Часть 7
13 января 2024 г., 00:51
Той ночью было прохладно и легко, как будто тела потеряли вес, и Вове снилось, что поднялись в воздух, шуршали простыни, шуршало черное зимнее небо под руками, и глубже проваливались в него, не засыпая до конца, не просыпаясь, не отрываясь друг от друга, распались стены, Казань затихла, опустошенный, безмолвный мир был терпелив и милосерден, и времени не стало, казалось, эта ночь бездонна, бесконечна, и не придется просыпаться, они останутся такими, как сейчас, не будет ни платы, ни последствий, не будет завтра, пока они не захотят, и ничего не надо будет решать.
У этого ночного колдовства, конечно, было простое объяснение. Кащей после укола поплыл, тек, как мед, лип к Вове, как районная давалка с третьего стакана, а Вова за шесть лет отвык – не то, что от ласки, от простой доброты в прикосновении. Голодное, обманутое тело тянулось к чужим рукам так, как будто они не просто обнимали, они могли спасти. Помнил, как после дедовой смерти наводили порядок в его кабинете. В последний год он совсем не позволял к себе заходить. На толстом стекле, укрывавшем столешницу, лежала пыль, и нельзя было толком разобрать ни лиц на фотографиях под ней, ни вырезок, а тут и там проглядывали странные грязные пятна. Когда провел в первый раз мокрой тряпкой, заново вернулись краски, вернулись лица, и грязные пятна оказались их с батей детскими рисунками, а дед как будто на секунду ожил: потому что Вова вспомнил – не полурехнувшегося старика, живущего в пыли и паутине своих тревожных мыслей, а тех, кем они были, пока были семьей. Теперь настала его очередь воскресать. Если бы пришлось выбирать, то он, конечно, хотел бы, чтобы грязь и холод зоны с него смысли совсем другие руки. Столько раз прятался в воспоминания о Наташе, что сносил их до дыр. Ее лицо, конечно, осталось нетронутым. Целительная чистота, древесные опилки, ее кудри, взбитое солнце, ее глаза, всегда слегка удивленные, и беспокойная улыбка на губах, как будто дыхание замерло в ее груди, потому что она не могла решиться сделать к нему последний шаг. Помнил, как целовал ее холодные с мороза щеки. Как она ускользала из рук, и все-таки не могла оттолкнуть его. Как слушал ее дыхание первой ночью, в общаге, и хотел протянуть к ней руку, но было нельзя, и это "нельзя" драгоценным, благословенным весом легло ему на сердце, и рядом с ней он точно знал – что значит "можно" и "нельзя", знал, что сначала, что потом, знал, кто он такой, и снова мог твердо стоять двумя ногами на земле. Наташино присутствие, ее тихая прелесть, обещание исцеления, которое она несла с собой, запах медицинского спирта и кипяченой ткани вместо духов, ее отвага, ее прощение, ее святая чистота, голубое платье, как лента в волосах Жанны Д’Арк, в пронзительных подростковых мечтах, где было место подвигам и приключением, и он, конечно, был героем, рыцарем, и голубая лента, как знамя, звала его за собой, - все это рассеялось бесследно, и он едва верил сам, что когда-то держал ее в руках, что все могло быть взаправду.
С Кащеем «взаправду», конечно, не могло быть ничего. Женщины в постели трогали Вову, пока он был занят делом, в меру опыта – кто-то поактивнее, кто-то осторожнее, но никто никогда так не любил его тело, и тут, конечно, была главная ловушка. Чем труднее был день, чем более одиноким, отрезанным Вова себя чувствовал, тем сложнее было разглядеть подвох, не мог сопротивляться, в мыслях наступала глухая пустота, и толком не удавалось вспомнить, как выбраться из болотного тумана, куда выбраться, зачем, когда так радостно и подлинно, быть слепым и потерянным. В Афгане деды рассказывали про опиум, и был шанс попробовать, но ротный подобрал слова один в один – с теми, какими Вова рассказывал бы про Кащея: дурман, который размягчает кости, снимает голову и заставляет кровь петь. Вова отказался, ему хватало. С затаенной досадой потом думал, что для Кащея все было иначе, и Вова ни за что не заменил бы ему ни спирта, ни сладкого дыма, ни химии по венам: и он ни разу не был с Вовой трезвым. У бати «любил» было ходовой заменой, для любой случки. В качестве отцовского предостережения, например, рассказывал про сына своего зама, попавшегося на пузо: «поехали на дачу, любили там друг друга, теперь второй месяц беременности и скандал на весь университет». Его «мы любим друг друга» про них с Дилярой, пока с ней ближе не познакомился, Вова тоже всегда слышал так: каждую ночь друг друга любим, вовсю, аж кровать ходуном ходит, поэтому пойми и прости, теперь она моя жена. Потом появилось другое, у девчонок на курсе, вместо «занимались этим» стали говорить «занимались любовью», и Вова, с совершенно чужой ему грубостью, даже влез в полупьяный, взволнованный разговор на квартирнике:
- Трахались то есть? Если по-простому?
В общем, надеялся их смутить, приличные девчонки в полный голос посреди кухни о таких вещах не говорят, но его неожиданно осадили:
- Нет, Вов, не «трахались». Ты не переживай, когда попробуешь, сразу поймешь, в чем разница.
С Наташей – казалось, понял. В домике смотрителя всю свою любовь ей втолкнул в ладони, обещал без слов, клялся навсегда, повторял, умолял, доказывал, выскоблил до голых стенок – все сокровища своей души, все, чем дышал, все, что чувствовал, лишь бы она поверила. Получилось. Но в тот раз друг друга даже не раздели – ни разу Наташу не видел голой, не помнил ее своей кожей, не успел узнать, каково это, оказаться с ней одним целым, - и в игрушечном домике на станции говорили их души, телам было холодно, неудобно в трех слоях кое-как спущенной и задранной одежды, мешался шаткий куцый столик, пролились остатки из бутылки, все время держал в голове, что может вернуться смотритель, не спал вторые сутки, все свое существо напряг и построил, чтобы что-то вышло, себя бы потерял, если бы не справился, но когда закончили, не знал, за что был больше благодарен - за ее доверие, за любовь, которая прошла последнюю проверку, или за то, что выдержал: выдержал и все наконец закончилось, победой.
Кащею его душа нахуй не упала, но выдерживать с ним было не нужно (нужно было – выдержать до отказа, но тут Вова каждый раз сам себе проигрывал в нули). Так легко было обмануться, когда оказались в постели. Зазеркалье. Небытие. Его мягкие губы и сухие, теплые ладони. Все, что не могла смыть вода, они забрали с собой. Чувство было такое, как будто за шесть лет Вова превратился в комок сухой глины, а теперь каждый сантиметр его кожи ожил и дышал – пела кровь – так странно было чувствовать, всего себя, щекотку в центре стопы, сладкий озноб на ребрах под чужим языком, чистые, упругие кудри у Вовы под кончиками пальцев. Ночью даже желания не было – только это облако дурмана, блеск фальшивых монет на илистом дне, бездумная, безмерная доброта: она была ненастоящая, конечно, не могла быть настоящей, но она обнимала, утешала, лечила и лелеяла, и Вова загреб полные карманы фальшивых монет, чтобы покорно улечься на дне.
Проснулся ближе к полудню. Еще по запаху понял, что не в камере, но место незнакомое. Не дергался, не подрывался, даже не шевельнулся. Слышал, что вокруг движенья нет, знал, что над ним не нависают. Хорошо. Открыл глаза. Вспомнил. Вспомнить было пугающе приятно. Кащей спал рядом, кинул между ними вчера подушку, чтобы не сталкивались во сне, с непривычки это могло сильно шугнуть, Кащей знал по опыту - Вова жест оценил.
Провел взглядом по его голой спине, и пересохло во рту. Кащей уткнулся лицом в плечо, руку вытянул, расслабленно и беззащитно, и Вова, убеждая себя, что сон все спишет, что они не вспомнят, что благословенное безвременье продлится, пока за ним не хлопнет дверь, поцеловал его пальцы. Кащей тихо застонал во сне, перевернулся на спину, и у Вовы чаще забилось сердце. После гнилого, изуродованного зоновского мирка его здоровое, по-прежнему налитое молодостью, силой и солнцем тело было настолько изобильно, избыточно красивым, что невыносимо было смотреть. И все-таки Вова смотрел. Смотрел так, словно вернулся домой: и так, словно дом сгорел дотла. Красивый парень, очень: говорили родители на секции, говорили фотографы из городских газет на соревнованиях, говорили боксеры постарше, предупреждая, что эту красоту помнут как нехуй, говорили девчонки. Говорила Вовина мама. Красивый, как с экрана. И эта вдохновенная, сияющая красота, единственное, что в Кащее точно было реальным, неопровержимым, с собой не несла ничего, кроме тоски и пустоты. Убийственное разочарование. Жемчуг на помойке. И все равно Вова не мог отвести глаз.
Простынь Кащей сбросил, согнутое колено плавно, запросто легло на матрас, растяжка у него всегда была отличная, в свое время смеху ради спорил с девчонками со спортивной гимнастики, что, держа над головой гирю, сядет на шпагат. Вова смотрел на его открытый пах, на напряженный, полустоячий член и приоткрытую головку. На его яркие соски, чуть светлее губ. Чувство было, как в школьные годы, когда только-только начал работать руками, и ловил каждый шорох, не дай бог откроется дверь и его застукают. Медленно, сам себе не веря, протянул руку и прижал ладонь к плоскому гладкому животу. Потолок не рухнул. Гром не прогремел. Вова наклонился и губами прикоснулся к его голому бедру. К тонкой коже, возле коротких жестких завитков. К шраму от аппендицита. Мелькнуло острое, больное желание попробовать его на вкус, но это, конечно, был уже край. Когда дошел до родинки у него на челюсти, точно знал, что он не спит: но Кащей изо всех сил старался дышать ровнее, не открывая глаз.
Вова положил ладонь ему на щеку, и дрогнули пушистые ресницы. Потом глаза открылись. Вова нагнулся, чтоб его поцеловать. В эту секунду чувствовал себя бессмертным, неуязвимым. И казалось, что все это тело – от кончиков пальцев до русых кудрей – принадлежит ему. Кащей обнял его за шею и одним волшебным, упругим движением скрестил лодыжки у него на спине.
Вова чувствовал себя преступником – впервые, не было такого, ни когда воровал по мелочи, ни когда тряс лавэ, ни когда бегал от ментов. Даже когда курок спускал, не было. А теперь посыпались все стоп-знаки и предосторожности, которые сам себе выставил. Которые нужно было выставить, он знал это. И которые полностью утратили свой вес. Был потерян, был обречен, был настолько без руля, что уже не знал, как потом вернется на старые рельсы. Входил в него на всю длину, и все равно хотелось быть ближе. Распахнуть ему грудную клетку и запереться изнутри. Когда кончил, накрыло так сильно, как будто Вову вот-вот должно было смести с постели взрывной волной. Ужас. Кураж. Отчаянье. Счастье. Стыдней всего было признаваться, что чувствовал себя счастливым – в эту секунду. Комната вся была залита солнцем, и пока они занимались друг другом, невесомый, белоснежный зимний свет сменился золотыми лентами и густыми тенями. Видел все, не отводил глаза.
Много пили. Вова сдался, передавали друг другу бутылку. Прикуривали друг другу от сигареты. Есть не хотелось, но в холодильнике были фрукты, бананы посреди января, и Вова ел стоя, не отходя от раковины. Начисто забыл о своей наготе, на третий раз даже не потрудился надеть трусы, вылезая из кровати. Смотрели с кассеты Приключения капитана Врунгеля. Пьяно смеялись. Лбом уперся ему в плечо, потом – совсем дико – лизнул его, ближе к бицепсу. У Кащея взгляд остановился и потяжелел. Потом он притянул Вову к себе, и начали снова. Вдвоем, толком друг от друга не отрываясь, забрались в ванну, смывали пот и сперму, с себя, друг с друга, снова ударило тревогой, снова казалось, что снесет волной, когда эти руки скользили по спине и по бокам, по-хозяйски, привычно, так, словно Вова стал его продолжением. Его пальцы – у Вовы за ушами. На затылке. На шее. Шампунь пенился, такой густой белой пены от мыла Вова ни разу не видел.
- Зажмурься, чтобы не щипало.
И Вова послушался.
Вода, на его ресницах, и заколдованные русалочьи глаза, словно тринадцать лет назад. Вода шумела. Текла по лицам. Целовались, и она мгновенно смывала поцелуи с губ.
Протерев запотевшее зеркало ладонью, увидел кого-то, кого никогда прежде не встречал.
В тюрьме с усами пришлось распрощаться. Там на себя особо не смотрел: и видеть не хотел, и было некуда, хранил только унаследованную от сокамерника «четвертушку», зеркальный обрезок, размером чуть длиннее коробка, и то для разведки. Мысленно, видел себя пригнувшейся, бесформенной тенью. Безопасней всего было ни вздохом, ни мыслью, ни движеньем себя не проявлять. Не боялся других. С тех пор, как все рухнуло, боялся с двойной силой только себя самого. Казалось, все, к чему он прикасался, превращалось в золу и пепел.
Усы в свое время отрастил, чтоб выглядеть солиднее и старше. Чтоб быть мужчиной. Теперь с лица как будто стерлись – шесть пустых, непрожитых лет, но он был совсем другим. Не мальчиком на первом курсе. Не Вовой Адидасом. Даже не советским бойцом, ветераном Афгана. Волосы потемнели от воды, губы воспалились, щеки ввалились, но распаренная кожа горела лихорадочным румянцем. Перед ним было новое лицо, и так легко было поверить, что к нему крепится какая-то новая, непредставимая, неизведанная жизнь. Кащей поцеловал его плечо и в зеркале приподнял его за подбородок.
- Минем сезнең өчен сүзләрем юк.
И морок развеялся. Слишком далеко шагнул, за зеркало. Слишком надолго забыл, где он и с кем. В детстве была трофейная книжка, в дедовой библиотеке, по-немецки: Пиноккио. В ней были завораживающе сложные, мрачные картинки, и Вова часами ее разглядывал. Когда дед был в настроении, переводил. Глава про ярмарку пугала Вову до слез, и несколько месяцев ему снились кошмары. В веселом шатре была радость, был праздник, и все было можно, все было прекрасно, но с каждым днем дети, поверившие празднику в шатре, менялись, непоправимо, пока не превратились в беспомощно мычащий скот.
Оделся, выглянул за окно, снегом с карниза растер себя за ушами, чтоб протрезветь. Кащей, конечно, заметил, что что-то в нем переменилось, но только молча закурил, растянувшись на кровати, и открыл новую бутылку коньяка. Вова поколебался, стоит ли заговаривать, поблажка это или наоборот, честный ход вперед. В конце концов сел к нему на кровать.
- Ты ж меня не простишь никогда. Я б не простил.
Теплая ладонь скользнула по плечу. Потом бутылка легла Вове в руки.
- Простил-простил. Никому не рассказывай только. А больше ты так не будешь, сдохнешь раньше. Но мы ж второй раз туда не пойдем? Да?
Ему не нужно было: ни одеваться, ни настраиваться, чтобы в одно мгновение стать прежним. Это значило только, что Кащей не менялся, ни ночью, ни в любой другой момент, когда Вова почти готов был ему поверить. Он просто исполнял для Вовы новый базарный трюк, и Вова снова не уследил за руками.
- Это ты скажи.
- Ну брось. Чо делить-то будем?
- Почему простил?
- Какая разница?
- Хочу послушать, как ты врешь.
Сделав последний глоток, откинулся спиной на матрас. В голове шумело.
- Вахит пришел. Сказал, тебя менты в спину расстреляли. Еще сказал, что все пиздой пошло, что ты его за старшего кинул, а он не знает, как вывозить: и ты, судя по всему, знал не особо.
Кащей говорил со спокойной готовностью, так, как будто этого разговора ждал давно.
- В общем, Сильвера, Сильвера, на бочку, готовы компенсировать и искупить. Я отказался. Ты, в общем, прав был, мне давно стало насрать, детские болезни остаются в детстве, а присмотреть как-то за пиздюками я уже и не мог, и не хотел. Но мы договорились. Я себя спросил: я сильней злюсь на тебя – или хочу, чтоб ты не умер. А я очень сильно хотел.
Его слова звучали так обезоруживающе честно, так весомо, что не могли не быть враньем. Заранее, для Вовы, заготовленным. И все-таки лучше им было быть враньем, чем правдой.
Вова не удержался:
- Почему?
- По-моему, ты знаешь.
Стоило восемь лет прождать, чтоб снова сесть играть в наперстки.
- Как мой отец говоришь. Он тоже… передумал злиться, когда испугался, что не выживу. Пожалели оба меня, выходит.
- Пожалели, да. Но простил я тебя не поэтому. Вахит тогда – не помню, к чему уже, - а, помню, помню, нет. Он все переживал, в общем, из-за пистолета. Типа из-за него все проблемы. Турбо уехал, когда Маратка на облаве ему подкинул…
- Марат – что?..
- …Ты на больничке, менты лютуют. Зачем Вова его взял. С ним же ученик Брюса Ли служил. Чо, не мог Вову супер-удару научить? Брюс Ли ж может. Убил бы Вова Желтого одним ударом, и нехуй грустить. Я тогда подумал, он бухой или пошутить решил. А потом понял, нихуя. И еще понял, что я на тебя по ходу никогда больше злиться не смогу.
Кащей смеялся, задыхающимся, кашляющим смехом, так плохо у него получалось только искренне и от души.
- А чо? Ты думаешь, так не бывает? Ты отвечать можешь как-то, что это все брехня? Ну хорош ржать! Хорош!
Вова завелся – и сам понял, что звучит, как зеленый пиздюк.
- Дети малые, вас развести – поссать сходить. Сказал опездол на армейке, что знает Брюса Ли, ну, значит, было. Сказал хадишевский, я с ним бухал вместо разговора –
Вова резко его оборвал.
- Это я сказал, а не хадишевский.
- Опа.
- Ты даже на вынос тела не пришел, вся улица была, один ты хуй забил. Ты если привык, что всегда можно зубы заговорить, а вокруг все тупые дети, то очень зря, разговаривать не ты один мастер.
С каждым словом чувствовал, как нарастает злость, живая мощь, верная опора, привык к ней, скучал по ней – а она вдруг заставила свернуть туда, куда он совсем не хотел ходить.
- И чо-то тебя никогда не смущало раньше, что дети.
Уверен был, что язык не повернется, до самой смерти, но все равно сказал, без паузы, без колебания:
- Мне четырнадцать лет было.
И даже смог к нему повернуться. Кащей сел на постели, неожиданно – прикрылся простыней до пояса. Он не злился. Не уклонялся, не делал большие глаза, не устраивал спектакль для лохов.
- Братец, ты о чем?
От его чистого, житейского недоумения было сложнее защититься, чем от атаки, но Вова с удивлением обнаружил, что готов втопить до конца.
- Я с девчонкой ни разу не целовался, это тебя не парило, нет? Я даже сам с собой еще, блядь, не умел, я бы нормально прожил, без этой хуйни всей, я до сих пор, как ее выблевать, не знаю –
Его потерянный, мягкий голос:
- Вов…
- Ты ж меня покалечил, сука, просто на похуй, просто потому, что захотел –
Не отводя взгляда, не пытаясь Вову перекричать или успокоить, Кащей ровно, тихо ответил:
- Я думал, ты тоже хотел.
- Никогда не хотел. Никогда не хотел, блядь, еще скажи, на мне не написано было.
- Сейчас тоже?
И от того, что это он спросил вполне серьезно, без наезда, без издевки, хотя были все карты и поводы, у Вовы вдруг пережало голос. Не мог вдохнуть. Кащей ждал, больше не говоря ни слова. Смотрел на него обеспокоенно, внимательно, вот так осматривал его после боя, проверяя, что Вова цел, в себе, и у него в порядке зрачки. Наконец, Вова выговорил:
- Сейчас уже все.
И самому стало не по себе от того, как просто и коротко это прозвучало. Боялся, что Кащей начнет выводить на чистую или расспрашивать, но он закурил вторую и, теперь уже на Вову не глядя, осторожно заговорил:
- Если б ты сказал –
- Щас бы сказал. Там я не знал, чо сказать. Я вообще не знал, что происходит и какими словами про это говорят.
Дым тек по темной комнате. Вова не знал, от чего кружилась голова: она вдруг стала легкой и пустой, как бывало на рассвете после пьянки, но пьяным себя Вова больше не чувствовал.
Наконец Кащей произнес, осторожно и потеряно, но по-прежнему не споря, не оправдываясь.
- У меня в четырнадцать было уже, вполне.
Вова не выдержал:
- И так было?
Кащей на секунду нахмурился, как будто что-то прикидывая в уме.
- И так тоже. Да, точно уже было. Я не думал даже…
Вова видел, что он искренне не знает, как быть, вообще, и то, как открыто, как покорно он это незнание признавал, было несправедливо. Кто-то из них двоих должен был знать.
- Забить тебя по всем раскладам надо было, как свинью, только некому оказалось.
Когда выплюнул эти слова, стало хорошо. Приятно. Этот ответ Вова знал. Для них обоих было время, когда он годился. Когда был единственным.
Кащей тщательно потушил сигарету.
- Ну ты сейчас-то большой. Хочешь – давай. Даже отмахиваться не буду.
Вова посмотрел на него, голого, мягкого, с торчащими мокрыми волосами, со следами Вовиных зубов и поцелуев на теплой коже.
И на секунду Вова вдруг выпал из комнаты, обратно, в туалет Акчарлака. Увидел себя – глазами Марата. И очень захотелось его обнять. Заслонить его от выбора, которого на самом деле не было.
Удар Вова не потерял. Ни свою ярость, ни свою боль, ни память о своем бессилии он сбросить не мог. Не мог сбросить тяжелую липкую сеть из бесконечных мыслей: о том, как отыграться, как наказать, как уничтожить, выжечь, как все исправить. Ничего было не исправить. И не было даже минутного, отрадного забытья, восторга ненависти, от того, чтоб бить противника, который не сопротивлялся. Не хотел быть врагом. Не заслонялся, ни ложью, ни злобой. Он тоже знал, что произошло. Он тоже знал, что ничего не исправить. И значит, он украл последнюю дверь в глухом лабиринте. Украл веру в то, что за признанием – за казнью – будет избавление. Рана зарубцуется. Страница перевернется. И все пройдет.
Мог бы свернуть ему шею, в этой самой постели. С беспомощной растерянностью понял, что ни за что не хочет причинять ему вреда. Думать не хочет: о том, как это будет. Кого обманывал. В последний раз даже не выдержал смотреть.
Глотал коньяк, как воду. Кащей без слов похлопал по запястью, забрал бутылку, приложился сам. Долго молчали. Казалось, даже проваливались в сон. Кружился потолок. Потом остановился. Кащей сказал:
- Хочешь, больше не будем никогда. Можем вообще не пересекаться даже. Лишь бы был здоровенький.
- Да пошел ты.
- Ну и мне дорогу не переходил, но сейчас в Казани дорог, как грязи, разойдемся, не заметим.
А Вова, сам не зная, почему, почувствовал себя обманутым, снова.
Кащей лег рядом. Мягко повернул его к себе за плечо.
- Ты спрашивал, чего я от тебя хотел. От тебя – ничего. Для тебя – чтоб с тобой не было того, что со мной было. Всегда хотел. Ни зоны, ни пресса, ни рубцов в легких –
И это было так наигранно и жалко, что отмахнуться можно было без труда, но Вова вспомнил посылку в тюремной харакалке – и вспомнил, что в Казахстан писем пять лет не отправлял.
- Вов. Щас без шелухи. Я хочу, чтоб ты счастлив был. Если надо потеряться, значит, давай потеряемся, расход. А что на похуй ничего не было, ты знаешь.
- Не смей.
- С кем выспаться, всегда хватало.
- Тебе много не мало. Берегов нет, ты всегда делаешь, что хочешь, там хоть трава не расти.
У Кащея чуть дрогнули губы: в беззащитной, беззлобной улыбке.
- Да?
- Ты мне что сейчас сказать пытаешься?
- Ты уже все понял, кадерлем.