10. death song of a wicked heart
25 ноября 2024 г., 20:28
Неотвратимость рваных ран и черных проталин на земле. Вересковые рассветы, приходящие не слишком рано, но в то же время недостаточно поздно, чтобы по-настоящему замечать это смещение. Голые ветви, сплетающиеся в причудливые узоры на небе и то по ошибке пытающиеся расцвести и разорваться почками, то снова тонущие в тревожном сне.
Так должна выглядеть зима, к которой Чуя привык. Температуры, слишком высокие по сравнению с теми, что были хотя бы сто лет назад, сделали зиму чем-то средним между поздней осенью и ранней весной. Ничто не успевает застыть в том сне, из которого природа находит путь к возрождению. Растревоженная и запутавшаяся, она бьется в агонии полузабытья. Поэтому — пустошь. Поэтому — ветра.
Чуя знает, Япония никогда не была особенно холодной, особенно теперь, когда климат необратимо изменился, но эта зима, крадущаяся поступью расчетливого хищника, иная. Холодная. Тихая. Безответная. Как серийный убийца, который обычно тщательно планирует свои вылазки по ту сторону закона и притворяется нормальным, но при этом носит с собой нож на тот случай, если все-таки однажды не удастся совладать с кровавым голодом.
Снег выпадает в декабре. Не то чтобы сильный, не то чтобы достаточный, чтобы плотно покрыть землю, и все же — он, вопреки привычному правилу, идет вместо усталого промозглого дождя, слабо пахнущего машинным маслом. К середине декабря он и вовсе превращается в пух, лежащий тонким слоем на бетоне; люди стаптывают его в грязную воду днем, пока снуют туда-сюда в горячечной суете последних приготовлений, и утром видят новый белый лист, но не для того, чтобы начать сначала, а для того, чтобы вновь ошибиться.
В конце декабря все готово, путь назад надежно отрезан нетерпением, жаждой мести и усталостью от старого дома, когда новый, все равно что земля обетованная, маячит на горизонте. Это и есть завет, непреложный, по которому несчастные обретают свое, давно утраченное и почти забытое, а те, кто были всем, становятся ничем. Есть только одно "но": хранитель и гарант этого завета — Дазай, а значит, прекрасный храм, воздвигнутый верой в лучшее, вполне может обратиться, растеряв свой блеск и свет, в капище еретиков-каннибалов, поклоняющихся бедствию, разрушению и смерти.
— Все пройдет по плану, — бесконечно твердит Дазай всякий раз, когда появляется в поле зрения Чуи. — Часть моих людей в Йокогаме выступит против корпорации. Я потратил столько лет, чтобы подготовить их для переворота. Они просто не имеют права передумать.
Перемена, настигшая Дазая где-то на полпути, окончательно вступает в свою полную силу и воистину пугает. Он еще похудел, еще осунулся, но вместе с тем обрел вновь свою прошлую стремительность и убийственную остроту движений. Это больше не человек точка, который провел последние несколько лет в кабинете с аквариумом. Это — что-то более древнее, сродни тому мраку, который первобытные люди старались отогнать огнем и молитвой немому деревянному божку.
И, боже, Чуя до сих пор не понимает, как вообще удалось провернуть убийство Мори, но в одном он уверен — это был акт праведного, по мнению Дазая, возмездия и чистой кинжальной ярости. Спроси — не получишь ничего, кроме мрачной усмешки, и эта усмешка — прозрачнее чистосердечного, своевременнее явки с повинной, легче пера на весах судьи с головой пса.
Чуя ломает голову, пытаясь расшифровать код программы, приведшей Дазая к успеху в таком нелегком деле. А программа — программа всего-то примитивный троян. Вирус под видом легального программного обеспечения.
Ну, конечно.
Элис. Бедняжка Элис, в которой не осталось почти никакой органики. Она появляется здесь всего один раз, сверкая своим смертоносным хромом, и передает Дазаю в руки целую охапку пропусков. Чуя понятия не имеет, что это за пропуска, и как давно Элис играет на стороне Дазая, и от последнего становится только страшнее, потому что Элис — без сознания.
Это наиболее близкое описание из тех, что Чуя может подобрать, хотя и все равно не точное. У Элис открыты глаза, она даже подставляет Дазаю иссеченную металлическими полосами щеку для манерного поцелуя при встрече, но все остальное в ее поведении — сплошная автоматика сквозь туман.
Это длится недолго, всего минут десять. Потом Элис садится в свою бронированную тачку и убирается восвояси. А Дазай говорит, что обожает, блять, аугментацию. Да, он ее просто, без преувеличений, обожает, потому что любая железка в голове нужного человека — бесценный подарок свыше.
— Ты не представляешь, как это иногда случается, — с притворным удивлением говорит он. — Засыпаешь и просыпаешься в своей кровати, а в промежутке между этим успеваешь угрохать своего начальника. Бывает, еще умудряешься выехать из Йокогамы и вернуться обратно. А бывает — выезжаешь в трущобы, и там тебя потрошит какой-то психопат, и развешивает твои кишки по фонарным столбам. Жизнь полна сюрпризов.
Дазай так горд собой, так безумно горд, что никакое презрение и отвращение в чужих глазах не уязвит его.
Дазай считает, что поломал систему, и счастливо смеется.
Чуя считает, что система поломала Дазая. И даже больше — поломала так, покорежив и отрезав все лишнее, что теперь он прекрасно умещается в заготовленный для него паз.
Дни продолжают убывать. Снова и снова кто-то отрезает от них минуты.
Все-таки многое в современных людях осталось от их древнейших предков. Чем короче световой день, тем больше настороженности и тревожности. Вереск, конечно, красив на рассвете, красив и в полдень, и еще несколько часов после, но вот ночью — ночью в нем наверняка кто-то прячется. Для человека примитивного это наверняка свирепый саблезубый тигр, для человека развитого — заговор себе подобных.
Однажды Чуя проходит мимо того места, где разметало оранжерею Наоми, и боковым зрением замечает саму Наоми вместе с Джуничиро. Они стоят у припорошенных снегом обломков — голова Наоми на плече Джуничиро, рука в руке, — и легкий ветер доносит рваные клочки их разговора. Чуя правда не хочет подслушивать, ему не особенно интересно, о чем без посторонних говорят люди, которые по-настоящему доверяют друг другу, но...
может не получиться. я не боюсь, и ты не бойся. ладно, я боюсь. и дазай. знаешь, я раньше мало думала. в целом мало думала. было не о чем, все было одно. да-да, я тоже. я знаю, что ты тоже, потому что всегда — я — да, а ты — потом тоже да. или не потом, а в тот самый момент. или даже раньше. так вот, если что пойдет не так — давай сбежим?
я тебя тоже да. да. да.
Ветер вспоминает о приличиях и успокаивается. Чуя больше не слышит двух голосов, но главное, что они — в маленьком замкнутом на самом себе мирке — наверняка не затихают.
Кека — единственная, кого Чуя совсем-совсем не сумел разгадать. По крайней мере, ему нравится думать о том, что она — последняя загадка. Так приятнее. Так безопаснее.
Всегда отстраненная и скупая на движения, она подходит к нему и молча протягивает пистолет. Тяжелый. Оснащенный поддержкой наведения и тепловыми сенсорами. Недавно отнятый у какого-то очередного заплутавшего корпората. Она держит его на вытянутой руке, дулом вниз, и черная рукоять ни разу не вздрагивает.
Чуе даже интересно, сколько Кека сможет продержать пистолет вот так, без единого колебания, но это уж совсем по-свински.
Чуя берет дорогую игрушку в правую руку. Ложится как влитая. При стрельбе ошпарит отдачей ладонь и ударит по кисти, но гораздо слабее, чем могла бы без всех этих навороченных стабилизаторов. А звук — звук прямо песня. Его почти нет.
— Покажи, как настроить сенсоры.
Ни "привет", ни "пожалуйста". Эта экономная речь — прямое следствие дурного детства из бетонного краха, разбитых коленей и скрипа пыли на зубах.
— Все просто, — мягко отвечает Чуя. — Иди на стрельбище и практикуйся. Сенсоры запоминают манеру стрелка и сами калибруются под него.
— А наведение?
— А с ним не получится. Наведение работает только при наличии определенных модификаций зрительного нерва. Твоего зрительного нерва.
Почему-то ему неудобно рассказывать о том, что творят с собой люди Йокогамы ради совместимости с оружием. Это, на самом деле, достаточно простая операция. Тридцать минут под наркозом, а просыпаешься машиной для убийств. По крайней мере, пока твой ствол с тобой.
Кека хмыкает, бесцеремонно забирает пистолет обратно и сует его в карман не по размеру широкой в плечах кожаной куртки.
— И они это делают? Суют себя в головы все подряд, чтобы реже промахиваться?
В ее голосе ни капли осуждения. Она ведь говорит не о других людях. То есть вообще не о людях.
Смотрители в зоопарках ведь не осуждают гориллу за то, что она решила почесать себе задницу на глазах у посетителей.
Озаки устает наблюдать за колеблющимся морем людей внизу и, мягко выдохнув, садится в свое любимое кресло. Сосредоточенность на ее лице не имеет ничего общего с происходящим. Она озабочена чем-то своим, сугубо неземным, и длинная вертикальная морщинка между ее бровей, едва-едва проявившись, быстро разглаживается.
Примерно через месяц ее замысел сбудется. Ей не о чем беспокоиться. Она, Чуя думает, и сама похожа на море. Правда, мертвое, штилевое, в котором, может, и водится что-то, но это что-то давно впало в летаргический сон среди множества остовов затонувших кораблей. Свое личное подводное кладбище. Оно должно быть у каждого дремлющего левиафана. Сегодня на кладбище Озаки опустятся новые корабли, но рябь от них, пущенная по поверхности, никогда не достигнет и не потревожит единственного обитателя дна. Чудовище может спать спокойно и счастливо еще пару тысяч лет.
— Счастливого пути, — говорит Озаки, не имея ничего подобного в виду, и прочерчивает рукой размазанную линию от своего живота к двери за спиной Чуи.
Озаки редко встает, поэтому Чуя особенно не ждет, что она подойдет и хотя бы приятельски потреплет по плечу напоследок. И хорошо. Просто замечательно. Потому что Чуе кажется, что каждая секунда, которую Озаки проводит не в сидячем или лежачем положении, доставляет ей жуткий дискомфорт. Он чувствовал бы себя отвратительно, если бы знал, что его провожают боль и тяжесть.
Он в принципе чувствовал бы себя отвратительно, если бы Озаки его провожала.
— Увидимся, — говорит он, пожимая плечами, будто они действительно собираются сохранить какой-то контакт.
— Надеюсь, нет. По крайней мере, не в этой жизни.
Она, должно быть, права. Стоило бы обидеться на ее пророческий скепсис, граничащий с откровенным желанием поскорее отделаться от последнего свидетеля, но — справедливо ведь, ничего иного и не скажешь.
Чуя машет рукой, прощаясь, и уже собирается спуститься вниз и присоединиться к людям внизу, занять свое место среди смертников, чтобы попытаться выцарапать помилование, но Озаки вдруг замирает на вдохе, и левый уголок ее красивого рта вдруг конвульсивно вздрагивает. Ломается. Кривится. Морщинка между бровями появляется снова. Ломается. Кривится. Умиротворенный взгляд проясняется пронзительным осознанием. Ломается. Разбивается.
Неужели ей жаль? Неужели ей хоть немного жаль? Не Чую. Всех остальных. Каждого, кто падет жертвой ее собственного благополучия, которое так относительно и шатко, что едва ли вообще стоит хоть чего-нибудь.
Чуя останавливается, по наитию тянет взгляд от лица Озаки вниз, к шее, мраморным плечам, туловищу, к скрытым белым шелком ногам. Вот в чем дело. Белый шелк не белый белый снег белый прах белая смерть. Бордовые пятна весело пожирают ткань, вымачивая ее кровью, и за считанные мгновения лицо Озаки теряет живые нежно-розовые оттенки и превращается в нездорово-серое полотно.
Это самая быстрая трансформация, которую Чуя видел в своей жизни.
К тому моменту, как Озаки хватается за живот и испускает высокий дребезжащий крик, кровь пропитывает ее юбки и начинает скапливаться небольшой лужицей на полу. Этот крик, полный животной боли и отчаяния, заглушает звуки толпы с улицы.
Чуя бросается к Озаки, пытается поднять ее с кресла, чтобы отвести к кому-нибудь, кто хоть немного соображает в медицине, но, обезумевшая в агонии, она — парадоксально — все еще соображает лучше и отталкивает руки Чуи. Голос древнего инстинкта самосохранения говорит редко, но когда все же говорит — перекрывает все прочие голоса.
Не может быть в человеке столько крови, а в женщине, не модифицированной хромом, — столько силы, но глаза, следящие за растекающейся внизу лужей, и запястья, намертво перехваченные скрюченными пальцами, опровергают это утверждение.
— Минуту, продержись всего минуту, — рвано гаркает Чуя и, кое-как освободившись от этой жуткой хватки, вылетает из комнаты прочь. Ему нужен кто-нибудь. Господи, ну кто-нибудь.
Он так давно ни на кого не надеялся. Так давно ничего не просил. Так, может, в этот раз получится?
Эти крики длятся целую вечность. Они такие громкие и пронзительные, что, кажется, оставляют насечки на стенах пустого коридора. Чуя врастает в холодный бетон лопатками, пока Озаки испускает дух вопль за воплем. Разве может так звучать человек? Разве может боль быть такой, чтобы продираться сквозь голосовые связки и врываться в уши стеклянным крошевом? Разве все это возможно?
Чуя знает, что появился на свет естественным путем. В смысле, от своей собственной матери, а не от суррогатной, практически погруженной в кому, чтобы не чувствовать. Ему попросту не верится, что это произошло вот так, что муки, о которых он только слышал, являются настолько чудовищными.
Она кричит, кричит и кричит. Страшно. Надрывно. Безостановочно. Ее просят дышать, всего лишь дышать, метод дыхания, слышишь? — разве это много? — и еще немного потерпеть.
И она рыдает, как же она рыдает: то горько и жалобно, словно маленький ребенок, то свирепо и дико. И она просит прекратить, просит сделать что угодно, чтобы остановить боль, и это, наверное, ее первая искренняя молитва за всю жизнь, — и к богам, и к врачам, и ко всему ебаному человечеству, и ко всей ебаной природе, но никто, вообще никто, не в силах ей помочь.
В какой-то момент Чуя отрывает взгляд от пола и видит у противоположной стены Дазая. Тот стоит прямо, скрестив руки на груди, и его лицо, наполовину скрытое тенью, не выражает ни капли сочувствия. Это — лицо судьи, перед которым тщетно оправдывается преступник.
Чуя боится, что он сам и есть преступник, что все происходящее — исключительно его вина. Он ловит себя на том, что быстро отводит взгляд, опять — вниз, опять — в пол, и титановая тяжесть давит на его затылок, чтобы он даже не посмел еще раз поднять голову.
— Час, — тоном медика, констатирующего время смерти, произносит Дазай. — Это длится уже час.
Всего час.
Как это — всего час, когда он стоит тут от момента сотворения вселенной?
— Нам нужно выдвигаться. Люди ждут приказа.
— Ну так отдай его.
Нервно и визгливо. Чуя не узнает свой голос.
— Только когда ты займешь свое место.
— Это я убил ее. Я обязан ее проводить.
— О. Кто-то должен проводить и старый мир. Он ведь чего-то стоил, правда?
Особенно громкий крик обрывается тонким жалобным выдохом. Звук ветра в заброшенном доме, когда открываешь дверь и выпускаешь наружу всех томившихся внутри призраков. Несогласие. Неприкаянность. Последняя бессильная ярость.
А потом еще один — уже младенческий, полный жизни и борьбы против смерти. Слабые легкие, недоразвитые, преждевременные, наполняют себя воздухом и отдают его наружу гимном сопротивления — обстоятельствам, увяданию и гибели.
Чуя напряженно вслушивается, но за младенцем — ничего. Никого. Он больше не может ждать. Он с усилием отрывает себя от стены, с которой почти благодарно сросся-сроднился, и сомнамбулой направляется к двери. Эта чертова расшатанная пластиковая ручка — ее так легко опустить вниз, но пальцы не слушаются, и в итоге именно рука Дазая, легшая сверху, завершает невозможное.
Щелк.
Чуя медленно проходит внутрь палаты, пропитавшейся запахом железа, и первое, что он видит, — кушетка. Обычная медицинская кушетка, обернутая полиэтиленовыми чехлами, и бордовый ком простыней на ней. Среди этих мокрых перекрученных тряпок — заострившийся профиль, словно вырезанный металлическим пером по черному картону, и вытянутые вдоль закрытого белым туловища руки, напоминающие мертвых змей, пораженных не копьем святого, но какой-то неизбежной болезнью. Обломанные под корень ногти с яркой кромкой мяса. Ржавые полумесяцы от них на подлокотниках кушетки. Спутанный ворох влажных рыжих волос. Слипшиеся от слез ресницы. Последний остаток горячечного румянца на щеках, но и эта печать скоро сотрется (она уйдет в землю, Озаки уйдет в землю, врастет в нее, сквозь нее, может быть, паучьи лилии пустят корни, она пустит корни, но посмертно пустит еще и кровь другим, и, наверное, поделом).
— Я... — хрупкий, как обгоревшая бумага, голос вместе с движением у кушетки, — я никогда не принимала роды. Мы не могли остановить кровотечение. Оно продолжалось и продолжалось.
Чуя с трудом отводит взгляд от воскового панциря, оставшегося пустым. Кека. Кека стоит уставшая, с глубокой землистой синевой под глазами, и держит на небольшом расстоянии от груди сверток из полотенец. Сверток дергается, шевелится, все норовит раскрыться, и Кека будто старается не обращать на него никакого внимания, несмотря на придушенный тканью писк-всхлип.
— Хочешь подержать? — бесцветным, как она сама, тоном. — Пока я не отнесла... — невысказанное "это" дергает в солнечном сплетении и нервом — в уголке глаза, — в бокс. У нас не то чтобы есть боксы, но, скорее всего, получится собрать что-то подобное. Вентиляция. Нужна же просто вентиляция.
Скачущие мысли. Спутанная речь. Ей страшно. Ей страшно держать нечто в своих руках, но Чуя не в силах избавить ее от этой ноши. Он сам не в состоянии. Он сроду не прикасался к новорожденным.
— Это девочка, — продолжает Кека. Ее губы приоткрыты, она собирается сказать что-то еще, но вдруг как будто бы решает, что это — это несчастное существо, на котором засыхает, стягивая кожу, кровь матери, — не имеет значения. Она передает сверток кому-то из своих ассистентов, находящихся в не меньшем ступоре, и сначала выключает лампу, под которой лежит несчастная Озаки, а затем с дежурной методичностью принимается раздавать указания о том, как, по идее, обеспечить недоношенному ребенку нормальные условия.
— Кто-нибудь присмотрит за ребенком, — наконец, проговаривает Кека, но — самой себе. — Кто-нибудь...
Да. Пусть это сделает кто-нибудь.
Кто-нибудь, кто не виновен в том, что Озаки больше не дышит.
Чуя в последний раз отыскивает взглядом сверток среди монотонного, размеренного движения ассистентов Кеки. Он оказывается у молодой женщины, чье лицо Чуя не сразу распознает. Не распознает не потому, что плохо знает или едва-едва видел прежде, а потому, что Гин совсем не похожа на Гин. Она не выглядит смиренной. Она выглядит усмиренной.
Чуя мог бы сказать ей что-то напоследок, попросить быть хорошим опекуном, но смысла в этом нет — обет молчания не уходит в небытие вместе с богиней культа. Все, что остается Чуе, — радоваться, что Гин не окажется в Йокогаме, когда наступит конец.
Гин прижимает сверток к груди, плотнее укутывая и спасая от зябкого дыхания надвигающегося снегопада, и это то же самое, как если бы она сказала — да, да, да, я сохраню его, да.
Чуя выходит из палаты, не оборачиваясь, боясь по неосторожности отпустить ту пружину, что натянута у него в груди. Это прикончит его, а если не прикончит — покалечит, оторвет половину, а взамен даст — ничего. Хочется рыдать до удушья, а глаза — болезненно сухие, и единственный спутник слез — тугой спазм в глотке — не приводит с собой друзей. Его встречают распростертые руки Дазая. Ладони без перчаток на затылке. Мягкий выдох по краю уха и по волосам. Дазай все видел. Все слышал. Он знает, кто убийца, и его это волнует меньше всего на свете. Трудно впечатлить безнравственностью человека, на кого смерть и ее жнецы смотрят с улыбкой материнского умиления, особенно теперь, когда Дазай намерен превзойти себя и вскрыть ножом артерии и аорту целого города.
Это Дазаю нужно было создавать свой культ. Культ разрушения и бесконечного пожирания. А Чуя — Чуя, возможно, был бы этого культа хоть сколько-нибудь достоин, и если не всем сердцем, то хотя бы одной его частью.
Снег усиливается ужасно некстати. Крупные хлопья не тают, едва-едва коснувшись земли, и постепенно земля покрывается точечными белыми гнойниками. Она больна, фатально больна, и это не страшно для техники, которая прорвется и через болото, через стухшую кровь и подгнившую плоть матери-планеты, но плохо для вертолетов. Видимость падает, снег смешивается с густым желтоватым туманом, и мир тонет в грязной пелене.
Люди, готовые к отбытию, истончаются, приобретают фантасмагорические очертания, и Дазай с Фукудзавой останавливаются уже не перед плотным строем бойцов, а перед колеблющимися тенями. Чуя тоже в этом строю, в первом ряду, и даже так, на небольшой дистанции, он способен отличить Дазая от Фукудзавы только по росту.
Дазай наконец-то снимает шлем и, взяв его под мышку, медленно обводит взглядом толпу. Чуя толком не может различить лица, но знает точно, какое оно, — ожесточенное алчным ожиданием бойни и заостренное злой бессонницей. Их поведет вперед человек, который практически не спит и не ест. Их поведет вперед человек, который мало того что лжет, так еще и едва ли отделяет реальность от своих страшных фантазий. Как хорошо, что впереди нет ничего, кроме крови и смерти. Не приходится думать о том, ради чего это все. Вопрос "зачем?", а тем более — "почему?", доступен лишь тем, кто собирается жить дальше. Тем, кто собирается столкнуться с последствиями любого из чудовищных выборов. Это для будущего поколения. И, наверное, для крошечного свертка, сначала прижатого к груди Гин, а потом перенесенного под аппараты жизнеобеспечения.
Пока Дазай и Фукудзава в последний раз оглашают план действий, Чуя смотрит выше их голов и пытается различить очертания построек и редких деревьев в белом снежном трауре. Что бы они ни говорили — Озаки где-то там, за пеленой, а здесь от нее — безмолвные послушницы, которым предстоит убивать и умирать. Выживут немногие. Или вообще никто.
И Дазай, и Фукудзава знают это. Хуже всего то, что для них это приемлемая цена за попытку достичь идеала, даже если у них обоих он совершенно разный. И Мори, конечно, которого физически нет, и который чужим обманом и хитростью все еще сидит за этим столом переговоров. Его тело уже должно было разложиться, но его амбиции — вот они.
Чуя стоит неподвижно ровно до тех пор, пока люди вокруг него не начинают расходиться. Они подбадривают друг друга словами, рукопожатиями и похлопываниями по плечу. Последнее достается от кого-то и Чуе. Касание мертвеца. Вот как это называется. Вот как это ощущается.
Толпа постепенно разделяется, а потом, как несколько самостоятельных организмов, каждый из которых инстинктивно понимает свою роль, разбивается на группы и отряды. Их уже не остановить. Никого уже не остановить. Ровно через три часа люди Дазая поднимут панику в Йокогаме. Это будет жестоко, кроваво и бессмысленно. Это будет.
Сам Дазай перебрасывается последней парой слов с Фукудзавой. Фукудзава исчезает среди расправленных плеч и прямых спин, а Дазай неторопливым шагом самопровозглашенного монарха направляется к Чуе. Под массивными ботинками на тугой шнуровке тихо хрустит снег.
Дазай останавливается прямо перед Чуей. Снежинки путаются в его волосах и тут же тают. Кажется, в его руках они бы не таяли. Вот такой бледной и холодной кажется его змеиная кожа, которую он сбрасывает раньше, чем успевает в нее вжиться. Чешуйка за чешуйкой, слой за слоем, а конца — настоящего нутра — не видно.
Да черт с ним, с концом, с нутром, с наутро, которое не наступит, а то и вовсе наступит так, что наступит на горло тяжелым ботинком и — с концами — перебьет гортань.
— Идем, — коротко произносит Дазай, — завтра будет лучше. А сегодня — сегодня нужно постараться.
Чуя кивает так, как кивал всем своим командирам больше десяти лет кряду. Никто из них не вышел в отставку. Никто из них до нее не смог дотянуть. Это хорошая закономерность.