I
14 февраля 2024 г., 22:31
Душа моя, я долго не писал тебе, но в том же могу упрекнуть и тебя. Надеюсь, заботы, занимавшие тебя всё это время, были приятнее моих.
Маэстро я застал совсем плохим. Он и сейчас встаёт с постели часа на три-четыре за день, хотя теперь ему намного лучше. В день же моего приезда ему пришлось встать, чтобы открыть мне дверь, — и я вообразить не могу, как ему удалось преодолеть эти десять шагов от кровати до порога. Может быть, радость придала ему сил, потому что старик заключил меня в объятия, почти такие же крепкие, как прежде. А потом ноги его подкосились, я от неожиданности едва успел подхватить его и кое-как доволок до постели.
Мастерскую я нашёл в беспорядке. Даже во времена твоего злосчастного услужения здесь не было так грязно. Пыль ковром укрыла пол, клочьями скопилась в углах, повисла на непроданных картинах, подобно занавескам. Тропинку в этой пыли маэстро протоптал от кровати к столу, который придвинул ближе, видно, когда у него ещё оставались силы. На столе я нашёл котелок с похлёбкой, судя по запаху, начинающей закисать, но опустошённый только наполовину. Как я узнал позже, добрая соседка приносила пищу нашему старику, но он ел так мало и был с ней так нелюбезен, что она стала появляться не чаще, чем раз в два-три дня. Стол весь был в засохших объедках, будто маэстро разлил ещё половину того, что съел. Он не признался мне в этом, но, думаю, от слабости и озноба он то и дело ронял ложку.
У кровати я нашёл два ведра: одно с водой, почти уже пустое, второе — полное и, к счастью, прикрытое крышкой. Соседка выносила его, но, видно, ещё реже, чем приносила еду. И за то ей спасибо.
И среди всего этого хаоса валялись на полу недотянутые холсты, пустые баночки из-под красок, грязные кисти, раскрошенный уголь, кое-где у кровати был рассыпан пигмент. Маэстро Коппола продолжал писать во все те дни, когда был в сознании, — как до моего приезда, так и после. Ставил треногу у кровати, сооружал подставку под локоть и писал лёжа, в самой неудобной для этого позе, какую только можно вообразить. Вся его вонючая постель была в пятнах краски. У него не хватало сил натянуть новые холсты — он записывал старые непроданные портреты. Душа моя, ты представить не можешь, как тряслась его рука, сжимающая кисть, в первые дни после моего возвращения. Ты представить не можешь, как медленно ему приходилось работать, как он плакал от отвращения к себе. Но, взглянув на его картины, ты никогда не догадался бы, как был слаб маэстро Коппола, когда их писал.
Душа моя, ты спрашивал меня когда-то, почему маэстро может звать себя художником, а мы с тобой — ещё нет. Кажется, теперь я узнал ответ на твой вопрос.
Я понял, что дела плохи, с первого взгляда, но всё же спросил, уложив его в постель:
— Где Марта?
Старик досадливо махнул рукой.
— Мне давно уже нечем ей платить. Я два месяца назад отдал ей последние деньги и велел искать нового хозяина и дом получше.
Его голос осип, кожа на маленьком лице натянулась, глаза выкатились, и весь он стал ещё больше, чем прежде, похож на большую птицу. Белый пух, обрамляющий лысую макушку, свалялся от грязи. Я подумал, глядя на него, что нескоро ещё он сможет вымыться даже с моей помощью.
Я взялся за дело, не успев перевести дух после путешествия. Джироламо Кваттрокки дал мне денег на дорогу, а Дезидери после, во время нашего прощания, добавил от себя. Мне не хотелось ничего от Дезидери забирать с собой. Но я взял — с мыслью о том, что маэстро могут понадобиться эти деньги. Как хорошо я сделал тогда, перешагнув через гордость! Только благодаря этому прощальному подарку я мог в первое время платить врачу и новой служанке. На остатки тех же денег я купил краски и холсты, когда кончились запасы Копполы. Печальная ирония, но Дезидери нас спас.
Я был уверен, что в конце концов придётся платить и за похороны. Эта мысль заставляла меня плакать — разумеется, когда Коппола не видел. Ты знаешь, душа моя, я плачу до сих пор так же легко, как прежде. Думаю, это хорошо.
Теперь можешь не беспокоиться: маэстро идёт на поправку. Не знаю только, когда он окрепнет достаточно, чтобы я смог вместе с ним отправиться обратно в Рим. Не знаю, стоит ли вовсе ему туда ехать. А главное — не знаю, нужно ли ехать мне самому.
Душа моя, ты должен понять то, что я сейчас напишу. Не в том смысле, что обязан, а в том, что только ты один поймёшь.
Я люблю нашу мастерскую в саду Кваттрокки. Люблю цветы, которые выращивал у нас под окнами, люблю разговоры с тобой и долгие прогулки по гробницам и прочим развалинам. Я с тоской вспоминаю всё это, и ты часто снишься мне, и во сне я чувствую себя дома.
Но здесь я не сравниваю себя с тобой. В Риме я почти не мог писать, ты помнишь? А на то, что писал, не мог смотреть. Здесь я пишу много и так легко, как никогда раньше. Коппола работает теперь только для себя, и я вместо него зарабатываю на портретах. Мне и это нравится. Я будто иначе стал видеть людей. Будто мой взгляд стал проникать глубже, и я наконец рассмотрел их. Они оказались хороши. Даже у обрюзгшего купца и его увядшей жены есть на душе что-то такое, о чём хочется рассказать. Они кого-то любят, кого-то ненавидят, о ком-то тревожатся. Их тела и души далеки от античной гармонии, но они живы и хотя бы поэтому стоят внимания. Так я думаю, когда берусь за их портреты. Последние заказчики остались довольны, а главное, был доволен я сам.
Здесь нет тебя, и это первая причина, по которой я наконец могу писать. Причина вторая — здесь нет Дезидери. Он тоже снится мне, и эти сны совсем не похожи на те, в которых я вижу тебя. Мне не хватает и его тоже, но совсем иначе. И я знаю: если вернусь, а он ещё будет гостить у Кваттрокки, то я снова рухну в ту же яму. Я никогда, никогда не научусь ему противостоять.
Ты не осуждал моего влечения к нему, но никогда и не понимал, правда, душа моя? Ты знаешь, кто такой для меня Джакомо Дезидери? «Не вполне граф», как зовут его насмешники, а насмешников хватает. Коллекционер диковинок, странный легкомысленный человек. Таков он и для тебя, но не для меня. Джакомо Дезидери — первый человек, признавшийся мне в любви и показавший мне любовь во всех её воплощениях, от самого уродливого до самого высокого.
Я рассказывал тебе о нём не так уж много. Интересно, что ты помнишь из этих рассказов? Твоя память избирательна и лишена логики. Готов спорить, если ты возьмёшься пересказать мне мою же историю, я её не узнаю. А я сам порой путаюсь, что рассказывал тебе на самом деле, а что произносил лишь в мысленных разговорах с воображаемым тобой.
Но я, кажется, не говорил о том, как мы встретились с Дезидери. Мне было пятнадцать — или вот-вот должно было исполниться. Я лишь за год до того пошёл в рост, но так и не догнал своего младшего брата Карло, а ему было только десять. Все мои братья и сёстры были высокими и крепкими. Я рос среди них, как мальчик-с-пальчик в семье великанов.
Отцом я звал человека по имени Джустино. При том я всегда знал, что не его семя дало мне жизнь. Это все знали. Трудно было не догадаться, глядя на меня, мелкого и смуглого среди статных русоволосых родственников.
Мою мать звали Дэнила. Мы расстались с ней чуть больше десяти лет назад, но её образ в моей памяти остался преувеличенным во всём. Она кажется мне очень крупной и очень красивой. В моей памяти у неё очень толстая коса и очень широкие бёдра. Она родила семерых детей и выглядела так, будто здоровья ей хватит, чтобы произвести на свет ещё дважды по столько. Она говорила громко и всегда смотрела людям в глаза. Кротким нравом не отличалась, но её считали доброй женщиной. Её уважали даже после того, как родился я, и это до сих пор кажется мне чудом. Что-то в ней было особенное, победившее силу злой молвы.
За год до моего рождения недалеко от нашего города — подумать только, мы звали городом эти жалкие две улицы — одним словом, недалеко от нас остановился цыганский табор. Они что-то продавали, покупали и гадали по рукам. Не знаю, что из этого могло понадобиться моей матери, но зачем-то она отправилась к ним. Через два месяца табор ушёл, а на следующую весну я появился на свет.
Джустино всегда говорил, что кто-то из цыганских мужчин взял его жену силой. Мать никогда этого не подтверждала. Муж простил её и продолжал оправдывать в глазах соседей, что тоже удивительно. Думаю, они любили друг друга, Джустино и Дэнила. И тем страннее моё появление на свет.
Думаю, моей матерью — моей непогрешимой матерью, подумать только! — двигало любопытство. Думаю, эту черту я унаследовал от неё. Любопытство нас обоих сгубило — и нам обоим подарило нечто бесценное.
Любопытство привело меня в старую усадьбу. Я не знал тогда, что она принадлежит Дезидери. Дорога к ней шла через холмы, заросли кустарника, по руслу пересохшего ручья, где из грязи росли голубые цветы, и снова вверх на холм. Тропинки не было, пока я сам её не протоптал.
Через стену из крупных камней, когда-то белых, но заросших мхом, я перебирался на нижнюю террасу. Там были только вишнёвые деревья и трава по пояс. На следующей террасе — цветочные клумбы и каменные статуи, тоже потерянные среди травы. На верхней террасе стоял дом, и туда я почти никогда не поднимался.
Я не видел никого из обитателей дома, кроме старого хромого сторожа. Его шаги и тяжёлое дыхание я всегда слышал издалека и убегал раньше, чем он приближался достаточно, чтобы разглядеть моё лицо.
В саду я нашёл свою вторую в жизни страсть. Первой было ремесло портного. Ему обучал меня Джустино, и к пятнадцати годам я шил очень хорошо. Я до сих пор не растерял этот навык, как ты сам имел счастье убедиться. Я любил работу в мастерской — и любил лица тех, кто примерял наряды, к которым я приложил руку. Особенно лица молоденьких девушек, осознающих себя красивыми. Но обшивали мы, выражаясь мягко, не королевский двор. Даже к праздникам заказы были просты и однообразны, и вскоре отцовское ремесло мне наскучило. Мне нечему больше было у него научиться.
Вторая моя страсть вспыхнула, когда я раздвинул траву, порезав руки об осоку, и в старом вазоне у ног статуи, изображающей обнажённую женщину — кажется, то была Диана, но тогда я этого не знал — нашёл полузадушенный розовый кустик. Я прополол и выходил его, как и другие благородные цветы, которым удалось пережить буйство травы. Я отыскал их все. А потом выпрашивал у соседок семена и луковицы, чтобы сажать свои цветы. Я подвязывал лианы, обвивающие беседку, я подрезал ветки вишен. Никто меня этому не учил. Что-то я подсмотрел в чужих садах и бессознательно запомнил, что-то выспросил у матери, когда потребовалось, о чём-то догадался сам.
Я любил сад, и он оживал под моими руками. Он оставался запущенным, потому что я был один, но в нём цвели цветы и плодоносили деревья. Я проводил там каждую свободную минуту. Я пачкался в грязи по колено, и под ногтями у меня было черно. Я тащил туда вёдра куриного помëта для удобрения, и сёстры потом жаловались, что от меня смердит. Взамен я брал вишню и абрикосы. Наедался до отвала и в карманах приносил, сколько мог, младшим братьям, сёстрам и племянникам. Мне казалось, это не воровство, а справедливая награда.
Я слышал, что сад и дом принадлежали когда-то какому-то графу. Много раз воображал, как хозяин возвращается и хвалит мою работу. Но всерьёз никогда не думал, что хозяева вернутся.
Слухи о приезде Дезидери не дошли до меня, потому что я был то в мастерской за работой, то в саду. Я понял, что граф вернулся, в тот момент, когда на нижней террасе на меня бросились собаки. Это были замечательные охотничьи собаки, очень красивые, но тогда я не знал, что они красивы. Я видел трёх злобных тварей, тощих и почти бесшёрстных, которые вознамерились сожрать меня. Я забрался на вишню так высоко, как мог, и сидел там, обнимая ствол руками и ногами, а чудовища бесновались в траве, пытаясь меня достать. Меня передёргивает даже сейчас, когда вспоминаю их лай. Казалось, я от него оглохну.
В таком печальном положении меня застала госпожа Консолетта Дезидери. Она стала первой, с кем я познакомился в их небольшой и странной семье. Джакомо ласково звал её Коко, и она была, несомненно, главная в этом доме.
Намного позже я узнал, что заставило Дезидери поссориться с роднёй, оставить Венецию и укрыться в крошечном поместье. Я расскажу тебе об этом, но в другой раз, иначе просижу над письмом до рассвета. Скажу только, что виной тому была Коко и чуть меньше — Летис, молодая супруга Дезидери, болезненная англичанка и почти моя ровесница. Всему виной были женщины, но совсем не в том смысле, в каком это обычно говорят. Джакомо пошёл у них на поводу. Не столько потому, что был слаб характером: так может показаться, но я знаю, каким он бывает упрямцем. Он поддался, потому что любил их. Причём чувства его к жене были такими же невинными, как к сестре.
Джакомо обрёк себя на изгнание, спасая Коко и Летис. Некоторое время его питала гордость собой. Потом он стал отчаянно скучать. Въезжая в поместье, он уже изнывал от тоски и предчувствия того, что уединение станет ещё более невыносимым.
Коко решила, что я стану хорошим развлечением для её брата. Клянусь, она подумала об этом сразу, как только увидела меня на дереве, окружённом собаками. Собак она отозвала, но пригрозила, что натравит их на меня, как только попытаюсь сбежать, и велела идти за ней в дом.
Я впервые увидел дом отпертым. Он весь скрипел от старости и немного пах сыростью, но внутри было красиво — как во дворце, думал я, потому что никогда не видел дворцов. Там были чудесные деревянные панели с райскими птицами и красивая мебель. А Джакомо привёз с собой много картин, статуэток и маленьких диковинок, без которых жить не мог. Позже, когда поселился с ними, я рассматривал их долгими часами. О каждой у Джакомо была история — правдивая сказка.
В первый раз, когда госпожа Консолетта вела меня через комнаты, у меня кружилась голова и я ничего не мог рассмотреть. Только в комнате, где она велела мне ждать, мой взгляд зацепился за вазу с цветами. В хрустальной вазе стояли тюльпаны, которые я вырастил. Кто-то посмел их срезать и поставить в воду, чтобы они медленно умирали вместо того, чтобы отцветать под солнцем! Меня взбесило это до вспышек перед глазами. Я бросился к вазе и выхватил из неë цветы, прижал букет к себе. Ваза перевернулась, вода потекла по столу. Мокрые стебли намочили мне рубашку.
В это мгновение в комнату и зашёл Дезидери.
Когда обернулся на звук шагов, я забыл на пару мгновений о своём гневе. Я ни до, ни после не встречал человека, похожего на него. У него была очень светлая кожа. Он казался прозрачным, будто солнце, наполняющее комнату, просвечивало его насквозь. Лицо у него было странное. Тонкое, очень подвижное, и черты его становились асимметричными, когда он улыбался или говорил.
Я подумал: так нужно рисовать ангелов. Крылатые круглолицые мальчики на стенах нашего храма выглядели куда приземлённее, чем этот господин.
Он позже говорил мне, что и я поразил его в тот момент.
— Ты бы видел себя тогда! В руках тюльпаны, губы тёмные от вишни и вишнёвые же полосы на щеке, как след от пощёчины. Растрёпанный, солнце в волосах, а в глазах столько гнева — обжечься можно! Осторожнее смотри людям в глаза, мой мальчик, не то тебя отправят на костёр.
Но если я уставился на Джакомо, как полоумный, то он только улыбнулся мне. Сел напротив меня и заговорил. Он спросил, зачем я взял цветы. Я злился и потому сказал то, что было у меня на уме:
— Это не ваши цветы. Не вы их растили. Зачем вы их убили?
Сказал — и испугался, что выгляжу смешным. Но Джакомо не засмеялся. Он сказал, чтобы я не огорчался: цветы нельзя убить, потому что все растения подобны гидре. И принялся рассказывать мне миф о лернейской гидре. Я заслушался, открыв рот, потому что это была самая странная сказка из всех, что я слышал.
Когда в дверях показалась Коко, Джакомо спросил её, зачем она велела срезать цветы.
— Это для Джуд, — отвечала она.
Лицо Джакомо асимметрично исказилось в брезгливой гримаске.
— Джуд на них даже не взглянет! Лучше бы ты заставила её выходить иногда в сад!
Джуд — так они называли Летис, произнося имя «Юдифь» на английский манер. Юдифь — защитница-убийца. Летис, хрупкая болезненная девочка из знатной семьи, убила своего обидчика. Она не собиралась спасаться, но на её счастье в Лондоне гостили тогда дети венецианского посла — Консолетта и Джакомо Дезидери. Они увезли её, спасая от расплаты за преступление. По дороге Джакомо обвенчался с Летис в маленьком монастыре, чтобы сделать похищение более благовидным. А затем все трое — не считая собак и прислуги — обрекли себя на добровольное заключение в маленьком поместье.
Видишь, душа моя, всё же я не удержался от пояснений, но в этой истории любопытных деталей куда больше, чем я могу сейчас написать.
Эту историю Джакомо выболтал мне в первую же неделю после того, как я поселился в их доме. Дезидери действительно похвалил мою работу и предложил мне остаться у него садовником. Я сказал, что должен спроситься у родителей. Джакомо передал им хорошие деньги. Мать не хотела меня отпускать, но не стала спорить с Джустино. У них не было причин для отказа, кроме её дурных предчувствий.
Я был счастлив. Теперь я мог проводить в саду сколько угодно времени, и мне нравился господин Дезидери, потому что ему нравился я. Ни от кого я не встречал такой искренней ласки, и вскоре был готов на всё, лишь бы ему угодить.
Я не задумывался о том, что Джакомо даёт мне слишком много привилегий. У меня была собственная комната в доме, а не в пристройке для прислуги. Хорошая комната, немногим меньше, чем та, в которой спал сам Джакомо. Кроме того, он требовал, чтобы я завтракал вместе с ними. А ужинали мы наедине, в его комнате. Завтраки я не любил, там мне было неловко. Ужины — обожал, потому что мне нравилось смотреть на Джакомо и слушать его.
Он рассказывал мне об античных богах и героях. Над столом у него висела картина, изображающая бой Геракла с гидрой, и я смотрел на неё часами — и не мог поверить, что человек может такое нарисовать. От сказок он порой переходил к рассуждениям, которых я не мог понять, только чувствовал смутно, что они противоречат воскресным проповедям отца Паоло в нашей церкви. Но слова Джакомо были интереснее, чем проповеди.
За завтраком я впервые увидел Летис. Она показалась мне очень бледной. У неё были тёмные круги под глазами и такой тяжёлый взгляд, что я не смог смотреть ей в глаза. Она поздоровалась пустым голосом и села за стол, ни на кого не глядя, очень прямая и хрупкая, как натянутая до предела струна. Я заметил, как изменилось лицо Коко при её появлении. Госпожи Консолетты я немного боялся: она была неприятно остра на язык, и я никогда не мог понять, к чему относится её холодный смех. Но при виде Летис каждая её черта потеплела, наполнившись тревожной заботой. Она обратилась к Летис с тихим вопросом, и та, отвечая ей, тоже будто бы слегка оживилась.
Тогда я совсем не знал Летис. Она показалась мне злой. С этой мыслью я начал роковой разговор с Джакомо. Это было вечером, в сумерках. Он оторвал меня от работы, подозвал к себе в беседку и велел посидеть с ним. Я стеснялся того, что руки у меня в земле, и прятал их между коленями.
— Вам, наверное, бывает грустно? — спросил я. — Из-за того, что пришлось жениться на госпоже Летис? Вы ведь могли бы выбрать жену себе по душе.
Дезидери пожал плечами. Он очень пристально смотрел на меня. Я думал, это потому, что я испачкался, но утереться не мог, потому что и рукава у меня были в грязи.
— Не думаю, что смог бы найти жену лучше, чем она. Я люблю её по-своему. И вряд ли полюбил бы кого-то из женщин сильнее, чем её.
— Я не понимаю, — признался я. Эту фразу мне часто приходилось произносить в наших разговорах.
— Чего ты не понимаешь, мой красивый мальчик? — он тихо засмеялся. Я опустил глаза, потому что его смех уязвлял меня. Но Дезидери согнутым пальцем поддел мой подбородок, заставляя взглянуть на себя.
У меня странно защекотало в животе, но я заставил себя говорить, чтобы не выглядеть глупым. Джакомо порой легко произносил бесстыдные слова, и я, краснея, приучал себя говорить так же, как он.
— Но вы ведь с ней не спите, — я знал, что они ночуют в разных комнатах. — Я думал, это потому, что вы не хотели на ней жениться. Но теперь вы говорите, что любите её. Тогда… почему нет? Госпожа Летис не хочет вас подпускать?
Джакомо рассмеялся, улыбаясь своей широкой асимметричной улыбкой.
— Ну, мой мальчик, любовь — это совсем не так просто, как ты привык думать. Любовь — это про душу, а не про тело. Мне положено иметь жену, а госпоже Летис — мужа. Мы выбрали друг друга, но это не обязывает нас спать в одной постели. А между тем есть человек, для которого создана моя душа, который один на свете может её рассмотреть. Это любовь иного рода. Ты понимаешь меня?
И он говорил о любви как о единстве душ, из которого следует единство тел. Сейчас, когда я знаю намного больше, чем в пятнадцать лет, мне кажется, что Дезидери тогда не повторял ничьих слов. По крайней мере, я не знаю философа, который говорил бы точь-в-точь то же. Это была собственная философия Дезидери, которую он изобрёл, примиряясь со своим влечением к мужчинам.
Я слушал, зачарованный, запрокинув голову, а Дезидери медленно, как змея, гипнотизирующая мышь, сближал наши лица и между фразами целовал мои губы. Меня прежде не целовали женщины, и тем более я помыслить не мог, что стану целовать мужчину, но в тот момент не думал ни о чём и не пытался отстраниться.
Дезидери не торопил меня. Он долгие дни распалял меня лаской и говорил, говорил, говорил. В конце концов я поверил, что он, господин Джакомо, — душа, созданная для моей души, и на всё был готов, лишь бы доказать ему это. Я не думал больше ни о цветах, ни о картинах, его образ занял все мои мысли и пробудил во мне те желания, о которых я прежде имел смутное и далёкое от красоты представление.
Я расплакался после нашей первой близости. Не потому, что мне было неприятно, хотя и блаженством те минуты я бы не назвал. Просто слова Дезидери слишком расходились с тем, что я увидел и почувствовал. Он говорил о высоком и красивом. Я поверил в любовь, подобную ангельской. А увидел то, что происходит между двумя мужчинами, когда они позволяют себе уподобиться животным.
Дезидери, помню, растерялся. Он ласково и смущённо утешал меня, а на следующий вечер не прикасался ко мне. Не знаю, была это хитрость или он в самом деле думал, что может спугнуть меня.
Но я вкусил запретный плод и ощутил свою наготу. После того, как он отослал меня спать, я сам вернулся к нему. Так кончилось моё детство и начались короткие месяцы запретного счастья.
Не знаю, поймёшь ли даже ты, душа моя, то, что я сейчас напишу. Сейчас я знаю, кто такой Джакомо Дезидери. Я знаю всё, что есть в нём отвратительного. Я помню всё, что он заставил меня пережить в следующие годы. Никто не причинил мне больше унижений, чем он. Ты это знаешь, хотя я рассказывал тебе лишь малую часть того, что переносил рядом с ним.
И когда судьба снова столкнула нас, это не помешало мне броситься к нему, как верная собака, которая и ждёт пинка, и ничего не может с собой поделать. Что я, по-прежнему считал его ангелом в человеческом обличье? Разумеется, нет. Надеялся, что мы оба изменились и что я буду наконец счастлив? Нет, я видел яснее ясного, что меня снова ждёт грязная интрижка короче прежней. Видел, что Дезидери снова ищет развлечения, хотя ему интересно, каким я стал десять лет спустя. Чего же я сам искал?
Душа моя, во мне по сей день звучат слова Дезидери. Они отпечатались на моём сердце, как клеймо раба. Среди них много злых слов, но среди них и другие, те, что сильнее меня.
«Я собираю сокровища, а ты — сокровище, дорогой Иво.
Всё, к чему ты прикасаешься, расцветает. И я тоже».
Он говорил это мне, и я ему верил. Признание в любви значит слишком много. Не меньше, чем то, что потом из этой любви происходит.
Я писал это письмо три вечера. Под конец очень утомился и боялся потерять те мысли, которыми хотел с тобой поделиться. Напиши мне несколько строк в ответ, душа моя, мой самый дорогой на свете друг.
Я не знаю, увижу ли тебя снова, и это развязывает мне руки. Я могу написать то, о чём пожалею. Я могу написать, что люблю тебя. У меня нет для тебя красивых слов: они не подходят к твоей сдержанной манере, к твоим пасмурным глазам, к твоей душе, подобной руинам римских дворцов — лежащей в развалинах, но не теряющей величия. Но те слова, что я нашёл, пускай пребудут с тобой.
На это не отвечай, душа моя. Когда будешь писать — говори только о себе, очень тебя прошу.