***
Перову удалось его зацепить, это Валерка понимает почти сразу. Удалось, потому что цепляет нас всегда только правда — или что мы для себя полагаем таковой. Несправедливость, ложь, эпатажные передергивания ярки и горячи моментом, но так же быстро, как вспениваются на поверхности, они же решительно вымываются из головы. Потревоженная же правда, нагло разворошенная цепкими ручонками, отныне стыдливо стынет на сквозняке, не в силах найти себе более ни ширмы, ни укрытия. Да какая уж тут ширма, горько усмехается Валера, когда поручик достал его даже без нагана, одними только словами. И ведь пока стоял там, под фонарем, таким паразитом Мещеряков себя не чувствовал, все силы на пикировку уходили, на понятную злость и умеренный сарказм. А как окунулся в безголосье номера, так, гляди жь ты, накатило разом, не отвернуться, не вдохнуть. Только прожить. Ощущения, если подумать, были уже знакомыми. В Ялте на набережной когда-то, хоть и по другому поводу, накатило так же, и момент полного погружения в... контекст помнился Валеркой до сих пор вплоть до полутонов. А вот текущий эпизод Мещеряков спустя время помнить бы совершенно точно не хотел. Но меж тем знал, что постигнет его ровно та же участь, ибо таково печальное свойство Валеркиной памяти, выбирающей себе на эталонные, видимые отовсюду полки все самое больное, спорное и неприглядное. Не в силах сделать с этим хоть что-нибудь, Мещеряков, деятельная натура которого не удовлетворилась бы ни проигрышем, ни патом, выбирает для собственной памяти разумный компромисс: пытается щедро добавить нужных воспоминаний, чтобы перебить ненужные. Покамест в рамках текущего времени, не вламываясь в чужое прошлое, как в запертую дверь. Валерка со скрупулезной изобретательностью выискивает точки пересечения с этим новым Овечкиным, и как же ему не нравится то, что почти не находит их. Петр Сергеевич даже об "Искусстве войны" помнит лишь сам общеизвестный факт существования такого трактата, хотя когда-то, с горящими глазами и сдержанной мудростью опытного вояки, цитировал контекст как с листа. А у Валерки, кажется, и не было, и нет ничего кроме войны, в которую он упорно и безыскусно пытается Петра Овечкина затащить. Тщетно. Штабс-капитан, избегая прямых вопросов и изящно уклоняясь от намеков, ненавязчиво даёт понять, что тема германской ему неприятна, что он не вынес оттуда ничего, стоящего упоминания, призраков прошлого тревожить не намерен, да и своей теперешней мирной жизнью всецело доволен. Отсекает от себя Валерку, который и без того не знает, как к Овечкину подступиться. Однако Мещеряков моложе, упрямее и в чем-то напористее штабс-капитана: он не знает слова "хватит", а потому летит бронепоездом только вперед, без остановок. Переставляет в голове в свете прозвучавших намеков то, что знает о Петре Сергеевиче как о человеке, а не белогвардейце. И, кажется, находит. Карты. То, что так не нравилось ему в Ялте, не состыковалось с образом Овечкина-разведчика, могло быть навыком давним, приветом из туманной юности, а потому условно безопасным для якобы случайного упоминания. План терпит крах почти сразу же, стоит перейти от теории к действиям. Учитывая, что сам Валерка даже в "дурака" не умеет, к теме подступиться удается не сразу. А когда получается, разговор начинается с таких общих фраз, что представить, сколько придется тащиться до сути, Мещеряков по правде даже близко не берется. Впрочем, если уж он что-то для себя наметил, его не то что разговорами от темы увести, в ступе не утолочь , разве нет? — В русской жизни карты издавна и поныне — одна из непреложных и неизбежных стихий, — меж тем аккуратно заканчивает Овечкин свой отточенный, а потому совершенно безличный монолог. — Ну это мнение Вяземского, человека, бесспорно, достойного, но все же публициста, — мягко качает головой Валера и на цитату с привкусом казенной бумаги не ведется. На приподнятую бровь Овечкина, выражающую недоверчивое удивление, тоже: да, он начитан, как будто это новость. — Мне было бы куда любопытнее услышать ваше. Что заставляет людей раз за разом хвататься за карты, даже если в игре им откровенно не везет? Откуда эта слепая веру в удачу, которая любит терпеливых? Вот теперь Петр Сергеевич действительно задумывается. А у Валерки даже плечи расправляются: не отмахнулся, удалось заинтересовать. — Проживание риска, я полагаю, — наконец, озвучивает Овечкин сдержанно, будто слова, как молотые кофейные зерна, не должны пролететь мимо турки, а, значит, строго выверены. — Мирное, если высочайшие ставки оговорены, и весьма отчаянное, если их нет. Во времена Пушкина люди захлебывались в рутине, а карты позволяли эту рутину дозировано обходить, внося в жизнь элемент непредсказуемости. С тех пор мало что изменилось, разве что формальных запретов стало больше. — Дозировано — из-за лимита ставок? — Из-за самих ставок. За ночь в карты легко проигрывались целые состояния, фамильные драгоценности, ценные бумаги и поместья, которые хорошо если шли под залог векселя. Валерка, пораженный размахом карточных проигрышей, вскидывается было уточнить, но Петр Сергеевич ещё не закончил: — И это не говоря уже об эмоциональной составляющей игры: противнику зачастую мало было отобрать у проигравшей стороны богатство, славу и возможности. Отбиралась жизнь, так или иначе: на кон могли поставить любимую гончую, добротного коня... жену. — Как борзого щенка, — еле слышно буркает Мещеряков, но Петр Сергеевич кивает. И мягко, как только он и умеет, интуитивно сглаживает углы: — Играть, Валерий, можно и вне внешних ставок — на дальнейшую игру. Куда менее безобидную, конечно. — Как это? — Мещеряков, не уловив покамест смысла, рассеянно поднимает взгляд, чтобы встретить другой, слегка печальный. — Слышали ли вы когда-нибудь про "Кукушку"? Валерка заметно морщится, этого уже не скрывая. Слышал, конечно. Раньше офицерье попарно стрелялось и называло это чинное безобразие дуэлью, потом забаву модернизировали, расширив группу моментно вовлечённых лиц, стреляющих по живой мишени, вплетя туда случайность и удачу и обозвав все это игрой. Градус жестокости это только взвинтило, трупов стало заметно больше. Быть "кукушкой" в принципе с высокой долей вероятности равнялось приговору. И другой задачи, кроме как попытаться выжить, у "кукушки" не было. Опасная и глупая забава, одним словом. О чем он не стесняясь и говорит. — Молодость, — фыркает Овечкин, и неясно, то ли Валерку имеет в виду, то ли... Мещеряков внезапно понимает, откуда в разговоре взялась эта напускная небрежность. И тон, будто о чужом, когда о своем. — И сколько раз куковать выпадало вам? — Не могу точно сказать, — Овечкин, казалось бы, ничуть не удивленный вопросу, прикрывает глаза в раздумье. — Определенно больше десяти, но, пожалуй, меньше двадцати. Валера вынужден признать, что этот факт впечатляет его едва ли не больше, чем карты и Овечкин в одном предложении — в Ялте. Это насколько же штабс-капитану (хотя тогда, наверное, еще поручику) хотелось чувствовать себя живым, пародокасально жизнь свою при этом не слишком ценя, чтобы раз за разом рисковать — так... — И что же, ни разу не задели? — вот в это уже совсем не верится. — Ну почему же. Задели. И не раз. Впрочем, контузию это все едва ли переплюнуло даже по совокупности. Упоминание контузии делает момент удачным, чтобы мягко натолкнуть собеседника на мысль, что контузия была не одна, но Валерка отчего-то не спешит воспользоваться представившейся возможностью. Вместо этого Мещерякову подспудно очень хочется рассмотреть Овечкина подетальнее, без медкарты понять, где искать следы шальных пуль, равно как и следы своих деяний времён бильярдной, но он, конечно, не решается. Смотрит на свои невесть как долго уже скрещенные кисти и совсем не смотрит на собеседника. Потому пропускает изменение в своей маленькой реальности, где Петр Овечкин остается прежде всего радушным хозяином кофейни, потом уже рассказчиком. Чашка тоненько звякает о блюдце, и Валерка, не готовый к тому, что ее, отставленную сегодня чуть дальше положенного, сочтут пустой, дергает беглянку на себя. И проливает то, что там осталось, тоже на себя. Ну и на скатерть, конечно. — Простите, — немного виноватым тоном сконфуженно бормочет он, — я и забыл, что там еще треть оставалась. И запинается об ответный взгляд, в котором сейчас так много: добрая насмешка, лёгкая полуулыбка, тепло. И ещё кое-что поважнее всего прочего. Валерка чувствует, как меж ними за все недолгое время и кофейные встречи в Париже возникает внутреннее доверие, на которое в иных обстоятельствах он не мог бы рассчитывать. И которого точно не заслужил. Чувствует, что, как ни крути, берет время взаймы и живет тоже взаймы. Мучается, потому что Перову — черт, да сколько ж можно за сегодня вспоминать поручика, в самом деле! — удалось-таки поддеть в нем, вытащив на поверхность, не до конца придушенную мораль. Валера далеко не идиот, человеческое понимание о «правильно» и «неправильно» у него вопреки метрике присутствует, равно как и сочувствие. Однако же… однако с появлением в его жизни этой кофейни и ее владельца Валерке стало ощутимо теплее. Будто он всю жизнь не мог отогреться и вот, когда уже почти оставил надежду, начал оттаивать. Овечкин кажется ему даже роднее, чем раньше. А разбираться в себе у него не хватает времени… а вернее всего смелости. Лишь бы это длилось столько, сколько сможет. — Понял, на оставленный для раздумий кофе более не посягаю, — улыбается глазами Петр Сергеевич, прерывая это завороженное обоюдное наблюдение. — Я принесу вам новую чашку и перестелю скатерть. У Валерки что-то екает внутри тихонько от этой домашней сцены, так что он даже вразумительного согласия не дает, только кивает как китайский болванчик, разве что глазами не моргает в такт. Лишь потом, уже в номере и вне Овечкина, при котором мысли скорее переходят на хаотичный вальс, чем выстраиваются в стройный ряд, Валера на недолгие полчаса представляет себе, что все же... нет, не прислушался к Перову, ещё чего не хватало, но последовал зову собственной логики, совести, неважно, чего еще. Последовал — и в "Сезоны" наведываться перестал. Представляет, как Петр Сергеевич, ищущий его поначалу взглядом в часы перед закрытием, через неделю искать перестает. А через месяц и вовсе забывает о своем ненадолго обретенном знакомом. Представляет, как бывший штабс-капитан ведет (в рамках ограничений своей памяти, разумеется) неспешные беседы о кофе и о России с Перовым, и поручик всецело поддерживает такие разговоры, не нарушая проведенных памятью Овечкина границ, оставляя их незримо висеть в воздухе и не дозволяя кому-либо вновь на них посягать. Представляет и себя, вернувшегося к рабочим будням без кофе и тревожного ожидания неизвестности, и даже убедительно врущего что-то товарищу Смирнову, дабы не оказаться вновь сосланным по служебной необходимости в Париж. Картинка, и так с трудом натягиваемая поверх реальности, окончательно рвется аккурат в этом месте. С сожалением Мещеряков опознает в себе то весьма подлое свойство натуры, которое позволяет ставить личные цели превыше всего остального: отказаться от возможной части своей жизни, устроив себе сознательную амнезию касаемо последней недели в Париже, он просто не готов. Не сейчас. Не снова. Это в прошлом то, что началось плохо — с обоюдного вранья и обоюдных же игр посложнее бильярда — закончилось еще хуже, потому как по-другому закончиться не могло. Теперь все иначе. Так Валерка окончательно смиряется с тем, что с рефлексиями пора завязывать, если уж выбрал быть эгоистом.***
Оправданий себе он более не ищет. Зато старательно, с выучкой лучшего ученика ищет другого. Хоть какого-то проблеска узнавания. На сей раз уже без сантиментов об уважении чужих невысказанных намеков и дверях в непотревоженное прошлое. Память — это ведь не прямая линия, уверяет себя Валера. Это клубок событийных явлений, причинно-следственные связи, подчас перепутанные меж собой эпизоды, но не белое полотно всепоглощающего ничто. Значит, должны быть какие-то эмоционально-окрашенные ситуации, слова, фразы, которые потянут за собой другие. Узелки, распутав которые, получится по ниточкам распутать и сам клубок. Надо только найти эти узелки, а для этого узнать, сколь обширна в принципе амнезия штабс-капитана. Узнать удается немного. Овечкин действительно помнит германскую и совершенно не помнит то, что было дальше. Две наложившиеся с разрывом в несколько лет друг на друга контузии, видимо, дали такой эффект. Потому что свои провалы в памяти Петр Сергеевич списывает именно что на ту, первую контузию. Даже вдруг рассказывает затаившему дыхание Валерке этот болезненный эпизод — без сожалений о былом и уж конечно без выверенной осторожности, с которой, доведись разговору свернуть в эту сторону, рассказывал бы нечто подобное в Ялте, справедливо подозревая собеседника в неискренности. Мещерякову кажется этот момент удачным, чтобы, обронив несколько общих фраз о германской, вскользь затронуть и тему лирики: — Знаете, — задумчиво роняет он, взболтав оставшийся на дне чашки кофе и тщетно вглядываясь в гущу, — мне доводилось слышать как-то полевой романс времен той войны. Вроде бы даже в окопах написанный. Романс о светлой тоске и невозвратимом прошлом... Вряд ли у меня получится его передать, ибо музыкального слуха у меня нет, но все же — я вам напою. Слова на удивление вспоминаются сами, хотя текст Валерка слышал всего-то однажды, и то из-за двери. Степь, прошитая пулями, обнимала меня, И полынь обгоревшая накормила коня. Вся Россия истоптана, слезы льются рекой, Это родина детства, мне не нужно другой... К Мещерякову запоздало приходит осознание, что текст, бесстрашно им сейчас озвучиваемый, полон отсылок отнюдь не на германскую, и их не сосчитать. Как по минному полю идти. Наше лето последнее, уж не свидеться нам, Я земле низко кланяюсь... Валера запинается, потому что безопасная часть песни на этом окончательно заканчивается. Все, что дальше — про священников, церкви, казачьи шашки, кресты и полковников с корнетами, еще не лишившихся своих званий, в творимую им легенду не вписывается никак, а Овечкин далеко не дурак. Сопоставит. Не сейчас, так потом. Слова определенно требуется менять на ходу или заканчивать уже с музыкальной партией. Мещеряков выдыхает. И пробует еще раз, не готовый отказаться от своей идеи вот так сразу и пропустив добрую половину песни... Степь порубана шашками, похоронят меня, Ветры... Ветры по правде были с Дона, и это снова то, что произнести никак нельзя. Ну почему Валерка не подумал раньше, что в тексте полно очевиднейших отсылок на гражданскую? Идиот. ... ветры прежде привольные, заберите коня! Пусть гуляет он по реке, не доставшись врагам, Был он другом мне преданным — я друзей не предам... Он заканчивает кое-как, с откровенно кривой строчкой, с неправильным ударением и с рекой вместо степи. С извиняющейся улыбкой поднимает глаза на Овечкина, никак покамест его музыкальные потуги не комментирующего: — Я не очень хорошо помню текст, как видите. Но быть может вам он знаком? Вещь известная, можно сказать, народная, ее еще долго передавали из уст в уста. Может, и вы ее когда-то исполняли. Договорив, Валерка замирает. Знает доподлинно, проанализировав тот их давний разговор, что Петр Сергеевич не только исполнял ее так, что не дышала вся бильярдная, но прямо причастен и к самому тексту. Эта ставка должна сыграть. Это... — Определенно нет, — наконец, откликается бывший штабс-капитан, и в его голосе — лишь задумчивость от предположения Валерки, не более. — Этот романс просит и гитары в руках исполнителя, а я никогда прежде не имел удовольствия перебирать ее струны. Так Мещеряков понимает, что партии проигрываются не только за бильярдным столом, а и вот так, как сейчас — буднично и бесталантно.