотно и внахлест, со знанием дела, — попали, судя по быстро растекающейся кровавой луже, в живот. Беспомощно вытянутая рука, тронутая застарелым ожогом, не двигается. В последний отчаянный момент протянутая иллюзорному спасению, она его не достигнет. У Чуи нет времени думать и анализировать. Лучшее, что можно было бы сделать, — смиренно упасть на колени и молить о прощении, но Чуя забыл, как это делается. Никогда, в сущности, не знал. Он глотает горькую слюну, наполнившую рот, и кричит так, чтобы слышал каждый на небольшом островке, окруженном толпой: — Отставить! Убрать оружие и вернуться в машины! Мы уходим! Нет. Никто никуда не уходит. Корпоративный приказ, отданный уровнем выше Чуи, держит на месте крепче охотничьих силков, крепче морали и любой жалости, от которой — он готов поспорить — и так мало осталось. Некоторые бойцы — возможно, лучшие среди себе подобных — в нерешительности опускают автоматы, и несчастная женщина все еще в исступлении колотит убийцу, хотя никакого вреда на самом деле причинить не может, но самое страшное уже случилось. Несколько человек из толпы резко ожесточаются в лицах, преисполняются мрачной решимости, поджимают губы с презрением, какого прежде не показывали открыто, и поднимают с раскрошенного временем тротуара осколки плитки. Эти осколки, не являющиеся реальной угрозой для хорошо экипированных людей, редким градом летят в сторону черных шлемов. Первый осколок не достигает цели, второй — тоже, а вот третий прилетает прямо в лобовое стекло одной из машин, и сигнализация взывает мерзкой протяжной сиреной. Звук разносится далеко за пределы траурного столпотворения и возвращается обратно от бетонных стен слабым эхом. Чуя снова кричит: — Прекратить! Уходим! Его голос тонет в дружных металлических щелчках снятых предохранителей. Отряд стягивается, образовывая собой непреодолимую черную стену, и начинается самое чудовищное, что Чуя только видел в своей жизни, — огонь в гущу людей. Не беспорядочный, как можно ожидать, а по-настоящему выверенный так, чтобы ни одной пули зря не потратить. Это похоже на жатву — жатву, которую по старинному праву сильного ведет смерть, — и вместо падающих под серпом колосков — человеческие тела. — Командир, — отчетливо раздается в наушнике, — вам не стоит терять время на такую ерунду. Если хотите — мы выделим часть конвоя, чтобы сопроводить вас обратно в город. Остальное закончим сами. Виселицы будут готовы к вечеру. Виселицы. Он сказал "виселицы"? — Какие, мать твою, виселицы? — голос Чуи ломается хрупкой оберточной бумагой под нетерпеливыми пальцами дрянных старух-Мойр. — Обыкновенные, — бодро отвечают ему. — Оставим подарок. Раньше эти твари никогда не схватились бы за камни, они и в сторону нашу боялись посмотреть лишний раз, а тут, посмотрите-ка, осмелели. Чуя, загороженный черными спинами, плохо видит происходящее вокруг, но ему и не нужно видеть: воздух вибрирует смертоносным движением, выстрелы перемешиваются с глухими хлопками упавших на асфальт тел, кровь просачивается сквозь сомкнутые ряды тяжелых ботинок, крики сливаются в единый протяжный вой прямиком из преисподней. Кто-то трогает Чую за плечо, но он не оборачивается, зная, что подобный жест могла бы себе позволить только Гин. Это она, правда она, обходит спереди и, подняв наличник, вопросительно смотрит на Чую. Чуя жаждет увидеть в ее глазах ужас и непонимание, полный спектр эмоций от жалости до отвращения, а там — ничего. Гин щелкает пузырем из ярко-розовой жвачки и, криво усмехнувшись, тянет: — Мне и еще паре ребят сказали отвезти тебя в Йокогаму. Я пропущу все интересное, командир. Ему так хочется двинуть Гин прикладом в лицо, в это скучающее лицо, не отражающее вселенской скорби по добру, но руки не поднимаются, чтобы твердо схватиться за автомат на поясе. Он нашел Гин в трущобах несколько лет назад. Он дал ей оружие и помог обустроиться в Йокогаме. Он считал, что из Гин выйдет прок. Беда в том, что прок действительно вышел. Вышел вот прямо сейчас — уверенным шагом в окно. — И ты свихнулась? — Что? — Ничего. К Дазаю меня вези, говорю. Чуя, в отличие от беззаботной Гин, не поднимает наличник. Его глаза красные от вскипающих слез и потерянные. Иными словами — недостойные командира и этой великолепной формы. Еще двое подчиненных, вынырнувших из общей сутолоки, браво закрывают собой Чую и чинно сопровождают к машине. Гин по дороге жалуется, что ей так и не удастся опробовать новое снаряжение. Трущобы вспыхивают самым настоящим напалмовым огнем, который не погаснет до самого утра. Чуя ничего не говорит. Он поступает куда проще и прямолинейнее. Он широкими шагами скользит по идеально гладкому полу и с оттягом впечатывает кулак прямо в нос Дазаю. Дазай не падает, только сдавленно всхлипывает, и Чуя решает ему помочь пройти через все это быстрее — извернувшись, прицельно бьет носком ботинка под колено и, пока время позволяет, награждает еще двумя увесистыми пинками в живот. Вот тебе, блять, корпорация. Вот тебе, блять, право сильного. Вот тебе единственное, чего ты заслуживаешь. Здесь есть камеры, здесь есть охрана, которая подоспеет на помощь Дазаю буквально за минуту, но Чуе уже плевать. От него пахнет гарью, порохом и кровью невинных, и вот за эту-то кровь Дазай должен сполна ответить. Дазай едва дышит, стоя на коленях, и явно считает цветные точки перед глазами. Чуя думает, что убьет его, точно убьет, и дальше будь что будет — хоть полноценный суд, хоть моментальная пуля в затылок. Он выхватывает нож, дожидавшийся момента своей славы на поясе, за волосы оттягивает голову Дазая назад и приставляет лезвие к тонкому белому горлу, которое годами не знало никакой угрозы. Дазай, несмотря на перехваченное дыхание и боль, упрямо ведет вверх темный взгляд и, сплюнув затекшую из разбитого носа кровь, медленно, с паузами на короткие вдохи, чеканит: — Я не отдавал никаких приказов. Я знаю, что произошло, но я не делал ничего подобного. Проверь мои логи за последние сутки. Ну, режь. Не дай ему тебя обмануть. Он же только это и умеет — безостановочно врать и покрывать собственные грешки, которые сегодня достигли апогея и стоили тебе человечности. Сука. Чуя срывается с места, борясь с желанием двинуть Дазаю еще раз и еще, еще и еще, и подскакивает к одному из экранов на столе. Он лихорадочно открывает святую (не)святых — список последних сеансов связи — и не находит ни одного высланного поручения. Сплошные звонки финансовому отделу, пара фамилий, которые никак не связаны с безопасностью, и — надо же, прямо с рабочего аккаунта — бронь в ресторане на восемь часов вечера. — В нашей совершенной бюрократии ничего нельзя сделать бесследно, — холодно произносит Дазай хриплым голосом уже прямо за спиной Чуи (человек не двигается так бесшумно, господи). — Ничего не проходит мимо регистрации и не удаляется. Ты можешь сомневаться в моих моральных устоях, но, Чуя, мне попросту невыгодно устраивать бойню в момент, когда все и так на взводе. Я бы не взял на себя то, за что мне пришлось бы отвечать. У Чуи в голове — настоящая свалка. Свалка ненавидящих глаз, сорванных на молчание криков, автоматных очередей и вопросов, на которые нет ответа, потому что это, скорее, из области трещащего по швам мировоззрения. Он растерянно оборачивается, чувствуя, как тяжелеет собственное тело, и видит Дазая — помятого, с окровавленным лицом, держащегося за живот, но вместе с этим совершенно спокойного и будто бы даже не собирающегося мстить за неверную расправу сгоряча. — Что происходит, Осаму? — отрешенно бормочет Чуя. — Кому пришло в голову устроить... такое? И почему этот человек до сих пор не наказан? Я только что... — Я знаю, Чуя, — мягко произносит Дазай. — Я все знаю. Я видел запись. — Я был готов тебя убить. Буквально. — И это я знаю. — Я сам убивал, но как сегодня — никогда. — Знаю. Дазай говорит ласково, будто с ребенком, и раскрывает спасительную черноту объятий. Он гладит по голове, утешая без всяких слов, от которых никому не станет лучше, и вжимает лицом в свою грудь. Пахнет домом. Пахнет подвыветрившимся парфюмом с древесными нотками, свежевыстиранным хлопком и — совсем чуть-чуть — летним солнечным вечером. Осторожные руки отрываются от Чуи, Дазай исчезает быстрой тенью, но уже через несколько мгновений возвращается со стаканом холодной воды и несколькими капсулами на ладони. Чуя сначала отодвигает эту ладонь, отворачивается от разноцветных таблеток, а потом все равно сдается, и чистое спокойствие вкупе со снотворным проскальзывает в глотку, измученную рвотными спазмами. Господи, по дороге сюда он на глазах у Гин останавливался три раза и щедро поливал клумбы плохо переваренным обедом. Гин на полном серьезе спрашивала: "Что случилось?". Он говорил, что, кажется, отравился и сейчас подохнет. — Мой отряд — свора бешеных псов, — бормочет Чуя, выпив залпом целый стакан. — Это не люди. Это... — Это люди, Чуя. В том-то и дело, что в наших реалиях они люди, причем нормальнее и справедливее, чем ты или я. — Нахуй такую нормальность и справедливость. Нахуй меня, если я не мог их остановить. — Никто не смог бы. У них был приказ от кого-то из больших шишек. — И приказы такие нахуй. Дазай печально усмехается и, прижав к разбитому носу платок, берет Чую под локоть и ведет в спальню. Вот, оказывается, что нужно сделать, чтобы удостоиться большего, чем диван в гостиной, — стать свидетелем заката гуманизма. — Сними с меня эту ебаную форму, я не хочу к ней прикасаться. Его форма — грязный хитиновый панцирь, вросший в кожу. Его глаза, несмотря на закрадывающуюся в них сонную одурь, — одна немая просьба о помощи, которая никогда не придет. Дазай терпеливо кивает, усаживает Чую на край постели, не боясь запачкать ее всеми нечистотами этого безумного мира, и принимается медленно расстегивать бесчисленное количество ремешков и молний. Он начинает с верха, укрепленного тонкими пластинами, и осторожно, словно боясь потревожить лишний раз, выпутывает Чую из плена сверхпрочных и сверхлегких материалов. У них теперь все с приставкой сверх. Сильнее, быстрее, выше. Когда бежишь наперегонки со здравым смыслом, всегда приходится проявлять незаурядную изобретательность. Чуя просыпается спустя сутки, но ему кажется, что он, точно Лазарь, восстает из мертвых. Затекшие конечности плохо реагируют на посылаемые мозгом импульсы, а медицинский интерфейс безостановочно присылает уведомления о замедленном пульсе и пропущенном завтраке. Чуя последними словами костерит надоедливую игрушку и отключает ее. Над ним — высокий белый потолок с плоскими круглыми лампочками. Лампочки, если присмотреться, напоминают глумливо улыбающиеся рожи, — две небольших точки вверху и особенно выделяющийся тенью полукруг пластикового ободка. Когда чувствуешь, что над тобой смеются лампочки, — однозначно стоит задуматься о паре недель в психушке. Беда в том, что и в психушке доктора терпеливо расскажут, что это совершенно нормально — поступаться любыми принципами ради процветания корпорации и поддержания общего стерильного рая Йокогамы. В этом раю он умудрился найти ад. Чуя старается вспомнить, как именно он оказался в спальне Дазая, и сначала натыкается на мягкий тупик в памяти. Тупик, как вата, приминается, уплотняется, но дальше не пускает. Что-то настойчиво подсказывает, что, может, тогда и не стоит рыть. Когда Чуя следовал хорошим советам? Когда он, дурной, слушался собственного чутья? Память — как заевшая пленка, которая упорно не хочет отматываться назад. Чуя, к своему несчастью, все же умудряется запустить немилосердный механизм. Ну кто просил-то? Твоя поганая совесть, что ли? Та самая, которую ты продал за сытый желудок и мягкую постель? Картинки красными всполохами мелькают перед глазами. Серый асфальт, покрытый пылью и кровью. Черные спины, сомкнувшиеся в цепь, напоминающую огромную сколопендру. Запах масла и бойни. Привкус металла. Преддверие апокалипсиса. Лучше бы не просыпался. Во всех смыслах. На прикроватной тумбочке весело звенит будильник, который Чуя с размаху швыряет в стену. Он тут же жалеет об этом, потому что где-то в коридоре раздаются шаги. Они приближаются к двери, пока та наконец-то не открывается. Дазай сначала заглядывает в небольшую щель, словно разведывая обстановку, и только потом заходит. Он кажется непривычно домашним — в обычной футболке и джинсах в нем не узнать могущественного обладателя места недавно почившего Мори. И волосы, на которых ни капли геля, мягко вьются у концов. Так он наконец-то выглядит на свои, в самом-то деле, очень молодые годы. Чуя думает, что такого Дазая он мог бы любить до самой смерти и еще немногим дольше. Дазай проходит в комнату и бесшумно садится на край постели. Он ничего не говорит, только смотрит на Чую с легкой печалью, свойственной то ли богам, то ли тиранам в редком припадке меланхолии. — Ни слова о вчерашнем по телику, да? — вяло спрашивает Чуя. Дазай слабо кивает. — Эфирное время полностью выкуплено под рекламу, так что никаких новостей, которые могут огорчить зрителей. Особенно никаких новостей о виселицах. — Они действительно это сделали? И снова — кивок. — Я пытался оспорить команду, но мой запрос отклонили. Давненько виселиц не было. Да и беспорядков тоже. — Можем гордиться собой. Чуя соскребает себя с подушки и, собравшись с силами, резко садится. Легкое головокружение накрывает практически мгновенно. Вопреки принудительному отключению уведомлений медицинский интерфейс присылает очередную рекомендацию: нужно пить больше воды, свести стресс к минимуму и принять что-нибудь для выравнивания давления. Бесценный совет. Спасибо. — Уволь Акутагаву, — бесцветным тоном произносит Чуя, привалившись к плечу Дазая. — Кого из них? — Обоих. Бешеные твари. Дазай вопросительно вскидывает бровь, ожидая объяснений, но Чуя только хмуро смотрит в ответ. — Ясно. Младшую, значит. Напишу в рапорте, что нарушила должностные инструкции. — В том-то и проблема, что не нарушила. — Ты тоже. — И ты. — Что ж, один — один. На самом деле, нет. Дазая рядом не было, он находился в Йокогаме, а вот Чуя присутствовал на том чертовом рынке лично и пальцем не пошевелил, чтобы остановить казнь без всякого суда и следствия. Это была бы глупая смерть, конечно, но зато с чистой совестью. Дазай долго молчит и указательным пальцем выводит несуществующие символы на затянутом джинсовой тканью колене. Это, видимо, настолько занимательно, что стоит примерно двух-трех минут тишины. Наконец, он останавливается и, слегка повернув голову к Чуе, произносит: — Я понимаю, почему ты сразу же решил, что это сделал я. Обстоятельства прекрасно сходятся. Мы закончили последний разговор на неприятной ноте, я потребовал перевернуть все и перетрясти всех, не считаясь с ценой. Но, Чуя, поэтому я и поручил это тебе, а не кому-то другому. Ты бы никогда не сделал что-то настолько бессмысленно жестокое. По крайней мере, с моего одобрения. Скорее, ты поступил бы точностью до наоборот, и именно это мне вполне сгодилось бы. Чуя впервые замечает усталость на лице Дазая: тени под глазами, немного сильнее обычного впавшие щеки, сердито поджатые искусанные губы. Ну прям картина благородного аристократичного невроза на ранней стадии. Не вызывает отторжения и годится для того, чтобы выдавать за возвышенную обеспокоенность судьбами мира. Даже вкупе с синевой вчерашнего удара на переносице — респектабельно. Пока что. — Я видел этот приказ в системе, когда вы покинули Йокогаму, — продолжает Дазай, глядя в пустоту перед собой. — И я пытался его заблокировать, но... не мой уровень. Мне отказали. Вот так просто. Он пытался, не смог, и с него хватит. Сожалеет, но не о гибели человечности, а о том, что, видите ли, оказался недостаточно важным, чтобы вмешиваться в какие-то потайные схемы обитателей верхнего этажа иерархии. Чуя рисует из Дазая монстра, забывая, что они живут в исконных землях монстров. Чуя забывает, что последние несколько лет считал эти земли благодатными и существовал, ни о чем не печалясь и не тревожась. Ну, кто из них хуже? Кто лживее? Кто в душе преступнее? Тот, кто открыто не скупится на мерзость и хищничество, или тот, кто брезгливо зажимает нос, но с хозяйской руки ест? Дазай осторожно дотрагивается до переносицы и, поморщившись от боли, шикает. В этом есть что-то очень кошачье. Он и сам — будто представитель лесных кошачьих. Осторожный, как дьявол, и гибкий, и с глазами, полными ночной прохладной темноты под покрывалом крон. — Намажь чем-нибудь, — безразлично бросает Чуя. — Быстрее пройдет. — Это уже после всего, что у меня было в аптечке. Более того, с утра мне вправили и "починили" переносицу. Ты ее сломал. — Радуйся, что медицина владеет такими трюками. — Радуюсь. А еще радуюсь, что ты дерьмово управляешься с ножом. — Где была твоя хваленая охрана? — Я знал, что ты придешь, и отключил камеры. Все, на что хватает Чую, — многозначительное короткое "о". — Мне крепко врезал мой же зам, — продолжает Дазай с отсутствующим видом. — А я вместо того, чтобы отправить его под суд, в итоге веду с ним беседы. Мори бы смеялся, — на мгновение по его лицу пробегает тень отвращения, — смеялся бы, а потом собственными руками порезал бы на кусочки и тебя, и меня. — Мори в гробу. Забудь о том, что он делал бы. — Не могу по одной простой причине, — Дазай встряхивает головой, словно отгоняя прочь назойливые мысли. — Эта причина — его эффективность. Будь он вчера в кабинете вместо меня, никакого приказа в обход не случилось бы. И это правда. При Мори случался пиздец, но вот внезапный пиздец — никогда. Все было посчитано и выверенно. Чуе от этого вдвойне тошно. Он отодвигается от плеча Дазая и, собравшись с силами, встает. — Душ — направо, — подсказывает Дазай. Следующие десять минут, ослепленный кафельной белизной, Чуя стоит под холодными струями и тупо пялится в стену. Механический голос заботливо подсказывает, что температуру воды рекомендуется поднять на девять целых и семь десятых градусов. Интересно, этот же голос подсказывает, как именно следует нажимать на кнопку слива сортира? Как вообще так вышло, что люди, больше не терпящие общения друг с другом, всюду окружили себя невидимыми советчиками? Это действительно тот самый божественный прогресс и высокий уровень жизни или все же неисправимый инфантилизм? Они, жители Йокогамы, прячутся от подобных себе в невидимом куполе, проводят большую часть времени в своих великолепных стеклянных домах, но каждый их чих — как на ладони. Каждое их движение — в сторону от разума и общества в нормальном смысле этого слова. Старик Мелвилл был прав: они невероятно отупели, оскотинились и даже не потеряли себя, а сами с радостью отдали на заклание. Пластмассовый суррогат пластмассового суррогата. Вот вся их жизнь. У Дазая даже полотенца в доме одноразовые. Вытерся — и вышвыриваешь в мусорное ведро, за которым каждый день приходит то ли живая горничная, то ли ее хромовый аналог за пять тысяч долларов в месяц по подписке, и черт бы с ней — лишь бы не шумела и не здоровалась при встрече. Чуя перед выходом из ванной совершает акт бессильного и в той же мере бессмысленного вандализма — смахивает рукой со стеклянной полки какие-то флакончики. Они все задорно звякают, разбиваясь об пол, и разлетаются крупной стеклянной крошкой. В одной древней сказке льдинки никак не хотели складываться в слово "вечность", а вот у Чуи стекляшки-льдинки сложились в единственный приемлемый ответ на все вопросы. Чуя идет по коридору в спальню, где по-прежнему сидит непривычно тихий в своей задумчивости Дазай. Он вплотную подходит к нему, свесившему ноги со своего потрясающего ортопедического матраса, и берет его лицо в свои ладони. Дазай не пытается опустить голову или отвернуться. Он смотрит с уверенностью человека, которому давно известно все на свете — от сотворения и до бесславного конца. — Я подаю в отставку, — произносит Чуя. — У тебя пожизненный контракт, кретин, — "кретин" не звучит обидно, когда произносится с таким обезоруживающим пониманием. — По крайней мере, пока ты физически подходишь нам. А это еще десятилетия, Чуя, долгие десятилетия. — Я расторгаю сделку. — Для начала расторгни ее конкретно со мной, а потом иди дальше своим путем и делай что в голову взбредет. Когда-то ты говорил, что никогда меня не оставишь, и всегда... —...буду на твой стороне, даже если ты вдруг подпрыгнешь до самых верхов и станешь самым невыносимым ублюдком, — заканчивает Чуя, следуя по нити давнего воспоминания вслед за Дазаем. — Да, было такое, но я был глупый, а ты — ужасно красивый. Ты и сейчас такой. А я — я поумнел. Меланхоличная улыбка — печать молчания на бледных губах Дазая. Кто бы сомневался, что у него превосходная память, и что обещанное и положенное ему он не забывает? Небось еще и набежавшие проценты посчитал. Мудак. Жадный мудак. Ничего в нем хорошего нет и отродясь не было. Но Чуя до сих пор здесь. Дазай медленно отклоняется назад, забирается с ногами на кровать, и Чуя нависает над ним мрачной тенью. У Дазая волосы по простыне рассыпались, мягкими концами щекочут ему шею, и кожа у него под этой домашней одеждой наверняка до сих пор мягкая и чудом современной медицины от старых шрамов начисто избавленная. Чуя склоняется ниже, по-звериному ведет носом от плеча до самой мочки и вдыхает знакомый запах. Точно. Звери они все. Как бы старательно в цивилизацию не играли, как бы когти себе не спиливали и клыки не стачивали — по-прежнему больные бешенством звери. Выпутать Дазая из его тряпок — дело легкое, ерундовое, на котором и зацикливаться не стоит, но Чуя почему-то тянет. С величайшей осторожностью он уделяет внимание каждому звуку, каждому полутону, каждой гребаной ниточке. А ведь говорят, что прощание должно быть быстрым и деловым, иначе уже ни за что не уйдешь. Врут, что ли? Чуя вот наоборот не сможет никуда уйти, если не пройдет через все перипетии последней встречи. Ему будет казаться, что он что-то упустил, а это — верная дорожка назад. Дай мне отболеть тобой. И молчи. Главное — молчи. Дазай, вопреки дрянному характеру, не возражает этой сентиментальной блажи и даже не старается высмеять ее. Он сбрасывает свой панцирь, свою сияющую броню, в которую закован от начала времен, и дает взять от себя лучшее — ласковую податливость и — мелочь, а приятно, — укус в шею. Все, чем Чуя жил, оказывается затянувшимся сном, а любой сон, как ни крути, однажды заканчивается. И Дазай, лучшая часть этого сна, — тоже.