автор
akargin бета
Размер:
планируется Макси, написано 520 страниц, 44 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
42 Нравится 123 Отзывы 12 В сборник Скачать

Глава 2.1. Явление Мюльгаута

Настройки текста
      

…Но станете и вы на эту гнусь похожи, На груду страшную гнилья, — Вы — солнце глаз моих, звезда полночной дрожи, Вы — ангел мой и страсть моя! Да, вот такой вам быть, богиня и царица, Соборование приняв, — Когда подземная вас позовёт темница Тлеть меж костей под сенью трав. Скажите же червям, что вас сожрут, целуя, Мою красу, — в гною, в крови, — Что я сберёг и вид, и сущность неземную Моей распавшейся любви! Шарль Бодлер. Падаль …Он крепко жмёт приятельские руки — Живым, живым казаться должен он! Лишь у колонны встретится очами С подругою — она, как он, мертва… Александр Блок. Из цикла «Пляски смерти» …Упало красным трупом солнце — Князь тьмы пронзил его мечом… Василий Бобинский. Чёрная симфония

      Лето, с мая и вплоть до июля, всегда выдавалось особенно тяжёлым, и дело не в удушающей жаре, дело в липкой злобе и ощущении нечеловеческой боли, обволакивающей изнутри каждый раз, когда приходит она... Во снах приходит, наяву мучает. Все стремления и мысли словно накрыты тяжеленной чугунной плитой, и приходится прикладывать немало сил, чтобы просто выйти из дома. В центре Москвы это несложно, ночью здесь никаких пробок нет, а днём можно уйти довольно далеко и полюбоваться величественным и вечным городом на противоположной стороне дороги. И всю накатывающую боль задавить откровенной стахановщиной, работая до изнеможения, пока не начнёшь шипеть сквозь стиснутые зубы. По утрам, конечно, тоже чувствуешь горечь в горле, но в суете неизбежного дня можно просто не обращать на неё внимания. Главное — идти вперёд, загоняя боль глубоко внутрь, туда, где она горит и беснуется, дожидаясь своего часа. Гоцман, внештатный сотрудник Давид Гоцман... Здорово же он взбудоражил своим вчерашним рассказом о сатане на Патриарших... Сейчас, перекатывая всё им сказанное, Борис ломал сухие искусанные губы в мрачной усмешке и расправлялся с пуговицей кармана пиджака, вздрагивающими от желания покурить пальцами доставая дешёвые сигареты. На ходу к трамвайным путям чиркнул зажигалкой и тут же затушил об запястье. Боль прошила кожу, но он только закусил губы до крови. Голос охрипший, но не от курения... Людей на небольшой остановке в такое время всегда много, но сегодня их столько, словно через пару минут начнётся ещё одна Февральская революция... Борис Васильевич ловил странные взгляды женщин на своей левой руке, на которой теперь алел ожог, но не это их притягивало. Кольцо, что сковало безымянный палец. Обычно его полагается носить на другой руке, если человек в браке, но во-первых, он вдов, а во-вторых, ему плевать. Уже как констатация факта. Он вдовец, хоть в документах и проставлено «Холост». Перекатывает по кайме губ солоноватый привкус крови. Вдовец. И никто не докажет, кроме него самого. Паспорт с печатью о браке исчез в вихре документов, а свидетельство о смерти давно заперто в ящике. Затушенная сигарета летит сморщенным обрубком в урну у остановки. Самое то вдохнуть последнюю порцию дыма и выдохнуть ноздрями уже в дверях трамвая. Нравится так делать. Мол, смотрите, какой он бунтарь. Вокруг вечер, но светло, как днём. Но только общее ощущение измождения никуда не девается. Влияние печати вдовства или, скорее всего, того положения, в которое Борис сам себя поставил по отношению к окружающим, оказалось весьма своеобразным, как он сам потом осознал. Словно и так израненная душа совершенно иссушена раскалённым клеймом и ноет от ожога, обнажив воспалённый голый контур, который давно отпугнул бы всяких друзей и знакомых, которых Борис сам не пускал к себе близко. Всё чаще в роковые май и июль сравнивал себя с тем, кем был в обрывках памяти прошлого, и подмечал, что внешность претерпела не такое уж сильное изменение. Седину в волосах давно, с большим усердием закрашивал, долгим сном избавлялся от чёрных теней под глазами, но от общего измождённого вида избавиться было уже невозможно. Давно понял: страсть уже не заключит его в свои объятия, в грудь не вонзится пылкое чувство. Словно исчезло какое-то качество, позволяющее оставаться мужчиной. Да, всякое может быть... Из-за тяжёлых страданий и характер, и внешность наполняются суровостью. Если мужчина прежде был воплощением нежности, то он умирает. Если же удаётся вынести испытание, то нежность либо сокрушается разящим ударом, либо же становится так глубоко вдавлена в сердце чугунной плитой и залита кровью, что никогда не отмыть... Да, о крови... Руки в ней по локоть, она въелась в кожу, жжёт её до костей. И недостаточно. Сколько бы её ни проливал, всегда кажется, что мало. Пустил кровь всем своим мечтам, что она на ножах не сохла, стекала вниз... Всё указывает, будто искупил вину, а душа не чувствует, что стало легче. Значит, продолжает действовать давление любви, чёрт бы её побрал. Женщина! Не выдерживает, не видит всей глубины падения. Уже почти отчаялся, уже похоронил себя заживо, оставив для людей жестокость за ширмой бесстрастия. Ведь не зловещий оскал пугает, пугает полная холодная мраморность облика. Жестокость ведь вовсе не в кровожадности, а злость, ненависть и бессилие — неотъемлемые её свойства, плата за преимущество над людьми, так и не научившимися ничему другому. Ненависть и злоба — вот корни распада, вот то, во что превращает женщина мужчину, если покидает его слишком рано. Никогда в принципе не понимал толпу, эту пёструю людскую массу, ведь знал: они его не поймут тоже. Даже те ветераны Гражданской, к которым он себя причислял на основаниях вполне законных, тоже не поймут всей его боли. А любовь? Хотел обнять, а она махнула с берега реки, махнув на прощание рукой. До сих пор шрам на виске. И как помнил слова: «Товарищ милиционер, этот юноша пытался утопиться!» «Человек в воду бросился!» «Скорей врача! Вытаскивайте его!» «Жив! На виске только ранка... Как стеклом порезался» В глубине души давно выписал всему своему сочувствию и моральным ориентирам свидетельство о смерти. Собственный рассудок звучал, как растрескавшийся винил, с помехами и шумом, заглушавшими даже орущие голоса снаружи. Будто крутили фильм в никуда, без всякой связи, хотя плёнка была красной от свежей крови и напоминала ленту конвейера, загружающую в кассу новый моток кадров. Успели? Пустили следующую ленту? Он спрашивал об этом из злобы перед вечностью, злясь на бессмысленную трату времени и сил. Когда незнакомцы бросали на него беглые взгляды, то словно прожигали ими сердце, и он с огромным трудом подавлял — и всё-таки всегда подавлял — желание заложить правую руку за спину. Дверь открылась, выпуская людей из коробки железных стен, стука и оглушительного ропота. Вместо них всегда приходят новые, но вместе с тем одни и те же. Трамвай заскрежетал, отъезжая от очередной остановки, дверь захлопнулась, качнулся вагон. Взъерошенная голова Бориса, прикрытая картузом, качнулась в спину стоящего позади. Среди толпы пассажиров по-особенному выделялась женщина с гитарой за спиной, одетая в красное с зеленью платье несколько угловатого покроя. Стояла к нему спиной, а когда повернулась, Борис Васильевич узнал в ней соседку по лестничной площадке — жену партийного чиновника Ивашевского, прожжённую оторву, обрусевшую полячку. Вот кого-кого, а поляков он на дух не переносил, но с этой женщиной обходился с холодной вежливостью. Маргарита Петровна Ивашевская, в девичестве Фицер... Партийный билет всегда при себе, стёганый тёмно-зелёный жакет, короткие ботинки на огромных каблуках, рыжие косы, чёрная помада и родинка над верхней губой. Женщина, которая никогда не говорила, какого она примерно возраста. Её в Москве знали как залихватскую разбойницу, певицу-гитаристку с низким, дающим оттяжку в альт голосом. Она пела о революции, её бравых мечах по прозванию «чекисты», первых победах, пепле и крови. Голос у неё был хороший, многогранный. Вот и сейчас расчехлила гитару, бормотнув что-то вроде «Дело будет шито-крыто, карты правду говорят!» и под восторг пассажиров затянула: — Романтики с большой Лубянки... Не желаем жить, эх, по-другому не желаем жить! — ах да, она ещё большая охотница до гадания на картах! — Нам лизали руки языки костра, за что же так не любят куртизанки, попы, чиновники, контра-а-а-а-а романтиков с большой Лубянки... Песню подхватили на рое аплодисментов преимущественно сидящие у окон, и Маргарита исчезла в вихре следующей остановки. Борис проводил её размытым взглядом. Начищенный жёлтый поручень терялся в чужих шляпных и кепочных головах, которые слились в одну массу, еле достигающую подбородка. Нет, его никто никогда не называл проклятым великаном, но почему-то все постоянно его ниже. Вцепившись до побеления костяшек в поручень, ясно представил себя со стороны: среди размытых фигур людей отрешённое суровое лицо с каньонами морщин, скулы выпирают, морщины в уголках глаз и возле рта кажутся прорезанными бритвой. Взгляд жестокий, может быть даже — ненавидящий. Да, так и есть. Отогнал вид из зеркала, снова видел чуть дрожащий пейзаж трамвая, лепет блестящих рельс за стеклом, сплошную толпу позади, неясный высокий голос вдалеке — на самом деле рядом были ещё многие, они множились из однородности пространства, наплывая, словно из вспышки. Борис Васильевич не стремился зарабатывать больше, чем требовалось для того, чтобы вести скромное, даже аскетическое существование и содержать себя в достатке. Одевался всегда в тёмные с небольшой долей белого тона, словно надевал на себя траур, который был обречён носить, а весь излишек средств отдавал инкогнито тем, кто в этом нуждался больше. Вряд ли бы он смог забыть своё положение, ему напоминали о нём год за годом, задевая ударом по рубцующейся ране. Он был терпелив, как партизан в тылу, и врагам желал не сиюминутного зла, как то обычно бывает, а выжидал момента, пока их собственные поступки приведут их к нему сами.       Сейчас уже вечереет, а утро выдалось странным. Проснулся от того, что видел во сне большое здание с колоннами, где танцевали размытые фигуры. Бушевал вальс, шампанское лилось рекой... И там, среди этих полночных теней, любимой неясный обман... Пронзительный взгляд синих жестоких глаз, словно молния, сердце ему выжег. Явственно видел столь знакомое лицо, столько раз приходившее во снах. Она всё дальше, а утро всё ближе... От её поцелуя вскрикнул, как от ожога, и проснулся. Тот день помнил, как вчера... Осень, двадцатый год... Любовь выскочила перед ними, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила их сразу обоих! Так поражает молния, так поражает финский нож! И заколола она его мгновенно, тогда ещё семнадцатилетнего израненного Гражданской юношу на костыле и с измождённым лицом, насквозь. И счастлив был в этот миг — никакое счастье не могло сравниться с тем, что он её тогда нашёл снова, после фронта. Он боготворил её: её глаза, лицо, тело и голос вызывали почти мистический трепет, ведь мгновенно вспоминался красный госпиталь, крест на фартуке и тёплые руки поверх страшных ран, омытых кровью. Одно то, сколько она вынесла, чтоб вытащить его тогда из захваченного госпиталя, научило любить её ещё сильней. Но не из страсти, не от страстного желания прикоснуться, хотя это желание и владело им. Полюбил с той минуты, когда она села на край койки, начала обмывать его от крови, засохшей и свежей, — а он, полураздетый, лежал без сознания. Но вспоминать это было невыносимо. Ужасны были раны от кнута и штыков, уродливые, жуткие, затянувшиеся на теле неизвестно каким чудом, десятки шрамов, чёрные синяки на руках... Всё отгорело, всё отболело, зарубцевалось, скрылось под одеждой, лишь бы никто не посмел вспороть снова. Стояла пылкая ночь. Тогда они лежали бок о бок в номере гостиницы, где она прописалась со всем своим золотистым блеском, шлейфом камфоры и росчерками красного креста. Только-только отошли от неумелых утех, и Борис пробормотал, держа её за руку: «С жёлтыми цветами в руках я вышел в тот день, чтобы ты наконец меня нашла, Аннабелла... Если бы этого не произошло, я отравился бы, потому что изранен, потому что болен» Из воспоминаний словно вынырнул, снова увидел вагон трамвая, а напротив — знакомое лицо со светлыми вихрами волос. Внештатный сотрудник Гоцман едет с работы... — Мишка? — шепнул сипло. — Ты здесь отчего? — Да так, катаюсь, Борис Васильевич... Ой, то есть товарищ Давыдов... Со студии еду... Погоди-таки... — Мишка вдруг поглядел куда-то вбок, в сторону противоположного окна, и крикнул: — Давид Маркович! Давид Маркович! Борис обернулся: откликнулся черноволосый человек с прямым носом и густыми бровями, одетый в кепку, кожаную куртку, галифе и сапоги. Небрит, лет тридцати трёх. Затянулся сигаретой и спросил: — Это вы меня откуда имеете знать? — Мы же с вами в поезде имели пересечься! — воскликнул Мишка. — Кудой ехали? — черноволосый подозрителен и в то же время будто бы насмешлив. — Тудой! — махнул рукой Мишка куда-то влево. — До Москвы! — едва проводив тёзку по псевдониму до остановки, затянул что-то несусветное: — На Лубянке нечего делать, монашек пожгли мы вчера-а... Закрыто последнее дело, бездельничать можно, ура! К чертям доки, маузер и другие дела! Всё брошу я нафиг, и в отпуск, hola! Борис, сквозь зубы, смотря прямо на него, процедил: — Ага, разбежался, щ-щас... Но Мишки Гоцмана уже и след простыл. Борис нервно прикрыл ожог от сигареты рукавом, припомнив вдруг тот допрос. Да, над извращенками-монашками он всласть посмеялся... Ясно же, как день, что внятных ответов от них не дождёшься, а расстрел холостыми зарядами не поубавил в них фанатизма, а, наоборот, даже разжёг. Агрессия на агрессию, так сказать... А уж слова по поводу кольца выбили из него всю злобу и ненависть, оставили только безумный смех от осознания их абсурдности, от разрывающей внутренней пустоты. По пути домой после того допроса Борис, содрогаясь от отвращения, тайком от остальных пассажиров до крови исцарапал себе руку ключами от квартиры, а дома осторожно обработал раны. Мюльгаут в активной своей фазе явно дурно на него влиял. Да, собственный псевдоним, которыми так удобно пользоваться во время исполнения приговора, словно разделил его суть на две сосуществующие половины. Борис часто срывался на себе за собственные насмешки над осуждёнными, срывался на мучительное самоповреждение, но остановиться уже не мог: перестал понимать и помнить, какие шрамы от Гражданской, какие от его же рук.       Уже дома, за разбором документов по делу об оргии в монастыре, Борис снова погрузился в бездну сознания, даже пресс-папье отложил. Девушек этих однозначно в дурдом, хотя бы людей из них сделают... От томительных будней, от слепых паутин вечеров клонит в сон. Уйти от неверных оков, горьких грёз и тех же томительных будней. Если бы встретить её наяву и сказать: «Мы оба тоскуем... Как и ты, я вне жизни живу...». Обжечь ей глаза поцелуем. Глаза — и больше ничего... Мысли нарушило пение Гоцмана за стеной. Опять у него творческий подъём... Только очень мешает! Борис стукнул кулаком: — Парень, заткнись, не мешай работать, а... Разобравшись с документами, хотел было уснуть, но нет. Горечь внутри сжигала, клокотала, билась о рёбра. Он помнит ту женщину, которая была его женой, помнит! Этот восхитительный танец Саломеи, перелив сверкающих вуалей, жар гибкого тела, трепет золотых колец в кудрях… Свет свечей и зала, полного людей, исполненных ожидания… Он так и не смог позабыть её. Ведь не посмел и полюбить другую. Да, полюбили друг друга они накрепко. Борис каждый день приходил к ней в номер, стуча костылём, и позже она призналась, что только по этому чуть отрывистому стуку его узнавала. Они влюбились друг в друга, безоглядно и страстно, как бывает только в юности, в один день, даже не заметив своей взаимной любви. В тот день, когда они встретились, она, звавшаяся Ангелиной, заметила, что ей не нравятся те цветы, что он нёс. — А какие же ты любишь? — спросил Борис, порываясь бросить букет на мостовую. Ангелина мягко остановила его, перехватив его забинтованное запястье своей тонкой рукой в плену серого пальто: — Я розы люблю, — тогда она словно пожалела о том, что это сказала. Борис же убито улыбнулся и бросил те цветы в канаву. Растерявшись немного, Ангелина всё-таки подняла их и подала ему, но он, усмехнувшись, оттолкнул цветы, и она понесла их в руках. Никто не знал об их связи: не знали родители обоих, не знали знакомые. Борис не стеснялся приходить открыто, знал ведь, что Ангелина даже под пытками ничего не скажет. Стал для неё словно тайным мужем, любимым и преданным другом. Ангелина репетировала без конца танец Саломеи, которым горела до самых артерий, пробуждая и взращивая в душе Бориса то чувство, которое и должен был пробуждать танец на сцене. Страсть теперь была взаимна, тем более, Борис обещал ей славу, славу самой красивой из всех танцовщиц, говорил, что она — вся его жизнь.       Танец был довершён летом двадцать первого года, отточен до идеала, и Ангелина попросилась в студию, где как раз и проводили пробы, и её взяли, ведь очень горели одной антирелигиозной постановкой, где столь провокационный танец пришёлся впору. Никто не просил за неё, даже самому Борису она запретила что-либо говорить, и он молчал, как рыба. Но как же она была хороша на сцене! Он видел её в первых рядах, откуда было видно и всё её тело, сияющее в переливах семи вуалей, разноцветных, словно капли осеннего дождя. Она двигалась плавно, перемелькаясь в вихрях прозрачной ткани, легко касаясь земли своим телом, каждым неуловимым движением проявляя то застенчивость, то стремление, побеждая нерешительность, вызывая восторг, наполняя им зрителей, которые постепенно менялись, наблюдая за движениями её тела. Вуали летели на пол одна за другой, задерживаясь на её стройной фигуре в изящных пируэтах и вращениях, а исчезая, обнажали её прекрасное тело, настолько совершенное, насколько было возможно. Двигаясь внутри ритуального танца, она покоряла толпу своей грацией, возвышенной грацией до тех пор, пока внезапно не появилась на сцене с головой Иоанна Крестителя. Естественно, бутафорской. С ней она, полуобнажённая, неземная и загадочная, начала вести какую-то бешеную пляску, с нечеловеческой лёгкостью и красотой исполняя такой головокружительный и сложный танец, который граничил с безумием и абсолютной непредсказуемостью. Борис едва не оглох от аплодисментов, но сам рукоплескал, казалось ему самому, громче всех, понимая всю гениальность созданного любимой образа. Ангелина, находясь на самой вершине счастья, шагнула в его сторону, опустила к нему голову, он поймал этот взгляд и опять впился в неё глазами, чувствуя, что жить без неё не может. Но зрителям только этого и было нужно: её красота и привлекательность затмили весь спектакль. Разве что одна зрительница стала кричать: «Пришла, окаянная, всех сгубить хочет, осрамила святого человека!». Толпа единогласно взбесилась и выпихнула критиканшу вон из зала. Спектакль кончился, и Борис осторожно прокрался в гримёрку, где Ангелина уже переодевалась в простое платье. Ослепительный золотой блеск Саломеи растаял, уступив место бесстрастному сиянию новой женщины. В нахлынувшей волне чувств Борис подхватил её на руки, вынес из гримёрки и потащил через чёрный ход из театра до ЗАГСа, изо всех сил превозмогая боль в ногах и удерживая под мышкой костыль. Все последующие недели Ангелина, теперь уже Давыдова, почивала, так сказать, на лаврах. Каждый раз на прогулке по Москве им с Борисом встречались поклонники, просили расписаться на снимке, сфотографироваться и всё такое прочее, после чего со словами: «Ну-с, товарищ Давыдов, поздравляем вас с прекрасным браком!» здоровались с ним рукопожатием, отпускали свои комплименты и удалялись. Борис делал равнодушное лицо, оглядывался на Ангелину, которая с важным видом улыбалась, кивал, протягивал ей забинтованную руку. После нескольких, ещё добрачных ночей обнаружилось, что Ангелина ждёт ребёнка. Борис примерно высчитывал срок и понял, что зачали они точно до брака. Ангелина смеялась, передразнивала свою сверхверующую мать наподобие: «Вот теперь я точно попаду в ад и не встречусь с вами никогда! Не видим с вами друг друга, проходим мимо друг друга, теряем быстро друг друга, а потом не найдём никогда! Никогда, никогда, а потом не найдём никогда!». Гонорар после танца ей выплатили солидный, к этому ещё шла их зарплата в качестве телефонистов и выплата Борису по инвалидности. Костыль-то никто не отменял... От танцев и дальнейших выступлений в театре Ангелине пришлось отказаться, плюс она въехала в дом семьи Бориса из своего номера в гостинице, вписавшись в программу уплотнения.       Но счастье было недолгим: месяце на четвёртом Ангелине стали приходить письма с оскорблениями, проклятиями и пожеланиями всего худшего. Преимущественно от церковных чинов, каких осталось совсем немного, да от их прихожан. Нападки становились всё злее и сильнее, в них звучали уже даже откровенно религиозные ноты. А затем произошёл самый страшный случай. Борис и Ангелина прогуливались по своему обыкновению после работы. Был тихий январский вечер, над Москвой сгущались сумерки, зажглись первые фонари, потому и залюбовался Борис этим волшебным мгновением, как вдруг их с Ангелиной окружили какие-то женщины в платках и длинных юбках, заверещали наперебой: — Вот они, безбожники! Вот! Издеваются над святой верой! Хотят церковь нашу извести! Борис заслонил Ангелину собой, прижал к себе, защищая. Особо верующие... Страшнейшие из людей... Костыль уткнулся в сугроб. Навалилось что-то страшное и невыносимо чужое, было страшно вдохнуть, страшно пошевелиться, странно замерло и утихло дыхание. Женщины закричали снова: — Насмехаются, гады! Ругают святое, оскверняют непорочное! Вот она, шлюха! — одна из них указала узловатым пальцем на Ангелину, и Борис от всей души пожалел, что не носит с собой хотя бы браунинг. — Подошёл тут к ней, обхватил, целует! Невеста, думает, у него... Шлюха она у тебя проклятущая! — крикнула женщина в сторону Бориса. Прочие гражданки спешно крестились, другие, упав на колени, ползли по снегу. Борис, придерживая Ангелину, попятился назад, стуча костылём по снегу. Чёрная ночь скрадывала очертания горожанок, уводила в тень. К горлу подкатывал холодный страх. Браунинг... Взять хотя бы браунинг... Скованным голосом пробормотал: — Оставьте её в покое... Идите к чёрту. Идите прочь, пока я жив... — сам же с каждым словом уводил её всё дальше назад, кутая в её же шарф и пальто. Неотрывно глядя в искажённые гневом лица женщин, постепенно отходя от парализующего страха, повторял: — Уходите... Оставьте... — Гляди, гляди, гладит! Грехи ей прощает! — заверещали снова. — Пусть-ка стыдится! Шлюха! Проститутка! Ну ничего, ничего… Станете в церкви стоять, у всех на виду! На паперти! Заживо гореть будете! Борис уже почти уносил Ангелину, почти держал её на руках. Послышался свист: милиционер... Спасение! Ускорил шаг, побежал в сторону свиста. За спиной сопели и плевались женщины, уже перестала мерещиться слякотная январская тьма и морозный ветер...       Дальше всё стало только хуже. Ещё не закрытые партией контрреволюционные газеты пестрели разгромными статьями о спектакле, где Ангелину прозывали вавилонской блудницей, исчадием ада и еретичкой, вызывающей бурное негодование верующих. В ход пошли и скандальные слухи, связанные с её прежней жизнью дамы с пониженной соцответственностью, которые множились с каждой ночью. Единичные фанатичные граждане верили всему тому, что было в закрытой позже епархиальной газете. Ангелина — шлюха регионального значения. Ей пора надевать чулки в сетку и повышать ставку в час. Ей голову сорвало на фронте, она носит платья с бахромой и красится, как в бордель. Её видели в обнимку с двумя пролетариями в кабаре. Она одержима мужчинами, семенем и дьяволом. Муж же её — полная сорвиголова, убийца и отморозок, которого следовало бы исколоть штыками до смерти за всё, что он сделал. Заслужил, что изранен до полусмерти и опирается на костыль. Единичные набожные верили всему, а язык распускали мгновенно. Ангелине не срывало голову. Она не обнималась с пролетариями и ни разу не целовалась с ними. Она просто пала жертвой мести собственной матери. Ефросинья Васнецова — гнусная религиозная мразь, которая сама же её нравоученьями извела, так ещё и посмела так унизить! По истечении недели такой жизни Ангелинины нервы не выдержали — она заперлась дома и занялась шитьём вещей для будущей крохи. Носочки, платьица, бантики — врач на осмотре пророчил девочку. Борис же читал газеты и остервенело рвал из них статьи с критикой, шептал: «Какая низость, какая подлость!». Эти отцензуренные им самим газеты передавал ей. Но потом резко всё стихло, на смену статьям пришли косые взгляды, публичные оскорбления. Борис сдержал своё слово и теперь везде сопровождал свою жену, держа за поясом браунинг. Кто-то из коллег по тому спектаклю, мрачно глядя на супругов из-под густых бровей, сказал: «Пропаганда контры — это гильотина, режущая свою собственную шею. Надо воспитывать массы». Борис долго думал, как назвать ребёнка, долго с Ангелиной советовался. Даже и не помышляли они о сыне, мечтали непременно о дочке — живом иероглифе, единившем в себе их надежды и чаяния, обозначавшем будущее новой эпохи, эры роста и созидания. Думали, что непременно будет имя на «А», остановились на Александре. Борис даже мотивчик набил на гитаре: Александра, Александра, этот город наш с тобою... Этот напев Ангелина зачастую мурлыкала во время прогулок с Борисом, всё ещё костыльным, под руку. И верилось, что сам светлый дух новой Москвы утолит все прежние печали, что станет обручальным им Садовое кольцо. И плевать, что скажут люди... Вскоре невроз Ангелины прошёл, и она вышла на работу. Трудилась всё так же прекрасно, и начальница её упрекала, мол, ты малютку носишь, ну что ты пыжишься? Ангелина убирала под заколку выпавшую прядь чёрных волос и принималась работать усерднее. Пятый месяц... Шестой... Однажды она задержалась на работе до самого вечера. Борис ждал её, даже не стал ужинать, как она вернулась ближе к полуночи, с зажатой в руке газетой. Дрожит, бледна и нервна, руки прыгают мелким тремором, чёрная тушь на глазах растеклась, в другой руке зажат допитый пузырёк валерианы. Дождя не было, значит... Борис взвился: его ненаглядную кто-то довёл до слёз! Вскочил, провёл её в кухню, целуя в висок, налил бульона. Ангелина ела медленно, всхлипывая и без остановки глядя в газету. — Всё это можно считать шуткой по сравнению с тем, что написал критик Латунский... «Воинствующая старообрядица»... — развернула газету заголовком в сторону Бориса. — Плюс ещё на допрос в епархию вызвали... Вот почему я вернулась так поздно и хлестала валерьянку... Я думала, не выкручусь, переволновалась, думала, Александру скину! Совсем расплакалась, швырнула газету на пол. Борис кинулся ей на шею, пронзительно стукнув костылём: — Я отравлю Латунского... Епархию твою перебью... — шептал хрипло, прижимая её к груди. В следующие дни она была поспокойнее, старалась игнорировать нападки и насмешки, сама стала носить браунинг. Однажды теперь уже Борис задержался допоздна, вернулся и мгновенно почувствовал удушливо-тошнотворный смрад горелого. В прихожую вбежала Ангелина, растрёпанная и взъерошенная. Синие глаза её жутко блестели в темноте. — Ты... ты? — голос её прервался. Борис освободился в передней от пальто и вбежал в кухню, стуча костылём. Тихо вскрикнув, он голыми исколотыми руками выбросил из печки на пол последнее, что там оставалось — юбку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату сейчас же. Ангелина ногами затоптала огонь, а Борис повалился на диван и всхлипнул неудержимо и судорожно. — Как же ты... Тебя растоптали, тебя разбили... За что это, за что? Но я тебя спасу, я тебя спасу... Что же это такое? Глаза начали болеть от плача и дыма, но остановиться было уже тяжело. Борис соскользнул с дивана на пол, к неподвижно сидящей Ангелине, выронив костыль: — Я тебя вылечу, вылечу, — бормотал он, впиваясь ей в плечи, — ты станцуешь в новом платье, краше прежнего! Борис оскалился от ярости, невнятно пробормотал: «О, Анна..», затем, сжав губы, принялся собирать и расправлять обгоревшие детали костюма. Это был лиф, почерневший, как уголь. Чувствовал, что постепенно возвращает способность владеть собой, сложил платье и перевязал лентой. После чего схватил бутылку вина и, выпив, заговорил спокойнее: — Вот как приходится платить за любовь, — выдохнул, — и больше я не намерен терпеть эту грязь в твою сторону.       Как же тяжело всё это вспоминать... Борис перебрался с письменного стола в кабинете на диван в гостиной. За стеной слышался шум: опять у Ивашевских что-то творится... Семейство вообще чудное... Мишка у них приёмный, сам товарищ Ивашевский выдернул свою Маргариту неизвестно из каких краёв... Сын Маргариты, Мишка, на днях вон что учудил: пока родителей не было дома, натрескался горчицы, исходя из логики, что есть что-то очень вкусное, чего он не пробовал, что едят совсем понемножку... Ведь чем вкуснее вещь, тем её едят меньше... И тут умного Мишку осенило: ГОРЧИЦА! И Борис не мог с этой сентенцией не согласиться, ведь сам иногда был не прочь чуть перекусить. Только навернул Мишка-младший целую ложку, отчего почувствовал, будто проглотил ежа, ядовитую змею и горячий утюг сразу! Он носился по квартире — Борис слышал сквозь стену — и вопил: — Может, я превратился в огнедышащего дракона? Ай, ай! Ой, что же делать? Что же делать? Надо срочно чем-нибудь затушить! Маргарита Петровна рассказала потом: сначала он выпил всю воду, потом принялся тушить кашей, потом картошкой, потом... Наконец огонь погас. Естественно, Мишке отец, партийный чиновник, влепил хорошую затрещину. Маргарита же выпалила, обратившись к Борису: — Товарищ Давыдов, а что же вы ничего не предприняли? Почему его не остановили? — мушка над губой у неё так и прыгала. Борис же холодно поглядел на Мишку, который в зеркале прихожей разглядывал опухший язык. В самом деле, очень некрасиво сложилось. Процедил: — Пусть сам учится на ошибках... — Своих детей у вас нет, вот и не понимаете, как воспитывать! — взвилась Маргарита, и Борис, почувствовав от её слов укол в сердце, вмиг нахмурился и прищурил глаза. Маргарита мгновенно стушевалась, затеребила юбку дрожащими пальцами: — Простите, не хотела задеть... Ничего не ответил и с громким хлопком закрыл дверь. Тут же услышал голос Мишки, чуть шепелявый из-за горчицы: — Мам, дядя Боря так сердится... — Не просто сердится, — в голосе Маргариты Петровны слышалось что-то вроде грусти. — Он злится... — А в чём разница? — Это сложно объяснить, пока сам не почувствуешь. И то верно... А задела она метко, как осколком острым по груди полоснула. Нет, ему не было бы больнее, если бы о его боли шептались липы за окном, шелестел летний ветер. Нет, они должны сегодня увидеться... Он обязан с ней поговорить. Увидеть её снова, через шестнадцать лет... И плевать, что после этого будет! Уже несколько лет с ней так не общался, только этого мало! Увидеть, узнать... Чтобы кругом опять голова, и слова как хмельное вино... Чтобы ночь была — не расти трава! Любит, губит — всё равно!       В квартире было мрачно, тихо, одиноко, словно в ледяной пустыне, и даже некоторый хтонический холод пробирал до глубины души от чёрного, пустого и немого молчания. Однако это и было нужно сейчас, даже не просто нужно, а скорее необходимо, резонировало с внутренним настроем и состоянием, настраивало на мистический и декадентский лад. Борис поплотнее задёрнул шторы, чтобы не пробивался сквозь них слабый уличный свет, бережно достал из шкафа чёрную скатерть, расстелил её на столе. Темно было, хоть глаз коли, но глаза всё же постепенно привыкали к сумраку, всё лучше различали предметы. Быстро переоделся из клетчатого серого халата в чёрный, который всегда надевал перед зеркальными переговорами. Перчатки... Нет, она не должна видеть, что он выжег на себе её инициалы. Уже третья ночь сегодня... Превосходно, теперь он в этой тьме ориентируется, можно и подготовить остальные предметы для предстоящего ритуала… Было бы жутко, наверное, но ведь за последнее время он нередко это повторял, и волнение, мелкими холодными иголками покалывавшее кончики пальцев изнутри, где-то под кожей, отступало. Так, теперь нужно достать свечи… Установил в купленный по дешёвке на барахолке канделябр четыре штуки. Одну, чёрного цвета, самодельную, установил на стол, нехотя снял с безымянного пальца кольцо и бережно отложил его в ящик комода. Так не хотелось хотя бы на время расставаться с частичкой её, но что поделать, если необходимо такие правила соблюдать, чтобы её увидеть… Молодую, прекрасную, как роза алая, почти как живую, но без возможности коснуться… Теперь нужен нож… Вот и он, большой, поблескивающий в мистических отблесках свеч остротой лезвия, холодящий ладонь тяжестью металла… Теперь очертить круг на столе… Рука будто бы сама изобразила известную уже ей траекторию, закрыла ровную окружность. Установил свечу, пристроившись, точно посередине. Чёрная, таких нигде не найдёшь, разве что делать самому с использованием пепла, угля или сажи… Напротив у стены зеркало — и отражение теперь совершенно жуткое, глаза мерцают нечеловеческим огнём в бликах желтоватого света… Знал, что в этом зеркале, за его спиною, покрытой траурной чёрной тканью, появится она, та, кого так желал он увидеть, дыша туманами и формалином за плечом, но не имея возможности приблизиться… Застрявшая между мирами и тела не имеющая… Поджёг наконец свечу, и руки его при этом всё же чуть подрагивали не от страха, но от томительного предвкушения бледного женского силуэта за плечом. Начал читать медленно, но при этом хрипло и до жути неестественно и высоко, глядя на блик свечи в зеркале: — Из праха восстань, ко мне обратись, Дух Ангелины бессмертный, передо мной явись! Застыл в немом и неподвижном ожидании, близкий к ступору, глядя в одну точку, в тускло мерцающий золотой огонёк в сумраке зазеркалья. О Леда, скорее бы, скорее бы явилась она! Чуть размытая, окутанная тёмным туманом… Вот же, вот же! Медленно, словно из-под воды, всё более явственными становятся в зеркале милые сердцу черты, сердце заходится в бешеном ритме, по спине проходит прохладный ветерок… Пришла! Пришла! За дымкою прохладной кладбищенской тьмы не видно почти тела, и иллюзия такова, будто бы одна лишь отделённая голова, обрамлённая гладкими чёрными волосами, плавно парит в сгустившемся мрачном воздухе, чуть покачивается за плечом на волнах лёгкого неживого ветерка, дышит тонкой прохладою и чуть приторным ароматом… Она, точно она!.. Как приклеился взглядом к бескрайней зеркальной глади, наблюдая за дрожанием резко моргнувшей свечи. Неровное золотое пламя совсем крохотное среди окружающего мрака, круглое; будто танцевало — но без ветра, — ведь здесь не было ветра. Всё яснее рисовалось в полумраке лицо, очерчивались синие глаза в глубокой чёрной тени, в сеточке лопнувших венок; подумалось, наверное, именно так проявляются фотографии пост-мортем, становятся чётче, медленно вырисовываясь и проявляясь так же из неведомой глубины. — Передо мной явись... — повторил Борис, и гулкое потустороннее эхо ударило его в затылок. На миг сделалось стыдно перед ней, словно он зашёл в комнату без стука, но всё его трепещущее существо тут же словно погрузило в колодец, набитый ватой; и хотел бы отпрянуть, только не мог пошевелиться, словно кисти его, подобно рукам распятого Иешуа, прибили намертво гвоздями к столешнице — вместо креста. Показалось, будто она приблизилась, качнулась повисшая в воздухе её голова; вмиг страшно стало оборачиваться, и вспомнились те предрассудки, что нельзя, нельзя смотреть так через плечо на мёртвых… Неясно, отчего эта льдисто-колючая жуть, до костей пронизывающая, обуяла его, — от страха ли действительно увидеть её или же не увидеть. Нет, одна мысль обдавала кромешным ужасом, недобрым и сумрачным, и Борис сильнее напряг глаза, продолжая буравить взглядом, словно бы невидящим, но пристальным, молчаливое глубокое стекло. — Ну здравствуй... — пробормотал, чувствуя, как примерзает к столу намертво, а гортань покрывается будто наростом гранитного льда. — Не помешал? Отражение только отрицательно качнуло головой, бормотнуло что-то — он не смог разобрать слов. Качнулись чёрные завитые локоны, серебром блеснули в них нити жемчуга. «Твою Маркс... В первый раз, что ли?» — вспыхнула и погасла быстрая мысль, накрепко стянутая зыбкой пеленой сознания. Быстро-быстро... Сбросив сковавшее оцепенение, спросил: — Как настроение? Хорошо? А она в зеркале снова кивнула, приблизилась ещё сильнее, оказавшись вплотную за спиной, будто задышала над ухом лёгким могильным душком, протянула руку к единственно разделяющей их миры толще стекла; на ледяную гладь лунным бликом легла белая ладонь. В голове словно щёлкнуло; острый удар по затылку, в висках покалывание игольчатое и рябь перед глазами, чёрно-яркая, цветная. Тёмная комната, пляшущие тени от свеч, рябь отражения за стеклом — всё обрушилось на рассудок, оказалось по ощущениям где-то в самой глубине черепной коробки и пустило там корни свои ядовитые, зацвело отравленным плющом. Чей-то таинственный шёпот теперь слышал за стеклом, словно говорил кто-то ещё, и то была не она, то был голос чужой, посторонний, незнакомый совершенно и кромешно жуткий, и нашёптывал голос этот тоже жуткое: «Князь выбрал жертву и играет с тобой...». Мельком глянул на часы: приближается полночь, время быстро бежит... И пронзительно-белая среди мрака молния — вспышка в голове: ночь, старая церковь, где тело лежит... — Прости меня, Анна... Не уберёг тебя... — прошептал глухо, прикладывая голую ладонь к зеркальной, фантомной руке Ангелины, обжигаясь стекольным холодом, смыкая жест. — Я много натворил... Я убиваю ради тебя... Мужчин, стариков... Только кровь не смоет этой боли. Твой уход превратил меня в злого, беспощадного, развращённого человека... — увидел, как белое лицо с фотографии пост-мортем нахмурилось, и исчезла в зазеркалье тонкая ладонь; поспешил исправиться: — Твоё имя научило меня, учит каждый день, учит в эту самую минуту выдержке, хотя мне уже ничто не поможет. Положил заклейменную печатью лебединой его верности руку на стол, чтобы Ангелина могла видеть две буквы, намертво изуродовавшие её. Не хватает отбить точку, чтобы точно было похоже на инициалы. Читается, напротив, как то самое место, всех этих пропитанных насквозь гнилостным смрадом лампадного масла фанатиков до жути пугающее… Какая прекрасная, ядом пронизанная, восхитительно-горькая ирония, разве что крови он так много оттого потерял... Резко ощутил щекотку испарины, холодной, как тающие иголочки льда, скользящей по шее; халат, что лип к напряжённо взмокшей спине, и ужас, ввинчивающийся остриём копья под самые рёбра. — Не надо меня убеждать... Я знал, повенчан, красивых женщин, и в этом, Анна, моя вина! — наспех из своих измен вспомнил только женщину неизвестную в клетчатом платье, в вагоне поезда по пути в Саратов, зимой тридцать третьего, — но и этот случай ставил себе в вину. Не сохранил ей верность, отдался первой встречной! Шептал горячечно, содрогаясь от внутренней боли: — Я хотел бы тебя, как тогда, обнять... Но для этого придётся тело раскопать... Нет набожности в кощунственных речах, есть лишь едкость дерзкая колючего упрёка; вокруг все возможности соблазна и порока при мистических свечах. Три ночи прошения, три ночи без сна! Три ночи кошмаров — так решила она! И снова этот шёпот нездешний и шелковистый, словно нараспев: «Всю жизнь, как паинька, по правилам жила...». И снова неестественно-трагическое пение, как вокализ загробный, разминка перед припевом, тягучая могильная лития на кладбище мёртвом, полузаброшенном. Три ночи подряд свечи чёрные мерцали в пространной тьме зеркала, три ночи подряд пытался с ней поговорить, но не складывалось ладного разговора. И предрекали ему: ей в глаза не смотри, иначе за кругом от лезвия страх не уйдёт до зари! Теперь плевать на все предупреждения... Уютно, хорошо, правильно. Внутри разливалась какая-то невозможная радость, спокойная, не будоражащая. Это было… счастье? Да, он был так счастлив. Щёки ласкало мягкое пламя, совсем не обжигающее. Тело чувствовалось совсем невесомым, мягким. Хотелось завернуться во все эти ощущения, успокаивающие и какие-то странно-домашние. Раствориться в них, быть может, даже уснуть, и уснуть так, чтобы не проснуться никогда даже от труб иерихонских. Шёпот теперь слышен ясно и громко, говорила теперь она сама: — Хватит обо мне... Со мной всё хорошо... Так тихо, что страшно дышать... — Борис чувствовал, как сердце в груди снова гранитом застывает, как неумолимый рок нависает над ним подвешенным мечом, что не раз уже чья-то кровь окрестила. Меч революции... Сам им был, от себя же и погибнет... Она словно заперта в раме, стучит изнутри по стеклу: — Не молчи, милый... — Ты меня хочешь о чём-то предупредить? — теперь уже сам говорил громко, с надрывом. Чувствовал спиной, как тени в квартире оживают, плоть обретают, все надежды губя и сводя в ничто. — Что-то будет? Если ты знаешь, ответь! — Князь знает: ты рядом, но не видит тебя! — как мучительно долго не приходит рассвет; и Борис всё яснее понимал, что зря вообще сеанс затеял, совершенно зря. В этот раз ничего ясного они друг другу не скажут, но уже эти бесплотные на грани небытия мгновения опьяняют не хуже вина. И плевать, что её кости ледяные где-то там на дне... Давно проросли цветы в этой оплаканной земле... Череп пронзила боль, в мозг вонзилась, впилась и там же осталась; боль лютая, острая, будто кто-то вогнал лезвия прямо в глазницы; клинки длинные, отравленные, словно осы ядовито-смертельные, прошибли насквозь, выбрались наружу. Он вскрикнул так сильно, что адским огнём обдало глотку. Губы, привкусом металла расцвеченные, пропустили лишь слабый, протяжный, свистящий выдох. Из головы словно исчезли мысли, мелкие детали по ту сторону стекла уже ничего не говорили — он продолжал тонуть в ощущении расслабленности, руки всё ещё приколочены были к распятию, и сам бормотал исступлённо: — Как-там-Аннушка... С-ней-всё-хорошо... Она-здорова... — и уже не слышал ответов. В глазах словно затуманилось свечением странным и бледно-лиловым, видел только синие глаза и жемчуг в волосах. Свеча закоптила, дым ударил в нос. Заструились из ноздрей змеи багровые, мерзкие, скользкие, но отчего-то тёплые, и сложилось лишь в истерзанном клинками отравленными мозгу одно слово — к р о в ь, — и Борис тогда успел полуугасшим взором зацепиться за блеск жемчуга, прежде чем... Задохнуться. Он не знал, что творил. Расслабление пропало, руки всё ещё пригвождены; на ногтях ожоги тающего воска. Голова пуста... Сияет небо, свет сквозь оспу звёзд... Вспышка гнева: она в его доме гость... Ничего не мог с собою сделать. Свет от свеч сменился на какой-то кисло-зелёный; скорбный, гнетущий и мистический контраст с чёрными тенями, как будто фосфорецируют могилы гнилые и разваленные. Ангелина... Во что же тебя вырядили... Стиль одежды как на встречу вдов. И даже через скрип зубов не улыбнуться. Пора прощаться... Хотел встать, потушить свечи, но в голове тут же потяжелело, и упали на стол-распятие капли кровавые, отливающие в мерзкой этой зелени. Свет сменился теперь на тот противный и мёртвый оттенок бледно-лилового, и помножились на столе те капли, собрались в жуткое озеро лебединое; и привкус красный и кровавый, словно клеймо палача, прожигал язык. Теперь не мил блеск пронзительных глаз... С ней быть просто, но в этот раз... — Я ничего не могу с собою сделать... Я ничего не могу... — Борис бормотал убито, не отрывая взгляда от мутнеющего во мраке зеркала; зрение неумолимо расплывалось. Он не мог дышать. От дыма в кашле зашёлся, свело так сильно, что, казалось, по кусочкам выйдут из него скользкие лёгкие. Слёзы глаза разъели, заволокли обзор, и отражение смазывалось постепенно, словно опустили в воду фотографию пост-мортем; всё разъезжалось, качалось... Его повело в сторону, и гвозди ржавые выпустили наконец распятую руку... И мысль: «Мне полный пиздец, если я...», вслед за ней как вопль: «Я должен отпустить! Отпусти её, Мюльгаут! Попрощайся». С кем попрощаться... С собственной, блять, женой! Закончи этот сеанс, Маркс твою! — Спасибо, чт... Что... Навестила... — ещё слово, кажется, и покинет его жизнь, и тело окоченеет и будет пищей для ждущих добычи могильных червей. Мерзкая, липкая нефтяная кровь стекала за воротник, отравляла, жгла ключицы. Но он продолжал, совершенно переставая видеть что-либо перед собой, кроме сплошной и кромешной черноты: — Прощай… и… прощай... — и новый приступ кашля, и он перестал ощущать собственные пальцы, дерево под ними. Он ничего не слышал, перестал различать даже собственный голос, словно бы погрузили его под воду и накрыли сверху ледяной коркой. Говорил ли он вслух на самом деле? В глазах снова замерцало сиреневым гнилостным сиянием, и последнее, что он сумел услышать, был гулкий среди пустоты звук падения.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.