ID работы: 14220290

Кто убивает поэтов

Слэш
R
Завершён
15
автор
Размер:
20 страниц, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 9 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 2

Настройки текста

I

август 1946 года

У Миши синяки под глазами, невыспатые провалы, а в зрачках нехорошее мельтешение видов, кадров и лиц. В их бескомпромиссном преобладании над молодостью и здоровьем виноват график третьей серии, график озвучания и тот, кто всё это придумал. В оправдание: тот, кто всё это придумал — не лучше. Миша пронзительно подглядывает за ним, хотя и делает вид — что за стрелками на приборной панели. Эйзенштейн и без участия этого басманствующего ангела знает, что держит руль с инженерным прицелом, словно готовится к атаке, или, хотя бы, не унестись в кювет с той же легкостью, с какой этой проржавевшей машине еще два часа назад заново прикручивали колеса. Болты отлетят — им конец. — Миша, теперь о том, что мы вместе едем в Кратов. Если ты кому-то расскажешь… — Там яма! — Миша натурально вздрагивает, а Эйзенштейн натурально пугается. Интуитивно (а всё подзабытые навыки вождения) дергает руль в сторону. И ничего удивительного, что путает передачи. И ничего удивительного, что в итоге едва не глохнут. Потому что важности режиссеру за рулем быстрособранной машины — не занимать. Режиссер давно получил право на водителя, а воспользовался от силы раз. Да и машина, то есть его машина, по нелепому обстоятельству, в ремонте. Он держит руль этой, как умеет крепко, не зная зачем теперь вообще все эти привилегии, раз за них пришлось столько лет биться головой о стену и думать, как в истерике не выброситься из окна. Важно — маме он нужен срочно, именно сейчас. Еще важнее — возможно, никакой срочности и нет. Но это, в свою очередь, неважно. — Никогда так бо…– знает, что ассиметричный выдох-вдох неполезен для сердца. Ему показан теперь только крематорий, чтобы больше не мучиться. — Смотрите за дорогой, — звучит почти сердечно, будто Миша опять взялся его жалеть, а не рассказывать, что делать, — Пожалуйста. Я не хочу прилечь на отдых в кювете. Товарищ режиссер упорно протестует и первым делом — зажмуривается. Смаргивает усталость. Миша всё ещё смотрит исподлобья и нет, Мише не скажешь, что режиссера (по нелепому обстоятельству «его») мучают бессонницы, после которых он мучает других. По правде он не уверен, что хорошо держит руль, но Мише об этом знать совершенно не надо. У Миши просто прав нет, значит, и командовать в машине прав нет тоже, хотя и совершенно других. Эйзенштейн всё еще думает, как такой мальчик с связался с таким, как он. Не человек — вымученный закон сохранения вселенской энергии и баланса, но жаль, что тоталитарные гончие вождей этого не знают. Они едят его фильмы, а самого — тянут за цепь. Им всего мало, как мало было Невских и Грозных, и Мексики мало, и очень хорошо, то они не слышат злой и обреченной усмешки. Зато слышит Миша и это совершенно точно его пугает. Но Миша сам с ним связался. Пусть не жалуется. Миша, кажется, не хочет оставлять его в этом порочном круге — дожидается тоже, когда пустят в прокат третью серию, затем, вероятно, сможет сыграть Пушкина… Эйзенштейну, впрочем, всё равно какая там последовательность. Он стискивает руль, жмёт на педаль и сражается. — Можно я поведу? — жалеть его даже теперь не надо, но Миша не слушается. Миша желает ему, наверное, только добра, но от мысли, что сам он портит Мишу, портит фильмом его жизнь и не договаривает столько страшных вещей, хочется заорать до выплюнутых связок и отучить доброго мальчика быть таким добрым. — Нельзя, — говорит ужасно резко, совершенно неправильно. Оправдывает себя тем, что совсем не спал и имеет моральное право быть скотиной, хотя такое право определяет себе каждый день уже даже без надобности, — Ты зачем вообще со мной потащился? У тебя наверняка есть пробы на новые фильмы, куда я тебя так тяжело пристроил. Тебе вот об этом бы подумать, об отличных фильмах на Ленфильме. Совершенно. Отличных. Миша — уверен бескомпромиссно — совсем ему не верит. Частоколит глазами десятки голых сосновых стволов, однообразно проматывающихся мимо, как в калейдоскопном вращении. Эйзенштейн смотрит украдкой, украдкой ненавидит то, каким становится на старости лет. — Это пустая трата времени, вот то, что ты тут сидишь. Еще даешь свои ценные советы, как мне ехать. Боже мой, ты как пристал, неужели не к кому больше, — вбивает новые гвозди и не может признаться, как наслаждается болью, которую они приносят ему, хотя должны, вообще-то, Мише. «Я люблю тебя, мальчик. Режиссерской, конечно, любовью» — новая боль не заставляет себя ждать, приходит с несказанным признанием. Мальчик поворачивает голову. Кроме закушенной губы и напрягшихся желваков он как прежде — спокойный, взрослый, отвратительно всё понимающий. Эйзенштейн уверен, что Миша понятия не имеет, что он красив, когда играет с заполошным дыханием сцену убийства отца, сцену со Штаденом, сцену с кем угодно еще, кого он так удачно сейчас не может вспомнить. Миша играет, Миша дышит этим немного протяжным звуком, будто бы выдувая дым от сигарет, на деле — от тернового страха. Но Миша не поддается на истерии, и все еще остается рядом. Эйзенштейн уговаривает себя, что сделал всё, чтобы он ушёл. Потому что мальчику, во-первых и в-последних, уже давно пора сойтись с девочкой, и всякие интимные глупости тоже делать с ней. Это было здорово в Алма-Ате, когда они каждую секунду были готовы к смерти, когда рискнуть было равно, что жить. А здесь и сейчас — столица. Вот уже год как столица. Все всё знают, все всё слышат, а что не знают и не слышат — додумают. — Прости, — выговаривает шепотом, но по дрогнувшим ресницам понимает, что нельзя быть таким постоянно, — Я просто хочу, чтобы тебя утвердили. — Чтобы утвердили и я уехал, — разумно и твёрдо отвечает Миша, без особой надежды пытаясь опустить заевшее окно со своей стороны пониже, — Утвердили, не бойтесь, на «Наше сердце» и «Во имя жизни». Всё, как вы хотели. В конце года буду уже на Ленфильме. Миша говорит тем же самоубеждающим тоном. Не хочет этого всего, также, как и тот, кто это всё и устроил. Но поздно менять и отказываться. Миша улыбается, мелькает край ровных зубов, почему-то слишком белых, хотя он, ужасный мальчик, курит за двоих. — Ты же знаешь, я сделал это для тебя, — ставить оправдание в свой голос напрасно и зря, да еще в такой отвратительно-сиропной фразе. — Вы сделали это для себя, потому что не хотите быть виноватым. Миша кажется добрым: сидит рядом, на пассажирском сидении, и не замечает, что демонически-сливовым у него освещено лицо от закатного солнца, но и там же дрожат бронзовым цветом совершенно ангельские веснушки. Миша натянут, как струна, еще чуть-чуть и скажет своему (почти нет) гадкому (почти да) режиссеру, что он спроваживает его на съемки в другой город, как надоевшего любовника. «Миша, ты рубенсовое полотно с вермейерским блеском. Я так люблю тебя мальчик, и не режиссерской любовью,» — думается вдруг, также вдруг, как и то, что мальчик не заслуживает такого тона и обращения, но еще больше — статьи и смерти. Неудачливый водитель-режиссер отворачивается — вермейерский блеск тает на переферии от глаз. Эйзенштейн снова стискивает руль, снова жмет на педаль. Всё еще готовый сражаться за мальчика вдвое больше, чем за других, убеждает себя, что всё делает правильно.

II

декабрь 1948

Правильность, какой бы она ни была, сходит на нет, стоит открыть глаза. Потому что Миши точно нет в квартире, зато его запаха, смеха и голоса хватает — он звенит пылью, поднятой воздухом из приоткрытого окна, шумом вскипевшего чайника и тихим стуком часов с кукушкой. Они всё ещё будто едут в этой странной, списанной даже реквизиторским цехом машине, и всё ещё ссорятся из-за ничего. Лучше бы рассорились совсем. Эйзенштейн спроваживал мальчика на другую студию, был зол и груб, и мальчик даже спровадился… Но потом опять вернулся. И всё вышло, как вышло, и с чем теперь приходится мириться — 47-й год, премьеры и фестивали, два фильма Миши с Ленфильма. Большое награждение в начале прекрасного 48-го, когда в кинотеатре «Октябрьский» они, как дураки последние, улизнули с официального награждения и нашли себе уютную подсобку. Рискнуть снова стало равно, что жить. Потом они ссорились снова, о том, о чём Миша не знал, а Эйзенштейн побоялся рассказывать. Например, что их видел Рапопорт, и видел достаточно. Наволочка второй подушки тоже помнит Мишу — она пахнет лесом и морем, дорогим и импортным парфюмом, который он же, вечно-спроваживающий Эйзенштейн, подарил ему перед отъездом в Ленинград на съемки двух картин. Совершенно. Отличных. Фильмов. Миша сначала кричал, потом целовал, потом пытался драться, и победил, конечно, априори. Они не жили вместе. Просто Миша оставался, и казалось неправильно попросить его уйти, хотя так было, конечно, правильно точно. Та вспешке переваренная машина выдержала с ними всё путешествие. Они ехали к маме, ненавидя друг друга и любя, мучительно выискивая друг в друге лучшее, чтобы иметь еще пару тройку причин продолжить это безумие. Эйзенштейн тогда был похож на их машину — его переваренное сердце страшно билось, будто предвидя то, что итогом такой гонки станет смертельно смущенный Рапопорт. Безусловно, прятаться с Мишей в подсобке кинотеатра было глупо, но ещё глупее, возможно, было так и не рассказать ему о дверном щелчке и чужом взгляде. Эйзенштейн до сих пор пытается убедить свой упорный и страшный мозг, что не мог увидеть сразу приоткрытую дверь. Его тогда волновал 15-минутый перерыв межлу картинами, голый и дрожащий Мишин живот и то, как хорошо его тёплая рука обхватывала их ниже. Но Рапопорт всё видел. Стало быть, попытка избавить Мишу от себя ещё тогда, в 46-м была пророчески правильной. — Солнце скоро садится будет, а барин только просыпается, — ласково бурчит тетя Паша, проходя с веником мимо комнаты. Тетя Паша тоже всё видела и всё знает. Эйзенштейн поднимается с кровати, медленно переваривая в голове эту странную хронологию их недоотношений. Вероятно, полноценно они не расходились ни разу. Потому что ни разу не были действительно соединены. — Барин, а барин, — шутит за дверью тетя Паша, и вдруг ни одна её ласковая глупость не звучит так раздражающе, как эта, — А куда барчонок-то подевался? — Согрейте кофе, — грубо и эмоционально заявляет тот, кому сейчас только о барчонке и думать, — И займитесь лучше… делом. Тетя Паша шуршит старым веником теперь молча. Не насвистывает, не напевает. Эйзенштейн касается ступнями холодного пола, встаёт, завороженно глядя в молочно-белые ставни, прозрачный дневной свет и летящий снег, и думает, что он в чем-то всё же сволочь.

III

Во ВГИКе нечем дышать. Старый корпус утыкан комнатами, комнатками, кабинетами и кабинетиками с кладовками, где хранится, за неимением пространства, всё — от белых папьемашешных фонововых стен в студенческие спектакли, до коллекции патефонов со съемок какого-то полочного фильма. Преподавать ему нравится, чуть меньше — подниматься на третий этаж по лестнице. Еще меньше ему нравится преподавать всем, кроме композиторов и актеров. Например, сценаристы — реформаторы, прочитавшие дай бог трёх Толстых да Золя и думающие, что могут совершить революцию в царстве карандаша и бумаги. Операторы — педанты, не замечающие ничего, кроме фокуса и цветной плёнки. Режиссеры — мальчиков и девочек с комплексом Бога хотелось отправить на съемки в Алма-Ату и посмотреть, кто первый из них от недостатка мозгов и фантазии пойдёт в степь снимать кузнечиков. Ещё хотелось постоянно задавать им вопросы, чтобы видеть, как они не могут найтись с ответом, таят на глазах и тушуются. Примерно также вопрос хотелось задать Мише, вроде, «зачем я тебе?», но все возможные ответы были один другого хуже. Самый естественный был самым невозможным, и потому Эйзенштейн в него не верил. В коридорах ВГИКа его ловит Александров, и назвать его «Мормоненко» перед толпой миленьких студентов кажется какой-то идеальной местью. — Я тут видел твою первую птичку, которая ходит к нашей оперной матроне, — доверчиво сообщает ему, по-свойски обхватывая за плечи, — Ксения Георгиевна выглядит такое себе, но Мишка тоже не очень. Ваш Пушкин, что, выиграл у него дуэль? От Гриши тоже пахнет лесом и морем. — Кстати, — продолжает, не зная, какой подвох вкладывает в свой вопрос, — почему Рапопорт? Он же обычно снимает комсомольский рай, хоть и отличный. Где твой золотой состав? Тиссе и Москвин отказались? Тиссе и Москвин ему это не простят. И мальчик не простит за вчера, потому что не знает, что их видели. Более того, их видели не свои, и он понятия не имеет, каких сил стоило заговорить, запрятать — замять. Мальчик не знает, что его спас играющий в сволочь режиссер. И что больше он спасать не хочет. Во ВГИКе все еще нечем дышать, но Гриша уничтожает воздух полностью — шумно болтает, много вспоминает, совершенно не к месту шутит и выглядит таким счастливым, каким был с ним только в начале, когда они еще очень любили друг друга и взаимно шли на уступки — а Миша как будто таким не был ни разу. Или однажды в таком же начале, когда ещё сидели в Алма-Ате на берегу Аксая, делили берег на левый и правый, покупали сухофрукты и целовались в подворотне. Миша улыбался с ямочками, праздновал свои 25 прекрасных лет, был худ до провала на щеках, и, наверное, всех счастливее. А потом всё изменилось. Эта мысль о чужом счастье врезается в Эйзенштейна также страшно, как и металлические двери метро, всегда лёгко и быстро прилетающие на идущего следом пассажира. Двери в аудиторию ему милостиво придерживает Гриша. Гриша. Гриша тоже перестал быть с ним счастливым. А если ключевое слово не «перестал», а «с ним»? Операторы на паре галдят, кидаются бойкими фразами о расфокусе, и совершенно стеклянеют, когда в аудиторию к ним заходят два мастера сразу (не то чтобы Эйзенштейн на самом деле признавал мастером Гришу). Всё тот же Гриша скромно притискивается к самым прилежным студентам, занявшим весь первый ряд, и улыбается так заразительно, что Эйзенштейну хочется или прогнать его, или обнять, и чего больше — неизвестно. Гриша просто опять делает, что хочет — занимает обеденный перерыв чужой парой. Ужасно сильно напоминает, как они вместе сидели у Мейерхольда и думали, как он, один, станет великим и знаменитым, а он, второй, станет опорой и помощником. Вышло всё как-то усреднённо — они оба заняли места в целом равные друг другу, где-то в схожем и ровном развитии исторической драмы и комедийных мьюзиклов. Но то, как Гриша смотрит сейчас, споро возвращает к тому, как смотрел тогда — безмерно в него веря. Может, с Гришей всё и было настоящим. А дальше — слепота и бесчетные попытки. — Владимир Абрамович говорил, что в этой сцене вы хотели применить переход от первого среднего плана ко второму среднему, но из-за ошибочного выбора объектива на 3,5 миллиметров изображение получилось недостаточно четким. И вы отказались от этой идеи. Это верно? Вопрос задаётся где-то из центра аудитории. У Гриши смешинки становятся бесятами, которые, при этом, уже не веселятся, а рвут и мечут — за это Эйзенштейн благодарен тоже. Укруплённое изображение лица Грозного недружелюбно смотрит с проекторного экрана. — Неплохо бы сказать, кто спрашивает, — миролюбиво начинает Эйзенштейн, в тайне ненавидят товарища Рапопорта и его осведомление о съемках в Алма-Ате. Всех проблемах. Неточностях. Но в конце концов это у Эйзенштейна каннская пальмовая ветвь, а не у оператора бодрых агиток. Главное вслух не сказать. — Лев Николаевич Рагозин, 2 курс операторского, мастерская Рапопорта, — произносит бойкий мальчик, на вид не старше 18 лет, и совершенно очевидно, что 2 курс операторского, хотя бы потому, что другого курса, как и другого факультета, здесь нет. Рапопорт выращивает на редкость свирепых детей. Но Лев Николаевич смотрит совершено без злого умысла, и мстить мальчику за неудобный вопрос не хочется. — Смотрите, Лев Николаевич, — Гриша с первой парты показывает ему большой палец, вероятно, в поддержку за спокойный тон голоса и все такое же дружелюбие, помня, видимо, как он реагировал на таких Львов поначалу, — товарищ Рапопорт должен был рассказать, что я доверяю Тиссе и Москвину абсолютно. Ошибок, как вы выразились, у них не бывает, потому что я не вмешиваюсь в их выбор объективов, как и они в мой план съемок. Товарищ Рапопорт не читал мой режиссёрский сценарий, в отличии от них. и доподлинно моего замысла не знает. Был ли объектив 3,5-миллиметровым, я, увы, не знаю, но этим выбором они выполнили мою задачу. Операторы, как вы понимаете, должны… слушать режиссера. Подчиняться, конечно. Но говорить не стоит, потому что ничего хорошего такое не даст. — А сейчас вы снимаете с Владимиром Абрамовичем, — почти напорно начинает студент, но быстрого поворота Гриши вот с этим чем-то воинственным во взгляде хватает, чтобы мальчик замолчал и покорно вернулся на место. Эйзенштейн и без продолжения знает, что он хотел сказать. — А сейчас я снимаю с Владимиром Абрамовичем, — мягко подтверждает он, — И в нашей картине верю ему также, как раньше верил другим. Эйзенштейну малодушно хочется, чтобы Гриша поверил в его ложь. Но он совершенно точно не поверит, потому что милая Орлова научила его искусству чуять фальш. Но в глазах Гриши даже теперь — поддержка. Кому продать душу, чтобы басманствующий ангел хоть раз так же посмотрел на его обидчиков? Потому что Мишу он любит прямо сейчас — не в каком-то прекрасном и общем прошлом — и всё еще неистово хочет держать рядом. Лев Николаевич садится на место. Пара, уже изломанная, продолжается.

IV

— Вы простите меня? Я не специально, — юный Лев топчется у преподавательского стола, пока Эйзенштейн пытается найти очки и вспомнить брал ли он записную книгу, — Иван Грозный вообще наша Библия, мы почти весь фильм уже на парах разобрали. — Хороший фильм, — говорит так, потому что совершенную неправду говорить такому честному и уверенному студенту не хочется. А то, что «Грозный» сожрал его, так это так, мелочи жизни. — Я восхищен Вашим творением, — не унимается мальчик, и в этом высоком слове «творение» явно слышится их мастер, который с какого-то черта решил показывать им этот адовый фильм, — Просто это же мой мастер, и мне показалось, что Вы… — Показалось, — улыбчиво и смело перебивает Эйзенштейн, потому что кажется, что сейчас именно тот момент, чтобы не дать договорить. Лев улыбается. Эйзенштейн уверен, что поступил правильно, пока он не достаёт открытку, похожую на самую простую, которую легко купить в киоске, в метро или в книжном. На таких печатают героев фильмов в красивых ракурсах и вязево пишут шрифт. — А можете, пожалуйста, расписаться? Такую уже не купишь, — робко начинает Лев, куда-то растерявший свое пафасное Николаевич. Эйзенштейн умиляется ребёнку, протягивающему ему открытку с кадром из Ивана Грозного ровно мгновение. Ровно то мгновение, которое требуется, стобы взглянуть на красивый золото-охровый кадр, и понять, что это Федька с полуприкрытыми глазами Миши и маской Макоши, что он в том самом ракурсе, когда отворачивает голову вправо, закрывает глаза и позволяет оргии из опричников касаться его и желать его. Ужасная сцена, ужасный фильм, ужасная фотокарточка, которую он же и просил снять с продажи, потому что… Потому что это Миша, в этом виде и в этом смысловом значении — только его Миша. — Такую уже не купишь, — изменившимся голосом говорит Эйзенштейн. Идеальное состояние, будто в руки брали впервые. Знак главного завода фотопечати выглядит таким же свежим, как и цена на обороте. Значит, купили, но быстро, на всё про всё была пара дней. — Да, я попросил у мастера, у него таких две. Ратитет совершенный, они были пару дней, а потом вдруг исчезли, — удобно дорассказывает Лев, — Ну, то есть именно такие, с Басмановым и «Пиром». А на второй такой у мастера автограф Михаила Артемьевича, он ее даже показывать не хотел, но я глянул краем глаза. Такая… милая роспись. Автограф Михаила Артемьевича и милая роспись. Гриша по-гусиному тянет голову со своего места, переставая развлекать подзадержавшихся девчонок. Эйзенштейн закусывает щеку. Однажды он принёс на пару к студентам-режиссерам ненастоящий револьвер. Точнее револьвер был настоящим, просто комиссии он сказал, что взял со склада на Мосфильме, чтобы его маленькие режиссеры поняли сколько по размеру кадра занимает человек с вытянутой рукой и с какого ракурса лучше снимать. Пару раз они даже выстрелили холостыми. Маленькие режиссеры тогда сделали отличные раскадровки. Так вот. Хорошо, что тот револьвер у него забрали. Потому что иначе он бы по-тихому прошел в квартиру Рапопорта и нахрен пристрелил его. И дуэли не надо. — Так вы… подпишитесь? — боязливо уточняет уже не Лев, а Левушка. — Да, — выныривает из своих впечатлений Эйзенштейн и рисует на обороте знакомую всем обладателям его рисунков букву «М» с черточкой посередине, — Твоё домашнее задание будет показать своему мастеру, какой автограф я оставил. Согласен? Я узнаю сделал ты это или нет, поэтому лучше сказать правду. Левушка кивает, не чуя подвоха, улыбается так широко, что мелькает край сколотого зуба. Эйзенштейн улыбается в ответ и к очевидной даже с черточкой «М» приписывает такую же очевидную печатную «Y».
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.