ID работы: 14220290

Кто убивает поэтов

Слэш
R
Завершён
15
автор
Размер:
20 страниц, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 9 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Актёры ставят пластинки, Споро заходят в кадр. Они говорят без запинки, Меняют кино на театр. И также меняют обратно – Страшные люди артисты. Смотрят на роль плотоядно, Породисты, злы и речисты. На лучшие роли — сбегают. Вы им безразличны, не новы. Всего лишь славы желают Ужасные люди — актёры.

I

В Тригорском Мише основательно не спится. Он винит в этом еженощную вьюгу, гудящую в дымоходе и в окнах, старый матрас и скрипучую кровать, у которой одна ножка визгливо поворачивается при каждой его попытке лечь по-удобнее. В старое окно, подколоченное снаружи, чтоб не сквознило, бьются колючие иглы, даже не снег. Идут на ум одни славянские мотивы с их представлением Колотуна, злобного божества, замораживающего всё вокруг. Трогательную встречу Александра Пушкина с Натальей Гончаровой под морозистое солнце и жемчужные блески снега завтра точно не снять такой же трогательной, какой она была задумана. Хотя бы потому, что пурга совсем не про идиллию. Учитывая, какой беспредельный кошмар спланировал себе Пушкин этой свадьбой, пурга, конечно, органичнее, но его в режиссерское кресло не сажали. Миша умно не лез. Тригорское им сопротивлялось. Тут вообще было… странно — устоявшая после войны деревенька, в которой особо никто и не жил, предпочитая ближний Псков, да села позажиточнее, вдруг лихо переделалась под нужды киногруппы, снимавшей тут модный байопик. Оба слова, поставленные рядом, товарищ режиссер на дух не переносил, и Миша любил от скуки ими его подбешивать. Деревенька из десяти изб приняла их как какой-то коттеджный Radisson в березовой роще, хотя берез, по правде, рядом практически не было — сухие старые сосны и ели, которые девочки-ассистентки и юные мальчики-механики украсили по случаю старого рождества. Не то чтобы его кто-то праздновал, скорее все искали повод для елочных игрушек, мишуры и какой-то обоснованной радости. В своей узкой кровати Миша ворочается с боку на бок. Тяжелое одеяло, которое обычно усыпляло, кажется ватным и жарким. Колется плед в ногах. Из подушки уже как два дня, с самого их приезда, упорно высовываются перья. Миша лежит без сна до четырех, видит по будильнику, что до подъема еще часа два, не меньше, и разочарованно поднимается. Душно, шумно и спать не хочется. Любимая усадьба Пушкина виднеется даже из окна. В черных оконных стеклах мрачно посверкивает изредка показывающаяся серая луна, очень странная и страшная при воющей метели. В своей странной избе, отремонтированной, почищенной, с залатанной печкой, Миша чувствует себя каким-то вором, будто он с его фильмом про поэта выжил отсюда старую бабку, прошедшую все войны с начала революции, а, может, и задолго до неё. Решение расселить всю съемочную группу на время трехдневных съемок в десяти поправленных избах рядом с локацией было рациональной идеей. К товарищу Эйзенштейну только такие идеи обычно и приходят. Еще, правда, наведывается парочка безумных, но это почти случайно или на спор. Угрюмое время и щелканье ножниц над плёнкой его так и не победили — в новом фильме опять навалом двусмысленностей и сложностей, но пока всё утверждают и особо не режут. Возможно, господам и товарищам нравится восторженный свист, с которым трёхсерийного «Ивана Грозного» прокатили по миру, набрали десяток наград, а Мишу даже заставили сфотографироваться на фоне каннской пальмовой ветви в дурацком, но дорогом костюме. Вставая с надоевшей кровати, Миша вдруг думает страшную мысль (которую думает всегда, когда резко вспоминал об Эйзенштейне), что случись запрет невыносимого Грозного, их режиссер бы умер. Эта мысль совершенно бесполезна и уже не опасна, но Миша мрачно мотает её в голове, как кошка отбрасывает и снова находит клубок пряжи. Мише даже трудно представляется его душевный мягкий профиль, подвязанный платком, на фоне совершенно бездушного гроба. Но Миша думает и представляет, ведь, как неожиданно показало время, у него отличное воображение. Миша проходит босыми ногами к соседней комнате через узкий коридор. Взволнованно глядит на святой образ, оставшийся, видимо, от прошлых жильцов. Для красного угла место неподходящее, но образ так или иначе есть и мрачно отвечает Мише написанным взглядом. Красное дерево рамки подгорело с краёв — до того как прошлая хозяйка, все такая же безымянная бабка, спасла свое сокровище из печки, немцы наверняка основательно его пожгли. А, может, всё было не так. У Миши отличное воображение, которое он использует не по делу. У двери комнаты напротив Миша останавливается. В маленьких избах потолки низкие, пороги высокие, но зато воздух ходит тёплый. В комнате, которую занимает режиссер-постановщик, явно горит свет — виднеется уверенная теплая полоска из-под неаккуратно вырезанной двери. Почему-то эта секунда кажется идеальной, чтобы открыть дверь, зайти внутрь и признаться, что ему не нравится играть Пушкина. И что он безумно завидует ясноглазому Юрию Яковлеву, которому выпало показать на экране Дантеса. — Я не сплю, — доносится из-за двери, и Миша мучительно отмирает. Мучительно, потому что желание быть честным проходит также споро, как и возникает. И вот он снова — 30-летний актер с необоснованными фестивальными наградами и ролью великого Пушкина. — Вам пурга тоже спать не даёт? — спрашивает он, переступая порог, просто чтобы заполнить взвизгивающий заоконный вой своим голосом. В глаза тут же бросается небольшой стол, заваленный катушками, плёнками и световым экраном для проявки черновиков. Фото Миши с проб Пушкина гордой победной стеллой возвышается над миром письменного стола, стоя в громоздкой раме, с подпоркой в виде фарфорового чижика. Миша ненавидит постановочность этого фото, но не спорит. Миша великим себя не считает ни разу, даже на какое-то дальнее будущее, а Эйзенштейн упорно шьет ему самомнение и новую терминологию. Так сказать для образа самоуверенного гения, потому что Миша все еще воинственный, обидчивый и памятливый, но робеющий всегда, когда дело касается чего-то, что выходит за рамки. Миша поставил их себе после «Пира», в котором эротический подтекст Федьки с бусами и платьем не угадался цензорами, видимо, за взятку. И фестивалями, наградившими ветвями, дипломами, статуэтками и рукопожатиями. Где столько взяток нашёл Мосфильм и Эйзенштейн оставалось загадкой. — Ау, — говорит Миша снова, потому что безответная пустота оглушает. — А… да, да. Подожди, я почти закончил. Эйзенштейн не спит, но и не бодрствует. Он полулежит на поставленной плотным уголком подушке, под которую подоткнул плед, и читает свою потрепанную версию сценария, сшитого в небольшую книгу. Правит что-то красным обрубленным карандашиком. Миша чувствует себя обделённым, а потом счастливым до колкой улыбки, когда понимает, что собственная его кровать в разы короче и меньше. Из комнаты Эйзенштейна Тригорское не видно. Всё еще желая внести какое-то движение (как ребенок, который не спит и будит остальных, чтобы разделили с ним бессонницу), Миша решает, что дожидаться будильника будет здесь. Он почти грациозно проскальзывает под одеяло и совсем не грациозно пинает чужие теплые ноги в шерстяных носках. Свои безбожно замерзли. Ему самому не нравится шумность, с которой он устраивается под тёплым боком, нагло перекидывает чужую руку к себе, чтобы на нее же и лечь, поправляет подушку и меняет положение пледа. Ему всё еще не сказали, что он обнаглел, хотя он берётся устраиваться там, куда его не звали. Миша считывает молчание добрым знаком, хотя своего чтения Эйзенштейн не прекращает. Только хмурится сильнее обычного. Спать с ним в одной кровати на порядок проще, чем спать вообще, в ином смысле этого бытового слова. — Надо будет с утра поменять тебе кафтан, — произносит самый мелодичный скрипучий голос, — Как-то не забыть сказать костюмерам. Это открывающая сцена, стыковки нет. Тот с большими рукавами сейчас будет очень кстати, — карандашик чиркает на полях какие-то мелкие и очень важные слова. Эйзенштейну не удобно, ведь приходится опирать листы о согнутые колени, но рука как и остается под головой Миши. — Большие рукава, как символ надежд? — подхватывает Миша, чувствуя себя вдруг очень умным. Способным, например, рассказать о Дантесе. — Как паруса, да. Натянутые, пышные, большие. Будь тогда белые кафтаны, мы бы тебе такой надели. Чтобы усилить этот магический эффект ожидания. Наш поэт счастлив, понимаешь? — карандаш чиркает, а на Мишу от вибрирующего под его ладонью голоса находит долгожданная сонливость. Этот голос рассказывал замечательные сказки. Гирляндовые огни квартиры на Потылихе помещали будто в шкатулку, в которой Миша, такой же диковинный житель шкатулочного мира, знал каждый угол и предмет. Они лежали на мягкой, в нужных местах продавленной кровати, под балдахином из тафты, когда Эйзенштейн ему читал или сочинял сам. Это было странно, если до этого они целовались, кусались, а Миша сжимал бёдрами чужую талию и сбрасывал с потного лба тугие кудри. Это было нормально, если до этого они просто ужинали, спорили, потом говорили, и, наконец, ложились. Он мог слушать вариации одного и того же романтического мифа в легендах разных стран и пантеонов разных богов, носящих по десятке различных имён и никогда не говорил, что уже знает, чем всё кончится. Миша, ужасно взрослый 30-летний мужчина, младенцем спал после этих рассказов. Теплый голос Эйзенштейна открывал волшебный мир с карамельными водопадами, сахарными облаками и героями сказочных сюжетов. Миша всегда засыпал, так и не решившись задать невысказанный вопрос, давно катавшийся по языку. Обо всем об этом. Два вопроса. Или три. Кто он? Почему он? Надолго ли он? Ответы в голове Миши всегда бывали разными. Признать гиреобразный факт, что они вот уже как четыре года любовники, Миша не мог до сих пор. Он горел питаемой им же неопределенностью, но не понимал, как её пресечь, если всё между ними так и остаётся опасным и незаконным. Незашторенное окно Мишу тревожит самую малость. Вряд ли кто будет шататься в четыре с половиной утра и ломиться глазами в дом, где спят режиссер и исполнитель главной роли. — Ненавижу, когда ты так делаешь, — честно говорят ему и любовно гладят по пижамному плечу, которое тут же остро хочет стать голым, — Приходишь нервный и переживающий. Как я могу тебе помочь, если даже не знаю чем? Миша не знает, как это правильно — быть любовниками. Но, вероятно, это всё чуть иначе. Не так, как у них. Не то, чтобы Миша хотел жить на Потылихе, но постоянно находить свои рубашки сосланными тетей Пашей в самый дальний угол шкафа надоело. Впрочем, Миша нагло таскал чужие хлопковые пижамы и в целом был доволен. Также нагло он делал всё, чего касался. Даже пообещал себе, что если будет расстрел, он нагло пропустит свою пулю. — Просто захотелось полежать, — пожимает плечами и игнорирует внезапно зачесавшуюся лодыжку. — Мы с тобой как-то очень сближаемся, ты не находишь? — коротко хохочет Эйзенштейн, и Мише остро хочется его ударить. Не говорят такое после стольких сказок, рассказанных в гирляндовой квартире на кровати под балдахином из тафты, — Я шучу, не дуйся. Тебе просто захотелось полежать, а я просто не могу привыкнуть. Миша тоже. Любовники точно знают, что они любовники, и привыкают к этому быстро, а Миша свой статус уточнять не решался — он хорошо помнит, как обвиняющий его в скрытности товарищ режиссер метнул катушку в собеседника, нагло уговаривающего рассказать то, что не озвучили по доброй воле. Бывшая жена Мишу этим страшно раздражала. Это глухая злоба начала скапливаться к ней небыстро, но она плотно выдавила всё то хорошее и мирное, что было у них на двоих, когда еще во время войны они встретились и очень-очень спешно поженились. Эйзенштейн обзывал невесту жабой, и Миша ругался с ним, не понимая причины оскорблений. Жаба была, безусловно, самым мягким из того, что прозвучало много после, когда они поцеловались под алма-атинской грозой и всё для себя прояснили. Выключатель света щелкает, шуршащие страницы сценария трепещут, когда их отбрасывают на придвинутый стул. Вечно промерзающий, но остающийся телесно-тёплым Эйзенштейн укрывается двумя одеялами, поправляет их на манер кокона. Делает так, как любит и Миша, в этих одеяльных баррикадах чувствовавший себя под защитой всей королевской рати. — Завтра чудовищно важная смена, — заговорчески сообщает ему, и Миша не сдерживает усмешки. — Сегодня. Выложусь на все сто. — А ты не спишь и будешь клевать носом. — Мы это уже проходили. И да, я знаю, что Вам можно, а мне нельзя, — он вытягивает руку из теплоты одеял и мягко гладит ей чужое лицо с трехдневной щетиной, — но я уверен Вы спасёте меня своим припасённым бразильским кофе. Эйзенштейн целует его. Утыкается своими губами в угол его, широко проводя рукой от поясницы до лопаток. Как и всегда, целуется между делом или, как в их случае, разговором. Коротко и почти целомудренно, слегка надавливая языком на нижнюю губу. Этого хватает, чтобы рассиропиться и притиснуться ближе. Поцеловаться жадно, шумно съедая воздух вокруг. Миша не уверен, что он все еще «нормальный» в известном смысле слова, но обручальное кольцо на полке дома и факт наличия бывшей жены чуточку воодушевляют. Он закрывает глаза, потому что Эйзенштейн закрывает их первым, сделавшись вдруг странно старше, словно прозрачные серые глаза соскабливают ему пару тяжелых военных лет. Роль Пушкина кажется превосходной ролью, после которой его, очевидно, с руками оторвут Канны, Берлин и Локарно. Роль потрясающая, сложная, возлюбленная и прежде всего их режиссером, который дольше Грозного вынашивал своего поэта, дышал им и говорил. Превосходная роль, которую Миша не хочет.

II

Пушкин не хочет этого тоже. Явно противится, чтобы Кузнецов косил под него, сочинял давно сочиненные эпиграммы и блестел голубыми глазами из-под накрученных кудрей. Пушкин (кто же еще) наслал пургу вдвое страшнее той, что была, а еще тошноту и как будто температуру. Мише упорно кажется, что сани с бодрой тройкой, которые по сюжету привозят поэта в злополучный дом в Тригорское, для начала проехались по нему. Юрочка Яковлев же пышет здоровьем и делает всё абсолютно неправильно. Миша ещё острее, до саднящей обиды, хочет выгнать его и сыграть Дантеса. Почему вдруг влюбленный в своего опекуна, голландского посланника Геккерна, Дантес так ему нравится, Миша себе не объясняет. Но он однозначно хочет вместо сочинения «Буря мглою небо кроет» соблазнить красавицу-чужую-жену, а затем совершенно намеренно убить гениального поэта, который попортил кровь всему Петербургу-Ленинграду. Пушкин напоминает ему Эйзенштейна. Наверное, поэтому только такие же гении и должны его играть. Такие же странные и шумные, как кипевшее в пурге Тригорское. А Миша — не поэтов. Тех, кто их убивает и мучается всю оставшуюся жизнь. Эйзенштейн его мысли не слышит, зато мрачно наблюдает. Миша уверен, что это потому, что он как беременная на раннем сроке носится на улицу — дышит минут пять, возвращается, утирает мокрый лоб и снова хорошо выглядит в кадре. Миша знает, что хорошо, потому что специально худел для этого отвратительного корсета, а дублей всё также два. Было бы плохо, из него выжали бы десять. Частые перерывы, однако, портят график. Только темнеет, Эйзенштейн объявляет, что одна сцена уйдет в переработку. «Переработка» страшное слово хотя бы потому, что группе не оплачивалась, и группа исправно сходила с ума, бесилась и не слушала то, что им приказывали делать. Оператор Владимир Рапопорт смотрит за его метаниями тоскливо и сочувствующе. Миша не хочет, чтобы его жалели, поэтому, отыграв положенный запасной дубль со смеющимся молодым и счастливым Пушкиным, исполнившим под фортепиано пошлые и чужеродные частушки, вылетает на занесённое снегом крыльцо. Внутренний двор усадьбы спокойнее. Не гудят генераторы, не сияют тяжелые прожекторные огни, умножавшие головную боль в разы. Только пурга и глубокая ночная мгла с частоколом ближнего леса. Миша не нащупывает (конечно же) сигарет в кармане и досадливо отдергивает волосы назад, опять упавшие на лоб. Вместе с лихой пятерней, запущенной в пряди, одна из них соскакивает с невидимки и падает на мокрый снег. Подкрученный черный локон тут же оказывается занесён снегом, хотя Миша поднимает его как можно скорее. Ему опять подкалывают волосы и он опять не может с ними ходить. Товарищ Рапопорт выходит за ним следом, суёт ему в руку сигарету и сам же её зажигает. Метет нестерпимо колко, но жаркий и сытный дым внутри неожиданно помогает вздохнуть полной грудью. Мише хочется извиниться перед всеми за то, что ему плохо, что у него подкашиваются ноги и хочется выплюнуть желудок. В виски словно накидали фейерверки. Левую руку неожиданно трогают. Ловкие пальцы товарища оператора забирают у него локон и он, зажимая свою сигарету в зубах, цепляет прядь почти на то же место. Больно дергает за родные волосы и баки, видимо посаженные на строительный нестираемый клей. У товарища Рапопорта миндальные вытянутые глаза, кусачая улыбка и красивые руки, которыми он лихо меняет объективы. Что-то черное плещется в нём внутри, выходит случайными словами, такое же тревожное и магнитное, что Миша уже видел лет семь назад, на задворках Мосфильма. Рапопорт смотрит на него теперь также, как в ту первую зимнюю встречу смотрел Эйзенштейн в тяжелом пальто, большой шапке и развязанном шарфе. Миша не знает, что этот взгляд означал тогда, но сейчас предвещает что-то опасное, нехорошее. Такое, в чем Миша и без других давно увяз. — Я всех подвожу, — вопреки нежеланию давить на жалость, говорит Миша. Внутри что-то ухает горячим и стремительным, когда товарищ оператор шутливо и спешно заправляет ему очередную непослушную прядь за ухо, качает головой и уходит. Окурок некрасиво воткнут в снег. Кусачая улыбка кусается как наяву. Миша ныряет за Рапопортом следом, почти врезаясь в тяжелую духоту, плотную, как пирог, после свежей и колкой улицы. Эйзенштейн, увидевший их двоих, улыбается вдруг бело и зло — «даже не думай» — говорит одними губами Рапопорту. Мише снова хочется его побесить и что-то этакое вытворить напоказ с Рапопортом — хотя бы за то, что он, всезнающий мэтр, сэнсэй, мастер, ваше величество режиссер, не угадал, что он не Пушкин. — Иди сюда, — сдаётся над ним Эйзенштейн после сыгранных двух сцен, когда остаётся одна, финальная и трудная. Он же манит к ним Яковлева, молодого вертлявого Юрочку, и показывает им план. — Пушкин встречает их одновременно. Ее и его. Оба им очарованы, как мужчиной, как поэтом, но при этом каждый понимает свою вторичность и хочет укольнуть побольнее. А ты, — показывает на Мишу, — не бойся быть сволочью в кадре. Ты знаешь, какой ты гений, и что тебе этот мальчик не враг, и что уж Натали точно будет твоя. Мише хочется впиться зубами в руку с тонким ремешком наручных часов, которые мотаются перед его носом и жестикулируют ради лучшего усвоения сценария. Юрочка слушает завороженно. Наверное, он отличный Дантес в воображении Эйзенштейна — тонкогубый и востроносый, от природы кудрявый, с глубокой ямой в чёрных глазах. Но Миша смотрит и не верит, что такой 20-летний жаворонок способен выйти на дуэль и хлопнуть Пушкина, за которого потом вступится весь Петербург. Дантес другой. И однозначно похож на товарища Кузнецова. — А вот… а вот надо вот так делать, когда я хочу обернуться на Натали? — Юрочка показывает какой-то смешной и дерганный жест головой. — Точно не надо, — улыбается Эйзенштейн, и Мише становится его даже жаль. Он не виноват, что выбрал такого Мишу сыграть обожаемого им поэта, и что Миша согласился. Сам. Когда Юрочка уходит поправить грим перед окончанием перерыва, Эйзенштейн ловит левую руку Миши своей — гладит большим пальцем запястье, будто стирает чужое касание и тут же дёргано отталкивает от себя. — Вызвали тебе врача из города, — медленно проговаривает. Ревность Эйзенштейном почитается слабостью и глупостью. Миша с ним согласен частично, но спорить не намеревается. Непризнанные любовники, видимо, не ревнуют по определению. Приехавший из города фельдшер устанавливает высокое давление, суёт что-то кислое под язык и уезжает обратно по своим очень важным фельдшерским делам. Вдвое старший его Горюнов злобно хмыкает что-то вроде «давление у него, совсем уже…», и Мише вдруг делается страшно обидно. От роли, которая ему не дается, от Горюнова, который опять красит ему ресницы и опять причитает, от Эйзенштейна, который никак на фразу не реагирует. Потому, возможно, что считает также. Смена заканчивается. Остаётся выдержать завтра, а там уже Москва и Новый год.

III

Переступив порог эйзенштейновской квартиры, Миша бросает чемодан и устремляется в ванну. Он не может определиться хочется ли остаться, но Эйзенштейн решает за него — пока Миша сидит в пене, складывает ладони лодочкой и выдувает мыльные пузыри, его чемодан относят в комнату и, судя по звуку, раскрывают. Обернуть голову — на полке стоят его зубная щетка, ромашковое мыло и бритвенный станок. Чуть дальше — крем для всего, что обветрилось и закраснелось. И одеколон, который ему подарил известно кто и который он очень редко использовал, чтобы не потратить лишнего. В спальне — его вещи. В гостиной — тоже вещи. Кажется, там всё еще лежат очки для чтения, почти ненужные, но приобретённые по совету окулиста. Наверное, для статуса полноправных любовников надо что-то еще, просто Миша об этом не знает. — Выныривай, я поставил чайник, — говорит прошедший мимо ванной Эйзенштейн, закатывая рукава рубашки. Значит, тетя Паша оставила заготовку фирменного картофельного пирога, который сейчас отправится в духовку. Миша запрокидывает голову на бортик ванной. Пена пахнет душисто и сладко. А еще он, наверняка, вылил всю горячую воду. И ведь есть сотни тысяч тех, кто живёт вообще без горячей воды, а он плещется как в бассейне и страдает от роли. Миша устал от себя сильнее, чем от недавней поездки в Тригорское. Не хочется ни близости, ни сказок. Скорее бы попасть в свою давно не проветриваемую квартиру, раскрыть все окна и долго-долго дышать острым холодным ветром, который окончательно убил бы цветы на пыльных подоконниках. Когда Миша надевает пахнущую крахмалом и морем пижаму, пирог уже оказывается на столе, дымится и вкусно пахнет. Чуть подгоревшая корка невольно сообщает, что его опять передержали дольше нужного, но Мише всё равно — тошнота отступила буквально недавно, он голоден и съест даже полностью подкоптившийся коржик. — У кого можно запросить точный график съемок? — вопрос звучит так резко, что Потылиха как будто напрягается вся разом. — Чего? Зачем тебе? — шутливо и боязно переспрашивает Эйзенштейн, разрезает пирог и садится напротив. Выглядит ожидающим и смущённым. Догадавшимся. — Я хотел бы поучаствовать в фильме Столпера. Он предложил мне главную роль, я хотел пройти пробы, посмотреть, что будет, хотя он уже сказал, что да… — Миша думает, что его девственной неуверенности позавидует любая барышня из комсомольских агиток. Он ковыряет пирог и не может даже вздохнуть. — Чего? — повторяет товарищ режиссер осмысленно и, кажется, мигом приходит в себя, чтобы тут же выйти, — Ты хочешь сниматься… параллельно? Миша неуверенно кивает, раздавливает вилкой картофельный кусок, сытный и пряный. На языке чувствуется еще лучше, и Миша коротко желает всего лучшего тете Паше и её золотым ручкам. Эйзенштейн, Миша уверен, сейчас считает его предателем, поедающим пирог на его кухне. — Ну, пока финально не утвердили… — Миша, ты с ума сошёл? — оторопело спрашивает Эйзенштейн. Резко отпивает кофе и морщится от горячего вкуса на языке. Миша хочет возмутиться тому, с чего вдруг ему налили чай, крепкий и сладкий, но воздерживается до лучшего времени, — Столпер снимает про солдат и про подвиги, ты хочешь ползать с ним по снегу, а потом нестись ко мне и сочинять стишочки в дворцовых покоях? — Думаю, я просто хочу попробовать что-то еще, — отрапортовывает Миша, еще страшнее неуверенный, что прав в том, что вообще это начал. В смысле давно начал. В смысле сначала вырастил мысль о Дантесе, а потом этот замысел с двумя фильмами. — Или кого-то, — закатывает глаза Эйзенштейн, и это, наверное, должно выглядеть равнодушно. Но Мише кажется, что один из них готов расплакаться. Или научиться ревновать. В установившейся тишине Миша прикидывает, какие сцены с Пушкиным они уже сняли, и путается в цифрах. Зато дни, когда в каких кадрах задействован Дантес, Миша готов назвать хоть сейчас. — Нет! — у злых улыбок есть страшная привычка пугать до чёртиков. Эйзенштейн делает именно это, а потом откусывает большой кусок от пирога и договаривает с набитым ртом, — Я не просто против твоих других съемок, я их запрещаю. Миша задыхается от возмущения и не сразу находится с ответом. Думая о своей странной несвободе, мучительно прокручивает день и час, когда ему позвонили и попросили прийти на пробы, дескать посоветовал Рапопорт и нахвалил сверх меры. Они только уезжали в Тригорское, а Миша взял и согласился. Потом долго-долго курил во дворе Мосфильма и думал о том, какой же он безумный дурак, любящий бесить тех, кто этого не заслуживал. Компенсация дефицита внимания выходила ему боком. — Миша, — Эйзенштейн выдыхает, и вот опять, кладет ладонь на его, точно на запястье, доверительно всматривается, нагло врет, ведь доверия нет и в помине, — Я сейчас с тобой подерусь. Ты устанешь, не переключишься. Ты будешь плохо играть Пушкина, а Столпер и все его кинцо даже рядом не стоят. Ты зачем это делаешь? — Но я не хочу играть Пушкина, — с языка правда соскальзывает так, словно ее там подталкивают остальные скопившиеся и застывшие в очереди. Эйзенштейн замирает, одновременно с товарищем режиссером. Стирает улыбку, как кусочком ластика на обкусанном красном карандаше. Убирает руки таким же отвратительным дёрганным жестом, как тогда в Тригорском. Словно неприятно, неправильно. Словно приятно и правильно только когда Миша вжимается всем телом и запрокидывает голову, подставляет шею. Словно когда считает движение и добровольно вязнет в отношениях, которые таковыми не являются, когда не говорит о трёх вопросах — кто он, почему он, надолго ли он. Мише не нравятся свои ответы, пока они оба, Эйзенштейн и товарищ режиссер, смотрят на него из одного человека обиженными, пораженными глазами. У Миши вместо сердца разносится паровозный гул, стуковой разряд колёс по рельсам и черный-пречерный дым. У них и так не бывает идиллических ужинов, но этот готовится побить ранее неизвестный рекорд — такое простое и безыскусное одиночество вдруг намечается в лучистых морщинках, в беззвучии приоткрытого рта. Ему его жаль — своего закостеневшего внутри режиссера. Воздух звенит, как при бомбежке. Но Эйзенштейн больше ничего не спрашивает. Откидывается на спинку стула, накалывает картофельный кусок и, подумав, отправляет в рот. Вдумчиво пережевывает, смотрит сквозь него и, возможно, больше не чувствует вкуса. Где-то там внутри на кометы и метеориты разлетается сверхновая. Страшен тот Эйзенштейн тот, которому нечего сказать.

IV

Миша не может вызвать себе такси. Оператор опять просит его подождать, но на новоприбывшие в парк машины есть те, кто заказал их раньше. Оператор с мягким голосом раз за разом сообщает, что ничем не может помочь. Наверное, можно было бы попросить себе диван, который стоит в гостинной, и на котором они впервые были близки в этой квартире. До того как окончательно переместились под балдахин, и не начали то, что сейчас невозможно контролировать. И хотя его совершенно точно не выгоняли, оставаться не хочется. Совсем. — Подождите, пожалуйста, на линии, — говорит милая девушка-оператор и переключается. Миша не уверен, что новый способ вызывать машину такой действенный, как о нём писали в газетах. — Будешь чай? — буднично доносится с кухни, и Миша теряет дар речи. С ним не говорят, его не слушают, затыкают всё обще-высказанное куда-то глубже и глубже и предлагают чай, будто ничего не случилось, хотя случилось — всё. Миша безвольно вешает трубку. Ему не хочется играть у Столпера. Он хорошо знает, что просто свредничал своим согласием, но, кажется (плохой инженер) не рассчитал совершенного удара. У Миши в зеркале в прихожей почему-то даже красные глаза, хотя взрослые 30-летние мужчины не плачут. Он чувствует себя виноватым, зная что пытался объяснить и объясниться, но товарищ режиссёр не реагировал, и Миша говорить перестал. У Эйзенштейна нет своего голоса, и он же лишает его других. — Вы не хотите узнать, почему я не хочу играть? — Миша влетает в кухню, снося стул. Кипяток из носика чайника упорно и ровно льется в чайную чашку. — Не уверен, — медленный и хриплый ответ поднимает волну гнева, сравнимую разве что с тригорской метелью, когла мистический Пушкин окончательно его разжевал и выплюнул, чтобы он стал Дантесом. — Почему? — звучит обессиленно, но так даже лучше, — Почему мы никогда не говорим? — Я говорю с тобой постоянно, — закидывает нетронутую Мишей чашку в раковину с оглушительным звоном битого стекла. Грош цена этому спокойствию голоса. — Да. Мы говорим о фильмах, чужих и ваших, потом занимаемся любовью и снова говорим о фильмах, иногда, так и быть, вы немного слушаете, что говорю я. — Ты забыл про сказки. На кухне отвратительно шумно идут часы. Мише теперь самому остро хочется подраться. Вот так развернуться, впечататься прям с разворота, чтобы выбить это чертово молчание, которое сейчас перечеркивает четыре года его жизни, а до этого еще столько же, когда он думал, метался, угадывал себя, чтобы отказаться разом от всего действительно «нормального». Ради бога, дайте ему убить поэта. — Я вызвал тебе машину. Мою, с Мосфильма, — произносит абсолютно никак. Ни зло, ни равнодушно, ни обидно. Миша бы отдал свой соловеечный голос, лишь бы сейчас узнать, что этот странный и запутанный мозг на самом деле думает, — Уверен, ты не хочешь оставаться. — Я хочу остаться. Но не так, чтобы вы потом меня выгоняли. И хочу, чтобы вы меня слушали, чтобы услышали, почему я не хочу играть Пушкина… Потому что я тоже думаю, и я люблю все разговоры с Вами, но поговорите со мной о нас… Кем вы меня считаете? — говорит это, хотя хочется «Я люблю тебя, неужели ты не видишь». Вообще-то хочется заорать, но это уже слишком, соседи не поймут, — Я от столького отказался не чтобы бегать к Вам и не знать, останусь я сегодня здесь или Вы снова «вызовите мне машину». — Мне хватило совместной жизни, — пожимает плечами и звучит, наконец, хоть с каким-то оттенком. Это тоска и обида, но Мише неожиданно приятно, что он не один чувствует себя брошенным, — И не хочется переживать это снова. — Я думал, мы ещё в Алма-Ате выяснили, что я не Гриша. — Да, я помню, — улыбается, но это плохая улыбка, — Он почти убил меня. А ты точно убьёшь. Пожать плечами — новый способ коммуникации, видимо, или единственный ответ на все Мишины вопросы, которые он так и не задал, но больше не задаст. Они отлично умели говорить обо всем, кроме настоящего. — Почему Вы уверены, что я уйду? — вызывающе смотрит, — да Рапопорт просто дурак, все эти его намёки… — Потому что тебе тридцать, — говорит с тем же отвратительным пожатием плечей и улыбкой, самой недоброй улыбкой во всём Союзе, — И потому что ты прав. У нас не получается говорить, а значит давай больше не будем пробовать. Испытывая наглость на прочность, Миша обходит товарища режиссера и идет в спальню, ядовито и зло уверенный, что больше сюда не вернется. Эйзенштейн не мешает ему ни движением, ни словом, потому что опять «не готов», потому что решает любые споры молчанием, и когда Мише было 25 — это ещё было нормально. Это было нормально хотя бы потому, что Мише было всё равно. Им нечего было делить и обсуждать, когда один из них взрывался фейерверочной любовью, запретной и сложной, к человеку, для которого близость душевная стала труднее телесной. Это Александров всё испортил. Миша уверен, что этот кошмар совместной жизни, непризнаний и игр в немую русалочку начался с этого человека. В спальне опять горит гирлянда. Она сияет теплыми бликами, освещает мелкий узор тафты, прикрученной к потолку исключительно для красоты, потому что кто-то тут все еще страшный эстет. Под этим балдахином он рассказывал ему сказки и будущие фильмы о Гамлете, Сен-Жюсте и ещё десятке исторических заводил. Миша говорил о грушевых садах у родного дома в деревне, лётчиках и шпионах, которых ему очень хотелось сыграть. Глядя на цветастый томик с приключениями Жюль Верна, Миша вдруг думает, что они друг друга не слышали, наверное, ни разу. Ну, может, иногда на съемках. Под хорошее настроение обоих, когда станцевать «Пир» он смог просто из чистого упрямства. А так они шли петляющим курсом в одинаково холодных водах, не понимая, что название вод разнится, как и их первичный маршрут. Миша думает попробовать ещё раз — начать с того, что они не просто так продержались друг с другом четыре года, что они не просто так снимали огромный, страшный фильм. Миша поворачивается к тяжёлой входной двери, одинокой фигуре рядом, стоящей с подкрученными рукавами. — Нам просто надо поговорить, — пораженно и страшно сообщает он из темноты, снова проматывая это гулкое «всё». Но в дверь звонят. Гость, к несчастью Миши, оказывается, не гостем, а водителем, и пока он одевается, слышит, как Эйзенштейн называет его адрес — с точностью до номера квартиры. — Признайтесь, что ревнуете, — наконец, находится он, переступая порог, — признайтесь, что я что-то да значу, что я имею право не хотеть играть Вашу любимую роль, и я останусь. И мы поговорим. И все будет хорошо. Я ведь… не отказываюсь сыграть. Послушайте меня. Говорит просто затем, что неожиданно это кажется болезненным и важным. Миша сам не знает, что предлагает, но Эйзенштейн закусывает губы, будто сдерживает слова, готовые вырваться вне его воли. Выдохнув, закрывает за ним дверь с металлически-важным звуком. Замок поворачивается так болезненно, что Мише кажется, будто дёрни он его обратно — дверь бы соскочила с петель. И раз и навсегда открылась.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.