kingslayer

NC-17
Завершён
160
1
автор
Фэндом:
Размер:
144 страницы, 52 916 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
160 Нравится 73 Отзывы 43 В сборник

8. brand new world

Настройки
      То, что всегда казалось самым концом мира, является лишь его небезупречным началом.       Пусть и в руинах, пусть и в серой дорожной пыли, — жизнь продолжается.       Чуя с удивлением смотрит на дома, часть из которых, как древний и оттого одряхлевший титан, так и норовит припасть к земле, но эта ветхость почему-то выглядит правильнее и надежнее, чем высокие бетонные блоки стен, ограждающих Йокогаму от всего ненужного.       Кто-то однажды провел границу, разом определив полезность и бесполезность целых городов и их обитателей, и все, что Чуя делал прежде, — верил на слово, и хоть в начале было слово, но именно это слово — чистейшая ложь. И что тогда? Остается ли твердым и непреложным завет?       Едва ли.       Танидзаки, оба теплые и восхитительно живые, прямое этому нечестному завету опровержение. Наоми, замотавшись по самый нос в плотный шарф, который должен спасти от пыли, ярко сверкает темными глазами и вслепую, точно по наитию, безошибочно находит своей рукой руку Джуничиро, и все запустение, вся смерть, не в силах ей ничего противопоставить. Замок из сцепленных пальцев крепче печатей, даже если печать эта каменная, вытесанная годами подавления.       Дазай — другое дело. Дазай к смерти как будто бы ближе, привычнее, роднее, и его можно было бы спутать с призраком, по ошибке заплутавшим на пустых улицах со слепыми окнами, но Чуя знает — у этого мертвеца есть глас. А еще — припорошенный пеплом огонь где-то в вязкой нефти зрачка.       Дазай дает последние наставления.       — Мне придется снова уехать, но ты справишься, — говорит он, ломая в белых пальцах сорванную веточку молодого деревца, едва-едва пробившегося сквозь расползающийся асфальт. — Просто оставайся с теми, кому я тебя вверил, держись рядом и покажи, что стоишь чего-то.       Кому он Чую вверил.       Чуе в меру тошно. В меру — это ровно настолько, чтобы хватило сил не впадать в сентиментальность прощания, назревшие гнойным нарывом в душе, и недостаточно, чтобы бросить что-то злое и бритвенно-острое в ответ.       Дазай в людях не видит людей. Он видит инструменты, средства достижения какой-то одной ему ясной цели, а больше — ничего. Это не секрет, никогда им не было, но Чуя ловит себя на мысли, что — уязвленно-мстительно до жалкого и горячечного — желает Дазаю на этом однажды сорвать свой смертельный куш.       Здесь, в этом продуваемом всеми ветрами центре мнимого ничего, гуманистические идеи звучат по-особенному заманчиво. Хочется рассмеяться Дазаю в лицо, Дазаю как символу всего губительного и болезненного, и утвердить какой-то новый план, какие-то новые ценности, заключающиеся в любви к ближнему, и новое царство, царство милосердия, но, увы, одно мешает другому, ибо прости врага своего и возлюби его.       Это всегда так. Всегда, когда приходит жестокое похмелье, и совершенно не важно от чего — от контрабандного алкоголя или от змеиного Дазаевого очарования. И первое, и второе оставляет после себя синдром отмены, который развеивает чад дурного колдовства и дает беззащитным, испещренным лопнувшими капиллярами глазом взглянуть на вещи под светом вроде того, что размеренно льется на операционный стол и будто бы подрагивает вместе с низким гулом медицинской аппаратуры.       Чуе пора идти. Идти, ехать неизвестно сколько, а потом снова идти. Где-то далеко, Наоми сказала, все так же сверкая хитрым взглядом, есть целая база, куда повстанцы годами методично, будто в нору, стаскивали все свои богатства: восстановленную технику, отнятую у корпоратов, и самые настоящие музейные экспонаты в виде старых пушек и — вот это удача — самолетов.       Он бы и ушел, без всякого прощания и — почти — без сожаления, но Дазай выбрасывает изломанную веточку себе под ноги и как-то совсем уж тоскливо и зябко ежится. Форма корпоратов, Чуя знает, не позволяет мерзнуть. В нее встроены мельчайшие температурные датчики и тончайшие трубки, составляющие вместе систему обогрева, и если целостность экипировки не нарушена, то даже минус по Цельсию не становится проблемой.       Возможно, и этот жест — эта зыбкая, полумиражная хрупкость — точно продуман и выверен, но в нем есть что-то уязвимое, что-то человеческое, и от него просто так не отделаться — только не Чуе с его длинной историей поиска настоящего Дазая.       Возможно.       Все очень возможно, когда речь идет о Дазае, но Чуя подхватывает чужие руки, на ощупь холодные, как весенняя талая вода, и в непонятном самому себе порыве прикладывает острые костяшки к своим обветренным губам. Это сошло бы за клятву, сродни той, что приносили королям в торжественной тишине тронных залов, но на колени Чуя не встанет. Не перед Дазаем. Если тот и присвоит себе корону — она все равно будет не по его голове, а его голова, рано или поздно, все равно окажется на плахе, ведь это очень по-человечески — казнить кроваво и жестоко тех, кого сами вознесли выше себя.              Они окончательно прощаются где-то между руинами. Дазай коротко говорит, что пора, и, пожав руки обоим Танидзаки, пружинисто спрыгивает с остановившегося старого внедорожника. В нем видна вся эта энергия молодого и сильного тела, способного свернуть горы, но он никогда не воспользуется ею во благо (по крайней мере, в общее благо, которое для него стоит даже ниже сиюминутного биологического импульса голода или холода). Его массивные ботинки поднимают пыль, он надевает шлем и исчезает где-то среди серых развалин. Какими путями он возвращается в Йокогаму и кем именно он возвращается в Йокогаму — тот вопрос, на который Чуя не хочет ответа.       Это все равно что искать смысл там, где его никогда не было.       Единственное, что Чуя знает, — официально он сам теперь героически и надежно мертв. Дазай пообещал, что доложит о смерти: кто-то кому-то сказал, что видел, как Чуя погиб во время беспорядков в трущобах. Человеку вроде Дазая не нужно никаких доказательств. Его слово — то самое, что было в начале, и то самое, что упало в темноту.       Чуя думает о своей квартире. Он думает о собственной жизни без себя самого и о всех маленьких вещах, которые остались там, в покинутом доме, и к которым он уже не прикоснется. Как старые фотографии, проявленные и распечатанные с пленки, эти образы придут к своему идеальному завершению — выцветет и поблекнет краска и поддастся разложению глянцевитая бумага.       Чуя больше не откроет дверь, не пройдет через узкий коридор в свою спальню и не упадет на постель, где провел бесчисленное количество ночей в относительно счастливом неведении.       Даже если бы физически он мог сделать это снова, даже если бы дорога в Йокогаму для него опять открылась струей отворенной порченной крови, ничего не было бы прежним. Отравленное знание, пущенное лихорадкой по венам, его не отпустит.       Чуя с удивлением смотрит на каждый крошечный кустик, выращенный на самой неблагодарной почве, и это кажется ему чуть ли не восьмым чудом света. Впрочем, он без всяких зазрений совести мог бы присвоить чахлым росткам и первый номер, потому что прежняя великолепная семерка давно канула в Лету. Никто не посчитал нужным инвестировать в сохранение какого-то там культурного (а значит, неприбыльного) наследия. Напротив, кому-то показалось, что было бы неплохо построить новый лабораторный комплекс на месте Колизея, а великую Китайскую стену заменить на стену посовременнее и покрепче. Так было решено. Так и было сделано.       Мрамор и бронза античности — все это не стоило ровным счетом ничего. Туда же, на свалку истории, отправились полотна, за которые когда-то люди готовы были платить безумные деньги. Музейные экспонаты, — окаменелости, скелеты вымерших животных, первобытные орудия труда, образцы тканей, — не сумели найти себе место в новом мире.       Чуя, кажется, тоже не может. Он сидит на корточках, согнувшись в три погибели, и завороженно рассматривает тоненький стебелек того, что вроде как к концу сезона должно превратиться в томаты. Чуя прежде видел лишь плоды — большие, глянцевые, стерильно запакованные в три слоя тонкого пластика на белых витринах. Странное дело — он никогда не задумывался о том, что прежде, давным-давно, люди свою еду выращивали. Трудом и потом, сгорбленными в полях спинами, на ногах переносимыми болезнями, они добывали то, что позволяло им протянуть еще одну зиму, а потом — еще, еще и еще, и каждый раз, несмотря на всю тяжесть существования, они снова и снова стремились повторить этот жуткий цикл бесконтрольного рождения и неминуемой смерти.       В неурожайные годы люди гибли практически с той же скоростью, что и от какой-нибудь чумы (странное слово, которое Чуя не до конца понимает: что за дикая вера в "миазмы? что за беда — найти антибиотики?), и все равно продолжали надеяться, что однажды наступит золотой век, в котором засуха или наводнение не станут причиной десятков тысяч могил. Им и не снилось, что придет та реальность, в которой еда, вообще любая еда, будет в шаговой доступности для большинства населения, а не только для аристократов и королей. И уж тем более им не снилось, что грядут века без королей, и что в этих веках сытости и процветания люди все равно умудрятся стать окончательно и бесповоротно несчастными.              Выходит, цикл не дал сбой. Цикл просто немного поменял содержание. В его основе — все та же неспособность к примирению с действительностью. Все неправильно. Все не так. Никакое сравнение не избавляет человека современного от мучительной фрустрации.       — Что вы будете делать, если... когда корпорация падет? — спрашивает Чуя у Озаки, стоящей за его спиной.       Разумеется, она здесь. Шуршит шелками, такими неподходящими для грязи вокруг, и молча, словно римская статуя, стоит за спиной Чуи. Ее маленький секрет заключается в том, что и она пошла на сделку с Дазаем. В обмен на клятву верности он научил ее ускользать и возвращаться. В чем именно заключается верность — она, как подозревает Чуя, понятия не имеет.       — Чуя, я прихожу сюда ради того, чтобы немножко отдохнуть от Йокогамы, а не ради того, чтобы планировать ее будущее. Если честно, мне все равно. Даже если Дазай сумеет сжечь город дотла, я стану беспокоиться лишь о том, чтобы он предупредил меня заранее.       — То есть, — подытоживает Чуя, выпрямляясь в полный рост, — тебя волнует, как здесь растут помидоры, но не волнует, как общество будет выглядеть после Дазая?       — Верно. Мне достаточно знать, что он не тронет меня. Поверь, я пережила многих, и на нем останавливаться не собираюсь. К тому же — что такое Дазай по сравнению с ходом времени? Максимум — небольшая рябь на воде, и ты представь не озеро, а целый океан.       У нее в голосе — истинно монаршая снисходительность, такая естественная и простая потому, что легко быть снисходительным, когда обладаешь всем, что тебе нужно, и даже сверх того. Не хотеть ничего больше для себя, кроме покоя, — удел тех, кто и без того сказочно богат.       — Не хочу ничего представлять. Могу только позавидовать твоему спокойствию, — хрипловатым голосом, в котором осела вся дорожная пыль, произносит Чуя. — У меня такой роскоши нет.       — У тебя много чего нет, но если сохранишь Дазая в статусе союзника — награда не заставит себя ждать.       Озаки, наверное, почти не знает его. Не знает, что у него нет союзников, ровно как и друзей.       (или же знает слишком хорошо, а потому, не заботясь о чужой участи, поддаваясь праздному любопытству, свойственному сильным мира сего, толкает прямиком в яму).       — Пойдем, — она подает белую-белую руку, которая никогда не была обременена работой. — Ты же сюда не за огородом Танидзаки приехал. Да и не за моей компанией.       Сюда — в длинную цепь заброшенных корпоратами ангаров, раньше, видимо, использовавшихся для гражданской авиации, но в итоге оставленными на извечное попечение обветшания и ржавчины. Тонкий металл, поддавшийся коррозии, и полуразрушенные взлетные полосы стали для множества людей и домом, и лагерем, и сакральным храмом, и — буквально — дорогой в небо.       Чуя многого еще не видел: всех тех, кто своей волей или силой обстоятельств избрали жизнь за пределами Йокогамы; все то, что они сотворили своими руками; все то, что они пытаются спасти от разрушения и забвения.       Чуе дают немного — пару приветственных кивков, за которыми спрятана подавленная ненависть, и скромные апартаменты, которые раньше были техническим помещением для многочисленных работников аэропорта. Фукудзава говорит, что обязательно позовет Чую, когда тот понадобится, но перед этим ему стоит изучить местные порядки.       На первый взгляд они простые — делай то, что умеешь лучше всего, и не навязывайся никому, потому что рано или поздно твои навыки оценят по достоинству, и ты займешь свое место в этом новом мире.       На практике обе эти вещи оказываются сложными: Чуя умеет убивать, но в дни спокойствия и тишины этим особенно не похвастаешься; Чуя умеет не навязываться, но чужие враждебные глаза постоянно держат его в напряжении.       Многие из здешних обитателей никогда не состояли на службе у корпорации. Они родились тут, среди запустения и тех ветров, которые появляются и обретают свою полную силу только тогда, когда плотная городская застройка превращается в призрак прошлого. Этим людям, ни разу не видевшим Йокогаму, совершенно не понятен единственный доступный Чуе аргумент, — "я поступал так, как мне велели поступать". Они не свободнее, не храбрее, не умнее и не сильнее. Они всего-навсего другие. Среди них сложно найти опору и, как у паззлов, ту единственную деталь, которую можно сопоставить со своей собственной.       В те периоды, когда оба Танидзаки куда-то уезжают, Чуя остается совсем один. Он бродит среди тех, кому должен быть верен, и старается не замечать закипающей враждебности. Впрочем, слухи все равно распространяются быстрее его попыток адаптироваться, — сначала все узнают, что он корпорат, а потом, в довесок, выясняют, что он корпорат, который был в трущобах Йокогамы, когда там вспыхнула невиданная прежде волна насилия.       Никто не задает вопросов. Все и так предельно ясно.       Озаки, время от времени появляющаяся в новом доме Чуи, относится ко всему с таким безразличием, что Чуе становится завидно. Ее история, по меркам местных, тоже не особенно привлекательна — богатая наследница, собравшая целый культ из бывших цепных псов и убийц, соизволила посмотреть на то, что происходит за стенами.       Однажды она без стука заходит к Чуе в комнату, обставленную только кроватью и массивной прикроватной тумбочкой, и вместо приветствия сообщает, что в ее храме прибыло.       Чуя двигается ближе к подушке, чтобы дать Озаки место. Она плавно опускается на жесткий матрас, шурша своей одеждой, которая выглядит до нелепого тонко и эфемерно в такой обстановке. Боковым зрением Чуя видит ее профиль, и в очередной раз сравнение с готическими статуями девы Марии приходит ему на ум, — покой, который человек испытывает не потому, что крепок и уверен в будущем, а потому, что никакого дела ему до будущего нет.       Рядом с Озаки Чуя чувствует себя частью той самой мирской суеты, которая ничего не меняет, пока мойры плетут судьбы.       — Ко мне пришла Гин Акутагава, — продолжает Озаки, нисколько не беспокоясь о том, хочет Чуя ее слушать или нет. — Стандартное посттравматическое расстройство, а из совсем плохого — галлюцинации. Клялась, что повсюду видит кровь, что кровь просачивается сквозь все щели, сквозь плитку в ее ванной, и что у нее никак не получается отмыть руки. Я посоветовала ей обратиться к психиатрам, ну или хотя бы к поставщику ее имплантов, чтобы перенастроили все, но она настаивала на принятии обета молчания. Я дала ей немного времени. Возможно, это изменит ее решение, и она найдет иной выход.       Чуя коротко хмыкает. Он ищет ответ где-то под потолком, но — предсказуемо — не находит (ровно как и Гин — свое раскаяние и искупление).       — Разумеется, она рассказала мне о том, как попала в Йокогаму. Я знаю, ты хотел как лучше, и в каком-то смысле она — твое дитя, но... ты никогда не думал, что тебе не стоило забирать ее с улиц?       Чуя поворачивает голову к Озаки, стараясь не смотреть в спокойные, лишенные каких-либо эмоций глаза. Отсутствие осуждения — вовсе не знак прощения, а ему почему-то вдруг так отчаянно хочется, чтобы Озаки простила (как будто она вообще снисходит до того, чтобы хоть кого-нибудь винить).       — Я думал об этом после инцидента в Йокогаме, — немного поморщившись, выдавливает Чуя. Слова вылезают из глотки какими-то рваными толчками и от этого становятся еще более неубедительными. — Много думал.       Озаки плавно кивает, точно все это ей и так известно.       — Каково это — взрастить свое дитя и привести его к гибели?       — Я никогда не считал Гин своей дочерью.       — Как же, — мягко тянет Озаки. — Ты спас ее от смерти несколько лет назад, научил убивать, а когда она показала чуть больше жестокости, чем было в тебе, — ты ужаснулся, потому что наверняка решил, что сам эту жестокость посеял и упустил из виду. Держись Гин в рамках твоей нормы — ты бы гордился ею, как отцы гордятся своими детьми.       Чуе хочется сказать Озаки банальное и злое "заткнись", но толку в этом — все равно что сразу же признать свою вину. Он обезоружен суждением, которое вынесено не потому, что у Озаки есть такое право, а просто потому, что у него самого никакого права и никакой презумпции невиновности нет.       — Твой маленький эксперимент не удался. Гин полубезумна, а ты — у Дазая на поводке. Но вот у меня еще есть шанс.       Озаки медленно подается вперед и плавно опускает ладони на кисти Чуи. В ее лице не меняется ни одна черточка, ни одна случайная морщинка не выдает в ней намерения сказать что-то жуткое, но Чуя уже понимает, что она скажет, и не только скажет, но и добьется исполнения своей воли любой ценой.       Ее слова, возмутительные и страшные, ложатся внахлест на тишину комнаты.       Озаки давно хочет ребенка. Настоящего, рожденного в ее муках, крови, слезах и криках как от чудовищной раны. Ей не нужен идеальный суррогат. Ей нужна ее собственная ошибка, ее страдания, и плоть от плоти.       — Христиане верили, — шепчет она, понизив голос, — что это и было проклятье, павшее на Адама и Еву. Изгнанные из Эдема, они обрели влечение и плату за него. Так они стали людьми. Мы же ушли от этого, мы снова получили Эдем, в котором никому не нужно мучиться. Я... решила вернуть себе первородный грех. Я хочу вырастить дитя, о котором никто не узнает в Йокогаме, и на которое не будет иметь права ни один корпорат.       Чуя слышит, но почти не слушает. Умозаключения Озаки звучат дико. Одна мысль о живорождении пахнет смертью и тянется кровавым следом к следующей мысли, — почему она говорит об этом ему? Почему бы не рассказать кому-нибудь еще? Чем он заслужил такое доверие? Тем, что прикончил Гин?       Озаки ловит непонимание в глазах напротив, и ее лицо в кой-то веки обретает некое подобие движения — уголки губ тянутся в сочувственной улыбке.       — Ты идеально мне подходишь, — без единой капли стеснения произносит она, — в основном, конечно, тем, что скоро погибнешь, и мне не придется бояться за ребенка. Ты в ужасном положении и никогда не вернешься в Йокогаму, и это замечательно. Ни один корпорат не обладает этим набором преимуществ.       — Дазай, — Чуя с трудом размыкает обветренные губы и с не меньшим трудом ворочает пересохшим языком. — Есть Дазай.       Озаки качает головой с таким видом, точно объясняет пятилетке, что совать пальцы в розетку опасно.       — Я никогда не дам человеку вроде него оружие против меня же, это самоубийство, причем нелепое и бессмысленное, — ласково говорит она. — А вот ты для меня совсем не угроза. И... у меня для тебя кое-что есть.              Озаки откуда-то достает две пилюли, окрашенных знакомым нежно-розовым, и с мягкой настойчивостью протягивает их Чуе. Он давно не принимал ничего, давно — ровно с того момента, как покинул Йокогаму, и обмен вдруг кажется ему достаточно честным: Озаки прямо заявила о том, что ей нужно, и принесла с собой легкое решение, распутывающее змеиный клубок противоречий.       Чуя берет таблетки с чужой ладони и, не запивая, проглатывает их. Сначала они как будто бы застревают в горле, но затем легко падают вниз.       — Я в курсе, что с первого раза может не получиться. И со второго, и с третьего, и так далее, но, что ж, надежда — не очень-то сложная штука.       Чуя растерянно мотает головой. Озаки нисколько не права. Надежда — одна из самых сложных вещей на свете. Ему кажется, что он произносит это вслух, что он обязан произнести это вслух, но уже в следующий момент он обнаруживает, что лежит на спине, не ощущающей жесткости матраса, и смотрит на плавно покачивающийся потолок. Тело, невесомое и легкое, больше не обременено свинцом перетруженных мышц. Кажется, оно становится единым со всем, что есть вокруг, — с холодными стенами, шершавым бетонным полом, с грубым деревом изголовья кровати и тумбы, и даже с косыми солнечными лучами, прошивающими комнату от окна до дальнего угла.       Это и есть имитация счастья — больше не быть собой, но быть всем и сразу.              Лицо Озаки над ним — какая-то далекая луна. Зимняя луна. Та самая, которая похожа на матовую стекляшку, подсвеченную изнутри одиноким, потусторонним светом. Расстояние до нее — тысячи непреодолимых миль.       Ее волосы — такие же рыжие, как у него самого, и Чуя отстраненно, точно мысли не принадлежат ему и рождаются не в его голове, замечает, что они с Озаки вполне сошли бы за брата и сестру. Он бы, наверное, испугался, если бы подумал об этом чуть дольше, но образ ускользает, и от Озаки остаются только белые-белые плечи, четко вырезанные ключицы и небольшая грудь. В ней нет ни капли податливости. Ни капли того милосердия, которое то и дело обещает ее голос.       Если бы Дазай был женщиной, то Чуя бы хотел, чтобы именно такой, — почти лишенной мягкости и состоящей из сплошных прямых линий, сходящихся в углы, — от высоких азиатских скул и резко срезанных внешних уголков глаз до острых коленей, больно впивающихся в его бока, и выступающих на щиколотках косточек.       Если бы Дазай был...       Чуя уже не уверен, что тот когда-либо существовал.       Можно ли выдумать что-то правдоподобнее реальности? Если можно, то Чуя, должно быть, это и сделал. Он создал все из ничего, прямо как Озаки надеется создать новую жизнь из пепла.       Это повторяется еще несколько раз. Озаки нельзя появляться здесь слишком часто, это подозрительно, но она все равно находит пути. Чуе даже иногда кажется, что он скучает, когда ее нет слишком долго, но каждый раз неизменно вспоминает, что эта тоска обычно приходит сразу же с химической абстиненцией.       Это не та абстиненция, которая наступает от грязных контрабандных наркотиков, но результат заметен: дни становятся слишком длинными, люди вокруг — слишком шумными, а тишина, когда ее все-таки удается вырвать в общей суете, — слишком неприкаянной. Дофаминовая яма. Что-то подобное раньше указывали в качестве возможных побочных эффектов препаратов, но Чуя так никогда и не удосужился узнать, как с этим бороться или как этого избежать. Он просто принимал следующую дозу, всегда находящуюся где-то в радиусе вытянутой руки, и продолжал жить, ничем не терзаясь и не мучаясь.       Однажды Озаки приходит к Чуе, и у нее нет с собой никаких таблеток, и он сразу же понимает, что все случилось именно так, как ей было нужно. С царственным умиротворенным спокойствием и взглядом, как будто направленным внутрь самой себя, Озаки замирает в дверном проеме, прислоняется плечом к косяку и скрещивает руки на груди. Несколько прядей, выбившихся из собранных в узел волос, с округлым завитком на кончиках падают на ее лицо и придают ему некую мягкость. Она вздыхает, точно только-только проснувшись от лучшего из своих снов, и говорит, что приехал Дазай.       Дазай приехал. Она вместе с ним. И ей так все равно, Господи, ей так все равно, зачем он приехал, но для нее это была просто возможность ненадолго покинуть Йокогаму и свой молчаливый храм. И Чуя был для нее просто возможностью заполучить свой первородный грех. И мир — черт бы с ним, она-то по-своему счастлива, хоть ее и стало мутить по утрам, хоть ей и придется совсем скоро поселиться здесь, хоть...       Ничего из этого она, разумеется, не произносит, но это читается в ленивом прищуре и той полуулыбке, на которую способны лишь те, кто уже окончательно замкнулся на себе.       Озаки неосознанно кладет руку на живот, словно надеясь почувствовать что-то внутри, но, услышав шаги в коридоре, в один момент принимает свой прежний вид, полный скуки и надменного пренебрежения. Дазай выплывает из темноты, опускает ладонь ей на плечо (и Чуя готов поклясться, что видит, как Озаки делает над собой усилие, чтобы не дернуться в отвращении) и, что-то шепнув ей на ухо, легко кивает Чуе в знак приветствия. Озаки сводит брови к переносице, будто услышав дурное, бросает на Дазая быстрый взгляд, исполненный брезгливости, и исчезает в том же коридоре.       Дазай заливается смехом, суть которого Чуе сначала не ясна, а потом, небрежно взмахнув рукой по направлению к удаляющейся Озаки, добавляет:       — Я ведь всего-то поздравил.       — Как ты...       — Чуя, — Дазай неторопливо стягивает черные перчатки, сидящие на руках как вторая кожа, и безалаберно бросает их на тумбу, — мы приехали вместе, и всю дорогу она смотрела на меня так, словно я чего-то не знаю. А когда нас хорошенько тряхнуло на какой-то колдобине — она схватилась за живот.       Чуе тревожно не из-за того, что он поучаствовал в плане Озаки. Чуе тревожно из-за того, что это не было планом Дазая. Такого рода измена гораздо хуже, и Чуя видит ее результат — насмешливый и злой блеск в чужих глазах. Впрочем, Дазай на то и Дазай, чтобы взорваться лишь внутри себя и тут же, без особых усилий, погасить взрывную волну той пустотой, что клубится в нем. Он хмурится, напуская на себя грозовые тучи, и мгновенно переходит к своей обычной, ничего не значащей улыбке (что-то она все-таки значит, но — в долгосрочной перспективе).                    — Ну, расскажи мне, как так вышло. Поверь, мне интересно.       Мне интересно, как я могу использовать это для себя. Поделись со мной информацией, а я сделаю вид, что это и не информация вовсе, а так блажь праздного любопытства.       Чуя думает, что у него есть по крайней мере одна вещь, которую пока что не в силах повторить искусственный интеллект или чудеса биоинженерии: встроенный переводчик с языка Дазая на — приблизительно — человеческий.
160 Нравится 73 Отзывы 43 В сборник
Отзывы (10)