Письма к Ризанетти

Горячая работа
R
Завершён
106
1
автор
Фэндом:
Размер:
218 страниц, 89 599 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
106 Нравится 74 Отзывы 25 В сборник

VII

Настройки
Душа моя, мне порой так легко обращаться к тебе в письмах, что я начинаю думать, не сошёл ли с ума. Ты слишком прочно поселился в моём сердце, ты вечный мой внутренний собеседник, и я не боюсь исказить твой действительный образ, потому что ты не принадлежишь мне даже сейчас. Я помню тебя и думаю о тебе, я знаю, как бы ты отвечал на иные мои слова, но не могу — и надеюсь, что никогда не смогу — сказать, что понимаю тебя полностью. Твои чувства были мне доступны, и это уже очень много, потому что, кажется, никто больше их не видел, включая порой тебя самого. Твои мысли обращены были слишком высоко, они принадлежали к сферам, до которых мне не дотянуться, и это злит меня до сих пор — но это одна из тех вещей, которые я в тебе люблю. Мой страх перед беспощадным временем отступает. Если я помню тебя целиком, какая разница, упущу ли я несколько деталей. Даже если бы я решился эти детали выдумать — ты остался бы всё таким же живым и достоверным. Пока я пытаюсь правдиво изобразить тех, кого знал, время им не страшно. Всё так же, как в портретах: правда не всегда означает полное соответствие тому, что видят глаза. Я сейчас почти не пишу людей, кроме нескольких портретов Копполы. Маэстро занят росписью Проклятой часовни Кваттрокки. Я занят, по большей части, тем, что присматриваю за ним: старик мало ест, мало спит и с трудом ходит, тело его усыхает, все силы и всё его время до остатка уходят на работу. Он очень боится не успеть. Я стараюсь ободрить его. И поскольку ни с кем, кроме Копполы, я сейчас не общаюсь и никому стараюсь не показываться днём, кажется, он считает, что его опекает призрак, и относится к этой мысли с философским спокойствием. Обращается со мной он, впрочем, так же, как раньше, даже более ласково. В недолгие часы, когда могу оставить маэстро, я занимаюсь цветами и пишу тоже цветы. Сад вокруг часовни становится таким же запущенным, как когда-то возле дома Дезидери. Мне здесь хорошо, но я знаю, что останусь только до тех пор, пока живёт Коппола. Я обещал продолжить сказку, и я продолжаю. Итак, ты поселился в мастерской Копполы. Сам расчистил чердачный хлам, сам притащил наверх соломенный тюфяк. Больше ни о чём ты не просил. Коппола отыскал для тебя одеяло, но я несколько недель спустя заметил, что ты им не накрываешься, а спишь поверх. Я вёл себя с тобой так скверно, как собирался с самого начала, а ты давал достаточно поводов для придирок и ругани. Как я и предостерегал Копполу, ты не умел ничего, хотя брался с молчаливым усердием за любую работу. Мы не слышали от тебя ни вопросов, ни возражений, ни единой просьбы отдохнуть. Но все старания не могли перевесить твоей чудовищной беспомощности в вопросах столь очевидных, что мне казалось, будто ты нарочно над нами издеваешься. Когда ты пытался прибраться в мастерской, вещи рассыпались у тебя из рук, и ты замирал посреди комнаты в замешательстве, не зная, куда их пристроить. — Шевелись, ты, умелец! — покрикивал я на тебя. И, борясь с раздражением, принимался подбирать кисти из-под стола, потому что Коппола или ты сам (второе было вероятнее) могли наступить на них ненароком. — «Что будет приказано, то сделаю», — передразнивал я мерзким голосом. — Чёртов мастер всех ремёсел. — Не нужно, не трудитесь, — едва слышно пытался ты остановить меня, но я отмахивался: — Заткнись, Ризанетти, здесь я распоряжаюсь, а ты слушаешь. В глубине души я надеялся, что ты состришь, мол, распоряжается здесь маэстро Коппола, и дашь мне повод тебя поколотить — но ты молча сносил всё, что бы мой язык ни молол. Ты был рассеян. Тебе продавали подгнившие овощи и нещадно тебя обвешивали — ты не замечал. У прачек ты мог забрать чужое бельё или позабыть половину тех вещей, за которыми пришёл. Пускать тебя на кухню было страшно не только мне, но и Копполе, который с благодушным упрямством игнорировал все твои глупости, видимо, рассуждая, что моих криков и придирок с тебя довольно. Впрочем, ты, постояв пару минут над корзиной с мясом и овощами, которые сам же только что принёс, окликнул меня и признался, глядя в пол, что понятия не имеешь, как это готовить. Я пришёл в ярость: ничего иного я не ждал, но твоё признание означало, что мою нехитрую стряпню придётся делить на троих — или мне проводить вполовину больше времени у печки, будто я тут нанялся в кухарки, а не ты. Я покрыл твою глупость последними словами и выбежал к Копполе в мастерскую. — Маэстро, какого дьявола вы его взяли? Он должен помогать нам, а я со вчерашнего дня брал в руки кисть дай-то Бог на два часа! И теперь ещë я должен следить, чтобы наш дорогой гость не сидел голодным?! Была доля справедливости в моём возмущении. До обеда я успел чуть не за руку стаскать тебя к знакомым торговкам и прачкам — за то время, что жили у Копполы, мы с Пиной успели завязать дружбу с некоторыми из них. Я всякий раз при встрече, как бы ни торопился, терпеливо (а порой и с интересом) выслушивал их сплетни, хвалил их товар и их красоту. Пришло время воспользоваться благосклонностью, которой я добился. Я представил тебя нескольким из них — а вернее, выставил тебя им на смех, но в этот раз не удовольствия ради. — Этого олуха маэстро недавно взял в услужение, красавицы, можете себе представить, — сообщал я им, не забыв прежде рассыпаться в комплиментах, благо Дезидери научил меня изящно выражаться. — У старика добрая душа, и не мне с ним спорить, тем более работник за свой труд не берёт почти ничего — но было бы, прости Господь, за что брать. Он путает правый башмак с левым, и не только это, уж вы заметили, если его видели. Они смотрели на тебя и смеялись, кто застенчиво, кто от души. Ты стоял рядом со мной, смотрел на них, на меня, и слушал, не выказывая ни смущения, ни особого участия. — Пришёл просить, чтобы вы были к нему снисходительнее, — заканчивал я свою речь. — Он обсчитается и не заметит, ещё и корзину тут забудет, а страдать будет маэстро за свою доброту и я — за то, что с ними живу. После этого я мог надеяться, что ради дружбы со мной тебя не обманут или, по крайней мере, обманут не так сильно. Но следить за тобой ежедневно, проверяя, сбывается ли моя надежда, у меня не достало бы сил и времени. И тем более я не собирался заботиться о том, чтобы ты получал обещанный кусок хлеба в уплату за нелепые труды. После недолгого, но очень громкого спора Коппола пришёл к решению, до которого нам стоило бы додуматься раньше. Мы стали чаще отправлять тебя не на рынок, а в остерию за углом соседней улицы. Оттуда ты приносил нам еду на день — не так много мы могли себе позволить, но нам хватало — а на следующий день возвращал туда посуду и приносил для нас новую порцию. Это развязывало мне руки, и я мог работать дольше и спокойнее, чем прежде. Коппола полагал, чем меньше я отвлекаюсь, тем больше мы вскоре сможем зарабатывать. Я сам надеялся только урвать лишний час сна, и того не нашёл. Жизнь наша вошла в какое-никакое русло. Я привык к тебе, к твоим несуразным услугам, но также привык ежеминутно проявлять к тебе неприязнь. Злые слова находились у меня всякий раз, как я тебя видел. «Здесь грязно, как в хлеву, чем ты занят, Ризанетти?» «Не стой на дороге, Ризанетти». «Что ты сидишь там, тебе нечем заняться, вздремнуть решил?» Если ты, зазевавшись, подходил ко мне слишком близко, я не упускал случая толкнуть тебя, ткнуть в плечо или между лопаток, а если был совсем зол, то стукнуть по уху или по затылку. Ты не отвечал ни звуком, ни болезненной гримасой. Мои усилия были тщетны: ты побеждал. Что-то в твоём поведении казалось мне странным. Пускай ты слишком бестолков и нерасторопен, чтобы работать лучше. Пускай твоя странная задумчивость порой мешает тебе заметить, что я приближаюсь. Но боль — язык всеобщий, её понимают и животные, и городские дурачки — четырёхлетние дети в телах мужчин. Почему, спрашивал я себя, ты не пытаешься хотя бы держаться от меня подальше? Чем больше я наблюдал за тобой, тем сильнее мне казалось, что ты надо мной смеёшься: заставляешь быть грубым и мерзким, а потом наблюдаешь с отстранённым презрением за бесплодными попытками обидеть тебя. Но ни жестом, ни движением лица ты моих догадок не подтверждал. Я хорошо помню один случай. То было в последний день карнавала, перед самым постом (которого я ждал с тоской: в посты маэстро ворчал на мои воскресные похождения, заставляя меня, и без того удручённого в понедельник утром, чувствовать себя совсем скверно). Молодые люди и девушки с двух улиц, сбившись ватагой, отправились на площадь. Глупо было бы думать, что из-за масок мы не узнаем друг друга. Тем более несколько масок, кроме собственной, сделал я: для двух молоденьких кухарок из соседних домов, для сына аптекаря, у которого мы покупали краски, для дочери лавочника и даже для младшего из учеников Тристани, с которым мы заключили тайное перемирие — во-первых, он не вызывал у меня такой неприязни, как его старшие товарищи, во-вторых, он знал все источники, где можно раздобыть рисунки флорентийских мастеров для копирования, от книжных лавок до хитрых ободранных лоточников. Его звали Микеле, ему было всего четырнадцать, и он подшучивал над тем, как поздно я начал учиться у маэстро, но остроты его меня не задевали, а дружба была на руку. Ты пошёл с нами. Я не звал тебя, ты не спрашивался, но я был в слишком хорошем настроении, чтобы тебя прогонять. По правде, я и не сразу заметил, что ты следуешь за нами, хотя ты держался постоянно в нескольких шагах от меня. Не могу вспомнить, в какой ты был маске и была ли она у тебя вовсе. Пока ты прятал глаза, само твоё лицо могло бы сойти за неприметную вольту. Веселье моё было тем более буйным, что предыдущие дни карнавала я провёл с маэстро. Вместе с ним я пытался делать зарисовки с нарядной толпы — особенно удобно было запечатлеть зрителей, наблюдающих акробатов на ходулях и канатоходцев. Заодно мне приходилось следить, чтобы неуклюжего старика не затоптали и не столкнули в канал. Однажды мне пришлось также уговаривать одного из канатоходцев прийти в мастерскую и позировать нам. Бродячие артисты дорожат временем, особенно в праздничные дни, и я растратил месячный запас обаяния и выдержки в те десять минут, что торговался с ним о цене. За всеми этими заботами нельзя было оставить и нашу с маэстро обычную работу — так что лишь в последний день Коппола отпустил меня, и я мог вздохнуть полной грудью. Бесёнок, сидящий во мне, уже начинал тихонько подзуживать, мол, а не пойти ли вечером в сторону порта искать приключений, и мысль эта тоже заставляла меня болтать больше, улыбаться шире и вести себя развязнее обычного. Канатоходцами и прочими ярмарочными чудесами я был сыт по горло. Мне хотелось танцевать, как и многим из наших спутников, особенно тем юношам и девушкам, которые задолго до праздника приметили друг друга и кому маски позволяли на ближайший вечер забыть о приличиях. (Я знал, что нравлюсь некоторым девушкам, несмотря на свой малый рост: их привлекали изящные похвалы, которые я выучил из книжек Дезидери и которыми щедро поливал их простую красоту, и небылицы, которые я рассказывал мальчишкам-подмастерьям в часы полуденной жары. Вселять им ложные надежды мне было бы не в радость, так что через тех же мальчишек я пустил слух о своей несчастной любви к некой недоступно-знатной и замужней особе. Хитрость удалась: мне никого не приходилось обижать отказом, и притом знакомые девушки относились ко мне без опаски, не ожидая дурных намерений на свой счёт.) Итак, мы хотели танцевать, и мы танцевали, сливаясь с толпой масок, но не теряя друг друга из виду. Я перемигивался со знакомыми девушками, когда мы оказывались в линиях друг против друга, и кивал на тех молодых людей, которые, как я знал, в этот вечер положили на них глаз. Кто смеялся в ответ, кто корчил мне рожицу, кто строил праведное возмущение, а потом против меня оказывалась другая девушка. Мне было весело, ноги мои двигались легко, музыка наполняла их силой. Я почти позабыл о хлопотах и досадах прошедшей недели, когда вдруг ты в танце оказался в соседней паре, но против меня. Почему-то я задержал на тебе взгляд — и долгое время затем не мог отвести глаз, так что девушке, которая танцевала со мной в ту минуту, в пору было бы обидеться. Несмотря на маску (наверное, всё же ты был в маске), я ощущал, что ты задумчив, что твой взгляд направлен куда-то вглубь себя. Вместе с тем движения твои были полны того изящества, которого нельзя было и заподозрить, наблюдая, как ты работаешь. Так мог двигаться только человек, которого учили танцевать, фехтовать и просто держать себя. Твоё разительное отличие от движущихся фигур вокруг подняли во мне такое раздражение, какого я, привыкнув к тебе, давно уже не испытывал. Когда ты начал меняться местами со своей партнёршей — миниатюрной девушкой в красном платье и в коломбине с перьями — я, повторяя твоё движение, направился тебе навстречу. Когда мы поравнялись, я толкнул тебя плечом. Оттого ли, что оба мы в тот миг сделали быстрый шаг, оттого ли, что я, вспылив, не рассчитал силы, а ты был слишком глубоко погружён в себя, чтобы сопротивляться удару, но ты не просто покачнулся, как я того ожидал, а попятился на пару шагов и упал. Мой выпад мало кто заметил, но твоё падение смешало ряды, кто-то из танцующих споткнулся о твои ноги. С десяток человек вынуждены были остановиться и встали вокруг тебя, потешаясь над твоей неловкостью. В том полукруге встал и я. К вящей радости насмешников, маска слетела с твоего лица — или всё же её не было, но я склоняюсь к тому, что она просто упала. Так или иначе, лицо твоё было открыто, и несколько мгновений ты озирался с потерянным выражением, будто спал и был грубо разбужен. Потом ты встретился со мной глазами. Не отводя взгляда от моего лица, встал и поклонился мне. Среди музыки и гомона толпы невозможно было различить слов, но я увидел отчётливо, как губы твои произнесли: «Спасибо». После этого ты развернулся и покинул площадь — видимо, вернулся в мастерскую. Через минуту никто о тебе не вспоминал, как до сих пор тебя не замечали, но моя радость отчего-то иссякла, а тело стало тяжелее. Вскоре я тоже оставил танцующих, отправился в припортовый кабак и там нашёл то, что всегда искал в свободные вечера. Но даже тогда, в опасном увлечении охоты, в угаре страсти, в последующей душной ненависти к себе у меня из головы не шли твоё серьёзное лицо и твоя неуместная благодарность. «Спасибо! — повторял я про себя. — Как он мог сказать «спасибо»?!» Мой любовник той ночью был внимательнее прочих и пытался дознаться, что меня тревожит. Я сказал ему замолчать или убираться к чёрту, он обиделся, и я сам же уговаривал его не уходить, потому что остаться одному раньше утра было бы невыносимо. Чуть меньше года прошло от твоего появления до злосчастного дня, когда мне пришло письмо из дома. Конечно, в первую секунду я не посчитал его злосчастным: я обрадовался, так как не ожидал никогда получить ответа на своё послание, извещающее родных, что я жив, что нахожусь в Венеции и состою у художника в учениках. Я сомневался, что моё письмо вовсе дойдёт до них, что отец или братья смогут его прочитать (вернее, найдут того, кто прочитает для них) и сохранят обратный адрес. Обида и вина отступили далеко, оттеснённые трепетной радостью в тот миг, когда я вскрывал конверт. Я развернул письмо, и некоторое время глаза мои отказывались прочесть и донести до разума крупные кривоватые буквы, уместившиеся в две строки. Брат Игнацио писал мне, что мать «вчера умерла» — он не поставил даты, и оставалось лишь гадать, как давно было это «вчера». Писал он также, что Дэнила вспоминала обо мне перед смертью, и звал вернуться, чтобы посетить её могилу. Я долго просидел на верхней ступени лестницы, ведущей из мастерской на второй этаж, где спали мы с маэстро. И ощутил, что прошло много времени, лишь когда солнце село и тень окутала комнату, стёрла с бумаги слова, написанные моим братом. Очень легко было поверить, будто я ошибся, будто ничего подобного Игнацио не писал или я прочёл вовсе не то, что он имел в виду. Мать была в моём сознании сущностью вечной и вечно живой, как земля. До самого дня нашего расставания, уже внутренне ощущая себя мужчиной, рядом с ней я чувствовал себя маленьким мальчиком. Она любила меня, невольно отличая от остальных своих сыновей, но даже так среди оравы детей и внуков мне не хватало её внимания, я каждый день с жадностью ждал взгляда, слова, просьбы помочь, тяжёлого прикосновения к голове. Невозможно было поверить, что Дэнила умерла, потому что она была для меня воплощением земной жизни. Разум не мог осмыслить кощунственных слов, написанных рукой моего любимого брата. Не имел ли он в виду, что мать скрылась от меня навеки в наказание за мой грех: за то, что оскорбил её, покинул и за все прошедшие годы не подумал раскаяться? Не ждала ли она моего возвращения, чтобы простить блудного сына, до тех пор, пока терпение, а вместе с тем любовь её не иссякли? Я не чувствовал скорби, потому что не мог вообразить, будто матери больше нет на земле. Я ощущал только горькую вину. Вина точила меня, как червь, и минутами я начинал думать, что из-за меня одного, наверное, Дэнила погибла. Когда чувства становятся так велики, что моё тело не в силах их вместить, я выхожу из дома — какое бы место ни звал домом — и позволяю ногам нести себя, куда придётся. Не для того, чтобы убежать, это и невозможно. Но движение позволяет избавиться от страха, будто меня вот-вот разорвёт изнутри, и я тресну, как спелое семя, и прорасту уродливыми побегами. Движение остужает голову, усталость напоминает, что я, как бы ни был опечален, по-прежнему жив, хожу по земле и стёр ноги. Единственный недостаток в этом способе самоисцеления — не думая, куда иду, порой я прихожу в те места, где нахожу неприятности на свою глупую голову. Здесь снова мне придётся записать то, чего я не видел, но живо воображаю из рассказов твоих и Копполы. Ваши слова мне проще вспомнить, чем всё, что делал и чувствовал я сам, потому что поступки мои в тот вечер далеки были от всякого рассуждения. Около семи вечера, когда маэстро только начал ворчать, куда это я запропастился, но ещё не успел обеспокоиться, в мастерскую ворвался младший из учеников Тристани — Микеле, тот самый, с которым мы тайно примирились. Он без стука распахнул дверь и замешкался на пороге — кто угодно бы замешкался, встреченный ошалелым взглядом Копполы, внезапно оторванного от работы. — А ты не потерял ли совесть? — возмутился он. — Сегодня вы вламываетесь, не спросясь, а завтра что — зайдёте и вынесете стол вместе со скамьёй и со мной на скамье? Ты выступил из тени и приблизился к Микеле. Тот, не дожидаясь, пока маэстро прекратит ворчать, большим пальцем указал себе за спину и сообщил: — Там это, ваш дерётся. Ты обернулся на Копполу. Старик не спеша вытер кисть: я был не первым из его учеников, и не первый раз к нему прибегали с жалобами. — И кто кого? — Очевидно, их же четверо, — заметил ты. (У Тристани, кроме Микеле, работали ещё два ученика и двое его сыновей). Микеле встряхнул кучерявой головой: — Иво не с нашими дерётся. Наши их разнимают. Кустистые брови Копполы взлетели на лоб. Он отложил кисть и подался вперёд, упираясь в колено локтем. — Ну-ка, с кем? — Не знаю, как зовут того господина, но выглядит он… Ты бросился к дверям с несвойственным тебе проворством. Микеле успел только отскочить в сторону и побежал следом, чтобы указать дорогу. Коппола, тихо бранясь, выбрался из-за стола. Благо, что ноги несли меня по кругу и под конец своей печальной прогулки я оказался в ста шагах от мастерской. Благо, что ты каким-то чудом угадал грозящую мне опасность. Не знаю, где бы я был сейчас, если бы ты промедлил хоть на несколько мгновений. Я почти не помню лица того юноши. Помню, что он был белокур и довольно мило улыбался. Помню, что на ступенях собора он громко говорил с приятелем об искусстве фрески, и я приблизился послушать, потом вмешался в разговор, но беседовали мы мирно — до тех пор, пока он не помянул Копполу. Имени своего учителя я не ожидал услышать, и тем сильнее вспылил. «…Разорвали, хвала Господу, контракт с этим бедолагой, — он назвал имя художника, у которого, видно, учился когда-то маэстро, но которого я не знал, — и жаль, что никто не взялся переделать весь левый придел. Впрочем, говорят, он был вполне талантлив, но слишком много воли давал ученикам. Не знаю, каким чудом иные из них до сих пор кормятся этим ремеслом. Вы знаете Джордано Копполу? Отец моего приятеля заказал у него портрет. Не понимаю, как человек со вкусом согласился за это платить». Помню, что меня недолго хватило на словесный спор. Помню, что юноша был хорошо одет и я рад был извалять его в пыли. Ещё помню перстень на его среднем пальце, потому что камень рассёк мне скулу. Больше ничего не помню, но могу предположить, что противник мой оказался очень вспыльчив, и сам тот факт, что я посмел к нему прикоснуться, глубоко покоробил его самолюбие. Ученики Тристани были разумны: они пытались оттащить меня, не притронувшись к юноше, и тем самым невольно встали на его сторону. Белокурый знаток фресок к тому же был выше меня, как и все почти взрослые мужчины. На моей стороне была только злость, какая-то бешеная потерянная ярость, адресованная даже не юноше, оскорбившему маэстро, а мирозданию в целом. Мне казалось в ту минуту, что весь мир поступил со мной так, как Дезидери: своей красотой и непостижимыми загадками добился моей любви, а затем предал. И в отместку целому миру я лупил белокурого щёголя, который ничего не имел на уме, кроме желания покрасоваться перед случайными слушателями. Впрочем, его беспечность тоже казалась мне большой несправедливостью. Я вцепился в него, как собака в мозговую кость, и он долго не мог меня сбросить. Ученики Тристани толкались вокруг, не зная, с какой стороны меня ухватить. Но в конце концов юноша собрался с силами и ухитрился меня столкнуть, я ударился головой о мостовую, на пару секунд в глазах потемнело, меня схватили за руки с двух сторон, и вырваться из нескольких пар рук мне уже не хватало сил, как я ни брыкался. Пелена гнева понемногу падала с глаз, и я начинал понимать, во что влез. Ошеломлённый юноша, напротив, только под конец драки осознал полностью, что происходит, и теперь пришёл его черёд буйствовать. — Как ты вообще руки посмел ко мне протянуть, ты, тощая свинья? — он схватился машинально за шпагу, но тут же отпустил её, подумав, видимо, что окажет мне слишком большую честь, если её обнажит. — Кто ты? Я молчал: назвав себя, следом пришлось назвать бы имя Копполы, а впутывать маэстро я не хотел. — Это Иво, из мастерской художника… — начал один из учеников Тристани, но юноша оборвал его: — Пусть сам отвечает. Отойдите от него! Они сперепугу шарахнулись в стороны, я покачнулся, шагнул назад, споткнулся о ступень собора и упал на спину. Юноша, не нашедший ещё выхода своему гневу, подскочил ко мне и толкнул ногой в грудь, заставляя распластаться на лестнице. — Ответишь ты мне или нет? Молчи не молчи, к вечеру будешь сидеть в колодках, слово тебе даю! Я смотрел снизу вверх в его белое, искажённое детской обидой лицо, и чем меньше злился, тем страшнее мне становилось. Стоило бы просить прощения, но вежливые слова вставали мне поперёк горла, так что я и губ разомкнуть не мог. — «Из мастерской художника!» — припомнил юноша слова учеников Тристани. — Придётся тебе поискать новое ремесло! И он наступил мне на запястье, прижав мою руку к ступени, а каблуком другой ноги замахнулся, готовясь размозжить мою кисть. Я только вскрикнуть мог — не успел бы ни вырваться, ни помешать ему, но тут серая фигура хлопнулась рядом со мной на ступени и ухватила озверевшего юношу за голенище сапога. Он потерял равновесие и вынужден был соступить с моей руки, чтобы не упасть. Каблук его опустился в стороне от моей ладони. Поражённый сильнее прежнего, юноша круглыми глазами уставился на тебя. Гнев отступил перед удивлением, и лицо его тут же стало симпатичнее. Невозможно было поверить, что пару мгновений назад этот человек едва меня не покалечил. Ты поднялся с колен и глубоко поклонился ему. — Простите Иво, мессер. Он вспыльчив, когда речь заходит о таланте маэстро Копполы, — видно, Микеле успел на бегу объяснить тебе причину ссоры. — Иво — его ученик. — «Из мастерской художника», — повторил юноша совсем иным тоном и обернулся ко мне. — Почему ты не сказал, что я ругаю твоего учителя? Я сел на ступени и, потирая руку, взглянул на него исподлобья. Я чувствовал, что мне не стоит раскрывать рта, потому что ни одного доброго слова я произнести не смогу. — Кому не было бы трудно на его месте подобрать разумные слова? — заметил ты. Смиренный тон противоречил дерзости твоей речи. Юноша несколько секунд рассматривал тебя, и его раздражение стихало на глазах, будто сам твой пасмурный взгляд остужал его. — Простите его, мессер, — повторил ты. — Иво вспыльчив, но вы должны быть великодушны. — Ты прав, — проговорил он, будто удивляясь внутренне своим словам. — Я не стану призывать тебя к ответу по закону, слышишь, Иво, ученик Копполы? — он отвернулся, чтобы уйти, но бросил мне через плечо: — Немногого добьётся художник, который сам себе не хозяин. Микеле примкнул к старшим товарищам, сделав вид, будто всё время был рядом с ними. Мы с тобой вдвоём отправились в мастерскую. Я отмахнулся от твоей помощи, хотя тело моё было тяжёлым и двигалось нехотя. Сказал только: — Не смей рассказывать маэстро, из-за чего я подрался. Ты кивнул. Умение молчать было единственным из твоих умений, в котором я не сомневался. Запыхавшийся Коппола встретил нас на полпути к мастерской. Я улыбнулся, хотя хромал почти так же сильно, как сам старик. — Всё в порядке, маэстро. Зачем вы так беспокоитесь? Неужто не верили, что я выиграю? — Дай-то Бог, чтоб ты не выиграл! — он бросил на тебя быстрый вопросительный взгляд, и ты качнул головой. — Я думал, тебя арестуют сейчас — и что бы я делал дальше, скажи мне?! Куда ты полез? Я неопределённо хмыкнул в ответ. Коппола, рассыпая возмущённые вопросы, наступал на меня, но я обошёл его и зашагал впереди нашей маленькой недовольной друг другом процессии, стараясь принять непринуждённый вид. Я чувствовал себя ужасно виноватым перед стариком. В мастерской, умывшись кое-как и скинув запачканную одежду, я полез наверх, чтобы забраться в постель и проспать до утра. Работать в этот вечер я всё равно бы не смог, и не в смятении чувств было дело — его бы я преодолел, но моя правая рука дрожала и не повиновалась мне. Я лёг, отвернувшись к стене, закрыл глаза и несколько минут ощущал себя единственным живым человеком посреди пустыни, хотя слышал, как внизу Коппола что-то двигает и ворчит. Потом лестница скрипнула под твоими тихими шагами. Голос Копполы и шорохи в мастерской я слышал отчётливо, но твои движения ухо едва могло угадать, как дуновение слабого сквозняка. Я понял, что ты остановился в двух шагах от кровати и смотришь на меня. — Как вы себя чувствуете? — спросил ты после паузы в добрых полминуты. — Как половая тряпка, — отозвался я вполне честно и перевернулся на спину. — Вон та, с которой ты не умеешь управиться. Ты кивнул. Я заметил, что в руках ты держишь какой-то тёмный, в несколько раз свёрнутый платок. — Маэстро скоро придёт сюда, — сказал ты. — И будет ворчать. Если вы хотите побыть в одиночестве, можете подняться на чердак. Как ни досадно мне было с тобой соглашаться, вопросов и нравоучений маэстро я бы не выдержал. Вскарабкаться по крутой лестнице оказалось тяжелее, чем я привык. Ты медленно взобрался следом, потому что волок ещё моё одеяло. Ты мог бы и не трудиться: вечер был тёплый, а мне было всё равно, куда лечь, и уж точно твой тюфяк не вызывал у меня брезгливости. Лишь после того, как рухнул на него и прикрыл глаза, я вспомнил, что тебе тоже нужно будет где-то спать. — Вы можете остаться здесь хоть на всю ночь, если пожелаете, — сказал ты, будто угадав мои мысли. — Никто вас не побеспокоит. Но вместо того, чтобы оставить меня в одиночестве, ты положил одеяло рядом со мной и присел на пол у изголовья — если можно назвать так ту часть тюфяка, которая показалась мне достаточно мягкой, чтобы пристроить голову. Довольно бесцеремонно ты ощупал моё темя и приложил свой свёрток из платка туда, где от удара о мостовую под волосами вздулся болезненный бугор. Платок оказался смочен холодной водой. От неожиданности я открыл глаза и потянулся к голове. Ты направил мою ладонь, чтобы я сам держал холод. Я отнял платок от головы и приложил к запястью правой руки. — Тот господин дурно себя повёл, — сказал ты. — Благородному человеку не пристало так вести себя с обидчиком. — Никакому человеку не пристало бросаться на людей. Ты пристально посмотрел на меня и кивнул: — Это правда, вы сильно рисковали. Что бы вы делали, оставшись без руки? — Рисовал бы левой, — огрызнулся я. — Да хоть бы и зубами пришлось держать кисть. — Вы очень любите живопись, — слова твои не звучали как вопрос. — Это не первое в моей жизни ремесло, и только оно не даёт мне покоя до сих пор так же сильно, как в самом начале. — И вы не жалеете, что поздно начали? — А не всё ли равно? Я и в тридцать пять, кажется, буду выглядеть, как мальчишка, если не поленюсь бриться, вот посмотришь. Ты кивнул, будто из моей шутки что-то уяснил для себя, и отодвинулся, чтобы встать и уйти. И как сильно я минуту назад хотел остаться в одиночестве, так же сильно вдруг ощутил, что желание моё было ложью, и я многое бы отдал, чтобы ты остался и продолжил задавать бессмысленные вопросы. — Ризанетти, — позвал я и не глядя ощутил прикосновение твоего прохладного взгляда. Ты молча ждал продолжения. — Мне пришло письмо из дома сегодня. — Ваша семья, — ты споткнулся, с трудом подбирая ответ на мою неожиданную откровенность, — должно быть, живёт далеко. Хорошо, что вы ведёте с ними переписку. — Переписку? — я засмеялся. — Я думаю весь день и всё никак не могу придумать, кто бы мог помочь Игнацио написать эти десять слов. Взгляни, — и я вытащил письмо из-за пазухи и протянул тебе. Сидя на корточках перед собственным тюфяком, ты рассматривал письмо долго и сосредоточенно, чуть сдвинув густые брови. — Трудно подобрать слова сочувствия, которые звучали бы уместно и нелицемерно, — признался ты наконец. — Особенно тому, кто ничего подобного не испытывал сам. — Особенно когда слова сочувствия предназначены для твоего вечного обидчика, — усмехнулся я. — В своих глазах вы дурнее, чем есть. Я полностью развернулся спиной к стене, чтобы в полумраке взглянуть на тебя как следует. — Ты поражаешь меня, Ризанетти. Откуда ты берёшь это всепрощение? Положим, ты действительно ничего не умеешь, и никто, кроме маэстро, не согласился бы тебя приютить. Но иной раз ты мог бы пожаловаться ему на меня. Если бы он приказал мне тебя не тиранить, пожалуй, я бы послушался. Неужели я проявляю к нему так мало уважения, что ты этого не понимаешь? Ты помрачнел примерно в тот момент, как я произнёс слово «всепрощение», и потёр щёку, возвращаясь к своей раздражающей привычке. — Вы знаете, что маэстро говорил о вас однажды? — Он говорил обо мне с тобой? — Давно. Вы тогда сильно разозлились. Маэстро слышал, как вы ругаетесь, но не стал вас прерывать. Я не мог припомнить, о чём ты говоришь, потому что подобными словами можно было описать по три случая на дню с тех пор, как ты у нас поселился. — Это лучшее свидетельство тому, — продолжал ты, — что не всюду маэстро станет вас воспитывать. Вы уважаете его, как отца, и это видно. Но даже родной отец учит сына, пока тот мал, а взрослому мужчине не станет слишком часто докучать советами. — Ты говорил, что маэстро сказал тебе что-то обо мне, — перебил я. — Начал — так рассказывай до конца, Ризанетти. Что он сказал? — Маэстро сказал: «Иво добрый, но кто-то сильно его обидел, и с тех пор он не может справиться со своим сердцем». Эти слова прозвучали в моих ушах голосом Копполы и полоснули больно, как удар бича. Я бы предпочёл, чтобы он ругал меня. — Маэстро сам слишком добрый человек, и порой доброта не идёт ему на пользу — он оправдывает кого ни попадя. Он и сегодня этими словами меня оправдает, хотя я едва не наделал беды для всех нас. — Вы поедете к своей семье? — спросил ты. Тогда ещё я не успел привыкнуть к той особой логике, которой следовали твои мысли. Ответ в моём сердце давно созрел, но произнести его вслух оказалось трудно. В то же время и промолчать я не мог: иначе пришлось бы признаться, что я устыдился перед тобой. — Нет уж, — сказал я. — Если бы я мог застать мать в живых, возможно, я бы и поехал. А теперь меня никто там не ждёт. Путешествие будет долгим, и я обнищаю по дороге, и свой старый дом уже домом не назову, и неизвестно, смогу ли вернуться. Здесь у меня, по крайней мере, есть дело, есть маэстро, и ему нужна моя помощь, а мне нужно… — я задумался, каким словом назвать то, что дал мне Коппола. — Одним словом, я, может быть, и не самый счастливый человек на земле, но мне дорого то, что я сейчас имею. И ты, пожалуй, прав, Ризанетти, сегодня я сильно рисковал. Когда я засыпал, ты сидел у меня в ногах, обхватив колени руками, и смотрел в стену. А я, засыпая, думал — пока мысли мои не потеряли стройность — что никогда не видел тебя скучающим. Пребывая в бездействии и полной неподвижности, ты размышлял о чём-то так сосредоточенно, так напряжённо, что упрекать тебя в праздности в эти минуты было несправедливо. Хотя я, разумеется, упрекал. У тебя было лицо монаха, все силы устремившего вглубь своей души или к Богу, но я до сих пор не верю, что ты молился. Я проснулся рано, потому что рано уснул. Чердак был пуст и погружён в голубую прохладную тень. Я чувствовал себя на удивление неплохо — лучше, чем в иные утра после приключений с путешественниками. Скорбь моя притупилась и ныла так же тихо, как ушибленная рука. Скорбь была далеко, заботы наступающего дня еë заслоняли, и я рад был отложить до вечера мысли о жизни и смерти. Готовясь встать, я перевернулся на живот и бездумно запустил руку под тюфяк. Тут-то оно и случилось. Пальцы мои вместо нетёсанных половых досок встретили шорох бумаги. Я нахмурился, ощупал внимательнее свою находку. Потом привстал и выудил из-под тюфяка целую пачку листов, обёрнутых бумагой и перевязанных тонкой бечёвкой. Сердце моё забилось быстрее. Я знал, что поступаю дурно, но также знал, что в руках моих ключ к твоей тайне. Ты оставил позади своё имя, имя своего отца и имя города, из которого пришёл. Но не оставил что-то, что прятал под тюфяком на чердаке, несмотря на риск быть раскрытым. Внутри должно было быть что-то более важное, чем имена. В утренней тишине мне казалось, что бумага шуршит ужасающе громко. Если ты поднимешься на чердак и застанешь меня раньше, чем я развяжу бечёвку, думал я, мне придётся оставить свою затею, вернуть тебе свёрток и извиниться. Но ты не поднялся, и я, отбросив бечёвку в сторону, уставился на первый рисунок. Этот рисунок до сих пор ясно стоит перед моим внутренним взором. Он служил чем-то вроде заглавия ко всем последующим. Круглая башня, слепая, без окон, слегка сужаясь кверху, выступала над туманными скалами. Скалы были так же угрюмы, как стены, но грубы в сравнении с гигантскими мраморными блоками. Мрамор был гладко отёсан, и в этом я не сомневался, как если бы мог коснуться его ладонью. Арки и полуколонны украшали стены подобно кружеву — их скудный орнамент казался тонким и изящным, но в сравнении с редкими деревцами на скалах я видел, что каждый из элементов в отдельности огромен, будто из камня его высек титан. Башня, казалось, в одночасье разорвала сопротивление скал, чтобы вырваться на поверхность среди них. Расщелина убегала вниз, за пределы рисунка, и в глубине её видно было, что стены уходят далеко в толщу земли. Среди девственных гор строение было вопиюще рукотворно и кощунственно велико. Я бы сравнил его с Вавилонской башней, завершённой вопреки гневу Божьему или по странному его попущению, но Вавилонской башне следует возвышаться посреди многолюдного проклятого города — здесь же не было кругом ни единого намёка на присутствие человека. Рисунок был соткан из тёмных линий, подобно полотну. Мне казалось, если бы моё зрение могло стать ещё острее, я разглядел бы трещины в скалах и прожилки на мраморе. Не в силах бороться с этим наваждением, я поднёс лист ближе к глазам в глупой надежде заглянуть сквозь штрихи. На следующих листах оказалось подобие плана всё той же башни. Бесконечные этажи не вмещались на одну страницу. Их было несколько сотен, я быстро сбился со счёту, и терпения у меня не было, чтобы думать о числах. На всю толщину чудовищное строение пронизывали шахты подъёмных механизмов и трубы, сосущие воду из толщи гор. Внутри могло бы поселиться, не бедствуя, больше людей, чем вмещала Венеция. Башня не возвышалась в центре Вавилона — она поглотила Вавилон. Были многочисленные круглые планы этажей, сложные, но симметричные, как паутина. Были рисунки, изображающие огромные залы, путаницу лестниц, ячейки небольших жилых комнат. У меня кружилась голова. Время текло мимо меня, я позабыл, что должен работать, позабыл и о том, что в руках моих рисунки, которые ты прятал, которые я не должен видеть. Шагов твоих вверх по лестнице я тоже не услышал. Меня вернул на землю испуг от резкого движения, которое я заметил краем глаза: очутившись наверху, ты метнулся ко мне. В ту секунду, когда я поднял глаза, клянусь, выражение твоего лица не оставляло сомнений: ты меня задушишь, и никаких человеческих сил не хватит, чтобы тебя остановить. Однако в шаге от меня ты замер и выпрямился. Некоторое время мы смотрели друг на друга, вспоминая человеческий язык. Ты дышал часто и неровно, я, напротив, позабыл дышать. Рисунки веером лежали между нами и вокруг меня. — Что это? — спросил я наконец. Голос мой звучал сдавленно. — Пожалуйста, положите их. Положите их и забудьте, и больше никогда не трогайте, — твой обычный ровный тон предательски взметнулся на гневные ноты, и ты замолчал, опустив глаза, сдерживая себя. «Он это нарисовал, — подумал я. Теперь эта очевидная мысль представилась мне совсем иначе. — Этот нелепый, этот безрукий, этот дурак со странным именем — он сотворил что-то на грани между искусством и колдовством». Внутри меня будто вскрылся нарыв. «Как он посмел? Как он посмел делать такое, когда я из кожи вон лезу, чтобы обучиться у Копполы мастерству? Как он посмел делать то, чего я никогда не смогу?» Всё самое гнилое и дрянное кричало в моей душе и не давало мне вздохнуть. — Положить? — я встряхнул в воздухе листом, который держал в руках, и ты болезненно поморщился от шороха. — Положить и забыть? Ты хочешь, чтобы я сделал вид, будто никогда этого не видел? — Пожалуйста. — Как тебе совести хватает меня об этом просить?! — я неаккуратно сгрёб в охапку все страницы, до каких мог дотянуться. Слова текли с моих губ безудержным потоком, и каждое из слов было ложью. — Мы с маэстро работаем с утра до ночи, а ты ни словом не упомянул, что можешь нам помочь! Мы еле сводим концы с концами, а ты прохлаждаешься за работой, которой не умеешь как следует выполнить, и прячешь вот это! Ты ленивец и отвратительный лжец, Ризанетти! — Положите их, — повторял ты тихо. — Пожалуйста, положите их. — Да не обнаглел ли ты, чтобы указывать мне, что делать? — я подскочил на ноги, прижимая к себе твои рисунки. — Ты сам нанялся в слуги! Здесь ты выполняешь, что я скажу, не наоборот! Ты велишь мне забыть, что я увидел? — гнев подсказал мне жестокую идею, и всё моё существо устремилось к ней, как едкий дым в трубу. — Я забуду, только если сожгу своими руками все эти рисунки до единого. И знаешь что, Ризанетти? Так я и сделаю! Это будет тебе уроком. На короткий миг твоё лицо исказилось, будто от внутренней боли. Может даже статься, мне почудилась эта перемена, потому что я хотел её увидеть. Потом ты кивнул: — Это ваше право. — Разумеется, моё! Отойди прочь, — и я, толкнув тебя плечом, побежал к лестнице. Два или три листа выпорхнули из моих рук, но ты не шелохнулся, чтобы их поймать. Разумеется, я не уничтожил ни одного из рисунков. Я знал, что не сделаю этого, уже в тот момент, когда угрожал тебе, хотя воображать исполнение своих слов некоторое время было приятно. Я выровнял страницы в стопку, расправил углы, которые помял, невольно снова теряясь в колдовстве штрихов. И все изображения твоей башни спрятал на втором этаже, среди своих вещей. Не слишком надёжно спрятал — ты очень быстро нашёл бы их, но я знал, что ты не станешь искать. Какой бы ты ни был для меня загадкой, я мог уже предугадать, что ты сделаешь и чего не сделаешь. Затем я спустился в мастерскую и принялся за обычную работу. Коппола супился и отвечал мне односложно — я извинился перед ним ещё раз и также вынужден был рассказать о новостях из дома. Старик вскинул на меня тревожный взгляд, и мне пришлось заверить его: — Никуда я не поеду, маэстро. Я неспроста оттуда ушёл, как вы могли догадаться. — И правильно сделаешь, что не поедешь, — заявил Коппола сварливо. — Никакого толку из этого бы не вышло. О чём думал твой брат, предлагая тебе такое путешествие — и чего ради? Мёртвым такие жертвы ни к чему. «Кто-то сильно его обидел, и с тех пор он не может справиться со своим сердцем», — вспомнил я. Маэстро, должно быть, думал, что семья дурно со мной обошлась. — Мой брат едва ли представляет себе расстояние, разделяющее нас, иначе рассудил бы так же, как и вы. Не думайте дурно об Игнацио, маэстро. Кажется, я первый и последний на земле человек, с которым он поссорился — и случилось это по моей вине, не по его. Коппола не стал мучить меня расспросами. Моя скрытность к тому времени перестала его огорчать и не мешала ему понимать меня, пожалуй, больше, чем мне бы того хотелось. К вечеру всё между нами было как обычно: он ворчал, я беззлобно переговаривался в ответ на его замечания. — Как так получается, чёрт тебя дери, что ты делаешь чудесные кисти и не умеешь ими пользоваться? Что это с ней, что это, скажи мне? — Это вроде бы платье, маэстро. Не слышал, чтобы для этого придумали новое слово. — А что под платьем? Фигура изящная, хорошая фигура, но под юбкой у неё, должно быть, три ноги. — Натурщица тут юбок не задирала, к моему сожалению. Кто знает, сколько у неё ног? — Занялся бы делом, чем молоть языком! — Может быть, я бы мог чуть больше заниматься делом, если бы у нас был ещё хоть один помощник, — уже не без обиды отозвался я и покосился на тебя. Ты в этот миг вскинул голову, и мы встретились взглядами. Я вспомнил утреннюю сцену, и меня кольнула совесть. Ночью, когда уснул Коппола, я все до единого рисунки принёс тебе на чердак. Ты не спал. Я разглядел в темноте твой силуэт с опущенными плечами, неподвижно сидящий на тюфяке. Неподвижно и без единого звука — как изваяние. Я молча приблизился и положил стопку листов рядом с тобой. — Прости меня. — Вам не нужно извиняться. Настороженный стыд заставил меня думать, что ты, должно быть, не хочешь меня видеть и потому отвечаешь так. — Я знаю, что поступил очень дурно и потерял с твоей стороны всякое уважение, если оно ещё оставалось. Забери их. Они целы, все до единого, не беспокойся. Твой силуэт в темноте качнул головой: — Вы вольны делать, что считаете правильным. Ваше право было их забрать. И перед вами не тот человек, чтобы стоило извиняться. Вы не виноваты. — Что ты за человек, Ризанетти! — воскликнул я и, спохватившись, прислушался: не разбудил ли Копполу мой голос. Стоило бы на этом уйти, но ты дал мне понять, что не держишь зла, а твои рисунки не желали меня отпускать. Помедлив, я присел на свободный край тюфяка. — Когда ты успел нарисовать всё это? — За последние два года или чуть меньше. — Значит, и здесь ты успевал рисовать? — Не так много, как раньше. — И брал у нас бумагу? — усмехнулся я. — Потому ваше право было их забрать. — В твоих словах чуть больше смысла, чем я думал. Что это, серебряный карандаш? Я не помню, чтобы у нас пропадал серебряный карандаш. Ты зашевелился — кажется, полез себе за пазуху, затем взял меня за руку и вложил мне в ладонь тонкий продолговатый предмет. — Так ты принёс его с собой? — Да. Возьмите его. — Забери, — я сунул карандаш тебе обратно. — Расскажи мне, что ты рисуешь. Нужно быть и художником, и архитектором, чтобы создать такое. У кого ты учился? — Одни имена тянут за собой другие. Позвольте обойтись без имён. В другой раз я бы возмутился, но в тот момент вина ещё не отпустила меня и заставляла согласиться: — Тогда расскажи мне о своей башне. Ты замолчал на несколько секунд, и, даже не видя твоего лица, я чувствовал, что ты колеблешься. — Маэстро может услышать. — Он спит! — Он спит не так крепко, как вы думаете. — Ты, значит, часто бодрствуешь по ночам. — Нередко. К тому же сейчас темно, и оно не стоит того, чтобы тратить свечи. Приходите завтра в полдень — если ещё пожелаете. Я пришёл — и так завязалась наша с тобой долгая традиция в самые жаркие часы говорить на чердаке или на заднем дворе о Пиктаринтуме. Ты раскрыл мне имя своей башни, которая была и храмом, и городом, и целым миром. Ты уводил меня на долгие мысленные прогулки по коридорам и лестницам, которые также были улицами, по залам, которые были площадьми. Ты рассказывал о порядках и законах людей, проживающих взаперти мраморных стен и сомневающихся в реальности неба. Ты всегда находил, о чём рассказать, и странно было слушать тебя так подолгу после того, как ты многие месяцы произносил по три слова за день. Мы редко сидели рядом. Обычно ты был занят работой, продолжая прибираться или отмывать грязные миски, оставшиеся с обеда, несмотря на зной, хотя в том не было нужды. Волосы липли к твоему лбу, рубашка — к телу, а я сидел в тени, на ступенях или в углу чердака, и перебирал твои рисунки. Ты помнил наизусть каждый штрих и всегда понимал, не глядя, о чём я спрашиваю. Ты не прятал от меня свои рисунки — я знал, что они лежат на прежнем месте, но пообещал не прикасаться к ним без твоего разрешения. Ты, впрочем, моего обещания не принял, а я вскоре сам его нарушил. Нельзя сказать, что я не пытался уговорить тебя по-хорошему. — Ты здорово помог бы, если бы работал вместе с нами, — говорил я. — Твои рисунки совсем не похожи на работы маэстро — уверен, тебе было бы, чему у него поучиться. Давай покажем ему твой Пиктаринтум? — Нет, — качал ты головой, и взгляд твой становился ещё пасмурнее. — Пожалуйста, не предлагайте этого больше. — Ты, кажется, много о себе воображаешь, Нетти! — злился я. — У тебя, может, и есть на то причины, а всё же ты ведёшь себя дурно. — Согласиться будет гораздо дурнее. Я издавал страдальческий стон, возведя к небу глаза и руки, потому что говорить с тобой было невозможно, когда ты отвечал загадками. Пиктаринтум не давал мне покоя. Мысленно я возвращался к нему каждую свободную минуту, задумывался над своей работой, не мог уснуть вечером. Я ненавидел его за то, как он хорош. Я ужасался тому, как не понимаю его. Я любил его. Чувства к твоему Лабиринту переплетались в моей душе с чувствами к тебе, и я не трудился их разделять. Лёжа ночью без сна, я вспоминал рассуждения Дезидери: «Искусство, мой дорогой Иво, рождается в тот момент, когда мастер завершает творение, и оно перестаёт ему принадлежать, хочет он того или нет. Вернее, оно принадлежит ему не больше, чем ребёнок — отцу, с той только разницей, что у детей перед родителями есть какой-то долг. Творение не обязано даже сохранить имя творца. Но оно сохраняет его мысль, его выражение себя, и разве это не больше, чем имя?» Я верил в слова Дезидери, а это означало, что рисунки больше тебе не принадлежали. Нельзя было позволить им сгнить в свёртке под соломенным тюфяком. Я не мог найти слов, чтобы уговорить тебя открыто посвятить жизнь искусству, но Коппола, наверное, нашёл бы. Ради твоего же блага не стоило больше спрашивать у тебя разрешения — так я рассудил. Я уже писал в предыдущих письмах о том, как стащил у тебя два рисунка — к счастью, только два — и понёс их к Копполе, отослав тебя на рынок. Как ты вернулся и застал моё преступное намерение, как выхватил у меня рисунки и разорвал их, как я разозлился на тебя и как мы подрались. Когда я с рисунками в руках спускался в мастерскую, моё сердце колотилось, как тревожный колокол, будто предчувствуя разоблачение. Но когда мы с тобой сцепились на полу мастерской, оно будто разорвалось от восторга: «Нетти злится! Нетти отбросил своё фальшивое смирение! Я вывел его из себя — Нетти проиграл, проиграл, проиграл!» В отличие от господина, оскорбившего Копполу, тебя, душа моя, я лупил вполсилы, да и ты, как ни был зол, ни разу не ударил меня по лицу. Так дерутся братья, держащие в уме, что после придётся отвечать перед строгой матерью. И всё же мы оба были очень злы друг на друга в тот момент. Коппола не мог нас разнять, пока не окатил водой. Вода смыла обрывки рисунков и твой праведный гнев. Вода капала с моих волос, когда я сидел рядом с тобой на мокром полу и делал вид, что слушаю ругань маэстро. Возмущение ещё клокотало внутри меня, и в то же время мне было почти весело — очень трудно объяснить это чувство. А после мы нарекли друг другу смертные грехи. Я уже писал тебе об этом. Хотя мог бы написать в разных выражениях ещё двадцать раз — но время дорого, да и чернила недёшевы, а письмо вновь выходит длинным. На следующий день я снова пришёл к тебе просить прощения, и снова ты, как всегда, не держал на меня зла. Поначалу я думал, что ты, душа моя, умеешь скрывать обиду, потому что этому тебя учили с детства — проявлять великодушие и вести себя благородно. Но чем больше я тебя узнавал, тем яснее убеждался, что все мои выходки ты сначала искренне прощал, а затем с благодарностью считал за полезное испытание. Я мало знаю людей, которые так глубоко держались бы своей философии. Обычно то, во что веришь, и то, что исполняешь на деле, стоит далеко друг от друга — но не в твоём случае. Это делает тебе честь, и это делает тебя невыносимым, и это же позволяет мне доверять тебе безоглядно. Ты принял мои извинения в полдень, развешивая бельё на внутреннем дворе. А поздно вечером, когда я только лёг в постель с твёрдым намерением выспаться, впервые сам позвал меня подняться на чердак. Я испугался, потому что твоё бледное лицо нависло надо мной из темноты из ниоткуда — приблизился ты беззвучно, как призрак. — Святейшее сердце, — пробормотал я. — Я так срочно тебе нужен? Ты кивнул. — Надеюсь, это вопрос жизни и смерти, не менее того, — я накинул рубашку и, бросив быстрый взгляд на спящего Копполу, полез наверх вслед за тобой. — То ты боишься, что маэстро проснётся и нас услышит, то сам посреди ночи устраиваешь тайнодействия. Чего ты хочешь от меня, Нетти? — Маэстро действительно может услышать, — ты указал на чердачное окно и сказал так обыденно, будто предложил прогуляться по саду: — Пойдёмте? Там должно быть прохладно. Мы выбрались на покатую крышу. Подобной акробатикой я не занимался с тех пор, как бежал от Дезидери, и на пару мгновений у меня захватило дух от того, какой узкой и далёкой выглядела улица. Каналы блестели сквозь ряды домов — вода в них казалась густой, как масло. Вода пропускала дома сквозь пальцы. Теперь, ночью, ясно было видно, что не вода плещется о камни, обрамляющие канал, но улицы качаются на воде, как слабо связанный плот. Мы сели рядом, касаясь плечами. Некоторое время ты молчал. Черепица не остыла ещё от солнца, пыль с её поверхности крошками приставала к моим ладоням и ногам. Песня и плеск вёсел звучали где-то совсем близко, но лодочника я не видел, как ни крутил головой. Мне было хорошо, досада отступила, сон обратился в умиротворённое оцепенение, и я не прерывал твоего молчания, пока ты сам не решил, что пора говорить. — Нужно всё вам рассказать, чтобы вы не думали дурного. Я обернулся к тебе. Ты смотрел вперёд, так сосредоточенно, будто рассматривал что-то на горизонте. — Теперь уже я вовсе не знаю, что думать, — улыбнулся я. — Надеюсь, ты не ждёшь, что я откажусь. — Это было бы непохоже на вас. Я засмеялся: — Рассказывай, Нетти. Я правильно тебя понял: ты желал объяснить, почему не хотел никому показывать рисунки, почему отказывался учиться у Копполы. Впервые ты захотел оправдаться в моих глазах. — Таков обет, — заговорил ты, — что нельзя называть себя и указывать на себя. Но так рассказывать о прошлом будет трудно. Вы позволите говорить в третьем лице? — Ты дал обет? — я уставился на тебя круглыми глазами. Ты кивнул. — Так вот в чём дело! — я хлопнул рукой по крыше. — «Не называть себя». Господь всемогущий, а я никак не мог понять, почему твоя речь звучит так странно! Уголок твоих губ потянулся вверх. — Легко не заметить то, о чём не заботишься. Я вспомнил свои двусмысленные беседы с путешественниками и согласился. Ты начал говорить. Несмотря на повествование в третьем лице, речь твоя оставалась причудливой, и я не смогу воспроизвести её хотя бы близко к истинному звучанию. Потому лишь перескажу твои слова. Итак, я догадывался верно: ты, ныне называющий себя Ризанетти, был младшим сыном именитого семейства. Истинного имени ты не назвал, но уверил меня, что, может быть, даже я мог о нём слышать, а уж Коппола слышал наверняка. В роду твоём были градоправители и высокопоставленные священнослужители, вплоть до римских кардиналов. В последних двух поколениях столь видных ролей никто не играл, отец твой был беднее своих предков, но считался уважаемым человеком и на принадлежащей ему земле вёл дела крайне разумно — вам пророчили вскоре новый расцвет, хотя глава семейства в лестные предсказания не верил. Тебе дали образование, которое мне казалось невероятным. Принято говорить «блестящее образование», но это слово кажется слишком вычурным и поверхностным, чтобы охарактеризовать все те знания, какие предложил тебе отец. Когда ты в ответ на мой вопрос перечислил коротко, чему тебя учили, я воскликнул невольно: «Тебе должно быть лет семьдесят, если ты успел хоть немного почерпнуть в каждой из этих наук!» За несколько минут ты в моих глазах низверг Дезидери с пьедестала умнейшего на свете человека. Помимо прочего, ты изучал и архитектуру, и все точные науки, необходимые для возведения отдельных зданий и целых городов. Архитектуру ты любил так же страстно, как я сам любил вначале ремесло портного, затем свой сад и как в конце концов полюбил живопись. Пожалуй, твоя любовь была сильнее моей, потому что увлечение твоё не ослабевало всю жизнь. При этом ты, в совершенстве зная теорию, труд каменщиков наблюдал лишь издали и довольно редко. Их работа завораживала тебя, но тонкостей обработки камня и самого строительства ты не знал. Может быть, поэтому ничто не ограничивало твою фантазию — ум твой не знал о возможных препятствиях. С восторгом ты читал об античных храмах и гробницах, грандиозных и совершенных в своей форме. Их пример также заставлял тебя забыть границы возможного. Сотни лет назад, рассуждал ты, люди уже переходили границу возможного. Значит, дело египетских, греческих и римских мастеров можно продолжить, а их строения — не только повторить, но и превзойти. В очень юном возрасте родилась твоя мечта о Пиктаринтуме. Не один год потребовался, чтобы идея выросла и развилась, чтобы ты наконец решился рисовать свой Лабиринт. А твой талант к рисованию был удивителен. Интуиция порой давала тебе больше, чем могли дать учителя. Несколько наставников отказались продолжать уроки с тобой — одни из-за того, что больше ничего не могли тебе дать, другие потому, что ты их не слушал. Правда, твоей слабостью оставался — и остался, уж прости, душа моя — цвет. Краски не подчинялись тебе так легко, как линии, но и не слишком были тебе нужны. В живописи ты не видел интереса. Твои успехи радовали отца лишь до тех пор, пока не пришло время найти твоим талантам применение в деле. Нелюдимый и рассеянный, ты не интересовался политикой, не мог удержать в голове тонкостей управления поместьем. Как только речь заходила о том, что казалось тебе скучным, ты будто застывал, из остроумного юноши превращаясь в бессловесного тупицу — это был надёжный способ отвадить докучливую родню. Определённый интерес ты проявлял к религии и философии. Отец не возражал бы, стань ты священником, соберись даже постричься в монахи. Ему казалось, для тебя это самый подходящий путь, а карьеру в духовенстве, соответствующую имени, он смог бы тебе обеспечить. Но и эту идею ты отвергал. Отец, дядья, старшие братья напрасно пытались тебя образумить. Сначала ты смеялся над их словами — беззлобно, но холодно. Затем перестал отвечать: смолкал, как только слышал наставления, склонял низко голову над книгой или листом бумаги, и ни уговорами, ни угрозами нельзя было заставить тебя разжать губы или хоть взглянуть на собеседника. Только когда отец пригрозил сжечь все твои книги, рисунки и записи, между вами состоялся недолгий, но роковой разговор. — Я понимаю, чего ты добиваешься, — сказал твой отец. — И должен не без горечи признать, что мой младший сын — первый человек, победивший меня в упрямстве. Только на своих сыновей я могу полностью рассчитывать в нынешнем положении, а сыновей у меня всего три, хотя пригодилась бы дюжина. Для всей нашей семьи и для меня лично будет очень некстати, если ты посвятишь жизнь искусству. Но я уступаю тебе, потому что ты твёрд, и я готов тебе помочь. Найди художника, у которого пожелаешь учиться, и, когда ты будешь готов, а также выяснишь, к чему способен, я позабочусь о том, чтобы на твою работу нашлись заказчики. Отец полагал, что исполняет твою мечту. Он не был рад, но ждал твоей радости и благодарности. Твоё лицо, однако, осталось пасмурно. — Вы уже нанимали мне учителей, отец. Они были хорошими учителями и хорошими художниками, но они дали мне всё, что могли, и сами в том признались. — Учиться искусству, чтобы стать образованным человеком — это одно. Учиться искусству, чтобы стать художником — совсем иное. Я сам с трудом могу представить, как много тебе предстоит ещё освоить. — Живопись мне неинтересна, отец. — Пусть учитель, которого ты выберешь, судит, что тебе необходимо освоить, а где можно взять по верхам. Я, однако, полагаю, что моя помощь позволит тебе впоследствии быть избирательным в заказах, — твой отец замолчал, вновь ожидая благодарности. И вновь на него смотрело пустое, равнодушное лицо — лицо человека, которого он перестал понимать, и не мог вспомнить, как давно. — Ну, что ещё ты хочешь? — воскликнул он, повышая голос. — Ты можешь учиться у архитектора и стать архитектором. Ты волен выбирать, я прощаю тебе все сыновьи долги, только это я и пытаюсь сказать. — Я благодарю вас, отец, — прозвучало наконец из твоих уст, но бесцветно, как шорох сухого ветра, несущего пыль, — но всё, чего я хочу, уже у меня есть. У меня есть глаза, руки, бумага и несколько карандашей, и есть мысли, которые я хочу воплотить. Мои собственные мысли — мне не хватит на них всей жизни, и тем более я не хочу тратить время на идеи заказчиков. Всё, чему хотел научиться, я либо уже узнал, либо знаю, откуда узнать. Если вы даёте мне волю распоряжаться собой, то мне только одного нужно: чтобы меня оставили в покое. По мере того, как ты говорил, глаза твоего отца раскрывались всё шире. Тебе казалось, вот-вот он вскрикнет от гнева, вскочит на ноги и, возможно, даст тебе пощёчину. Но под конец твоей речи он совладал с собой, а на последних словах и вовсе рассмеялся. — Как хорошо, что ты это сказал. А то я уж было подумал, что твой талант достоин сочувствия с моей стороны. — Мне очень мало нужно, поэтому вы ничем мне не поможете, но и помешать не будете в силах. Отец со смехом покачал головой: — Ты даже не замечаешь, как много тебе нужно, потому что никогда не терпел нужды в необходимом. Не могу упрекнуть тебя в любви к излишествам. Но всё же ты живёшь в тепле и сытости. Не горячись, я знаю, что ты скажешь: ты готов из упрямства неделю отказываться от пищи и спать на голом полу. Я знаю. Но хотя бы для рисования тебе нужны бумага и масляная лампа. Трудился ли ты посчитать, сколько масла изводишь на свои занятия? Никто не считал, и в том нет нужды. Я мог бы и дальше давать тебе всё необходимое, если бы ты давал хоть что-нибудь в ответ. Если бы ты хоть кому-нибудь что-то давал. Вы сидели друг против друга в кабинете. Пока вы говорили, стемнело, и отсветы той самой масляной лампы плясали в глазах твоего отца. Ты говорил мне, что этот огонь только прикидывался отражением: на самом деле он горел всегда у твоего отца внутри, как и у твоих братьев. Только на тебя огня не хватило. Ты нахмурился и опустил глаза к полу, потому что слова отца злили тебя, но возразить ты ничего не мог. — Ты пустой гордец, — продолжал он тем временем. — Ты ничего не хочешь видеть, никого не хочешь знать. Ты уже сейчас едва ли помнишь, что за люди твои братья, чем живёт наш дом, что происходит за стенами твоей комнаты. Твой талант не стоит беспокойства: ему не от чего питаться, потому что ты никого не любишь, ничто не наблюдаешь, ничему не учишься. Ты слишком слаб, ты не способен сделать над собой усилие, чтобы сдвинуть этот талант с места. Значит, он слишком велик для тебя. Больная женщина не может выносить здорового ребёнка — оба погибнут. Твой отец ушёл, а ты остался наедине с рисунками, образом Пиктаринтума и самим собой. Не двигаясь с места, ты думал, думал и думал. Как ни хотелось тебе отрицать слова отца, ты не мог найти возражений. Он был прав. А это означало, что Пиктаринтум обречён. И ты сам обречён. Отец прав — ты гордец и ничего более. По своей гордыне ты уподобился Люциферу, но он был прекраснейшим из ангелов, а ты не мог назвать себя даже годным на что-нибудь человеком. Об этом ты думал долгие часы. Лампа погасла, стихли голоса и шорохи в доме. Одна ночь — малый срок в сравнении с целой жизнью. Но внутри себя за ту ночь ты прошёл путь, на который иным не хватает жизни. Мне ли не знать, душа моя: не так много времени нужно, чтобы принять решение. Гораздо больше — чтобы отбросить трусливое «а если всё же…», чтобы встать и идти. Очень страшно воплотить задуманное, и чем оно правильнее, тем страшнее. Поэтому ты сидел неподвижно до тех пор, пока густая темнота в углах комнаты не начала разжижаться и сереть. Времени оставалось мало, а ты знал: если не сегодня, то, наверное, никогда. Ты перевязал бечёвкой свои рисунки — только те, что изображали Пиктаринтум. Потом оделся, как одеваются в долгую дорогу, положил в карман серебряный карандаш и вышел из комнаты, из дома, спустился через сад в поля и с полей вышел на дорогу. Ты знал, что гордыня шагает рядом с тобой, неотступная и чёрная, как тень. Ты отправился в путь, чтобы сразиться с ней и победить. Твой план был прост по своей сути, но непомерно труден для юноши твоих лет и твоего воспитания. Пожалуй, он был бы труден даже для монаха. Ты отказался от своего имени, от всего, что связывало тебя с прошлым, кроме Пиктаринтума — от него отречься ты бы не смог. Затем ты решил уйти так далеко, чтобы все концы канули в воду, и затеряться в большом городе. Наняться в дом художника — первого попавшегося, потому что искать себе в хозяева «самого лучшего» или «самого худшего» из мастеров казалось тебе также проявлением гордыни. В доме этого художника ты собирался стать слугой и работать не за деньги, а только за еду и крышу над головой. Ты пообещал довольствоваться наименьшим и наихудшим, любую несправедливость и любые неудобства принимать безропотно и с радостью. Ты решил стать никем и даже слова «я» не произносить. — Вы не представляете, что это было за чувство, когда вы сказали маэстро: вот лицо Гордыни, а не Уныния. Вы снова обо всём догадались. Первый раз — тогда, на пороге мастерской. И второй раз — сегодня. Кошка, высоко поднимая хвост, прошлась по крыше у наших ног. Посидела на краю ската, потом обошла нас кругом и потёрлась головой о твой локоть. Ты погладил её по голове, и она прогнулась, ныряя под твою ладонь. Я смотрел на тебя и чувствовал, что хорошо бы мне молчать, а с другой стороны знал, что теперь уже точно отвечу тебе откровением на откровение. — А ты спас меня от обличения, когда сказал про Зависть. Ты отвернулся от кошки и взглянул на меня. Твои глаза в темноте казались чёрными. — У меня свой смертный грех, Нетти. Пожалуй, не один, но с одним я справляюсь хуже других. Маэстро просто моё лицо показалось подходящим для Похоти, но если бы он только знал, — я усмехнулся и притянул колени к груди. Замолчать под твоим взглядом было уже никак нельзя, и я рассказал тебе вкратце о Дезидери и о том, как бесы раздирают моё тело, как я даю им волю раз в неделю с мужчинами, которых больше никогда не увижу, и как всякий раз клянусь себе этих глупостей не повторять. Чем больше я говорил, тем грязнее сам себе казался. Под конец своей речи я ждал, что ты отодвинешься подальше от меня, и, право, в тот момент я бы не обиделся. Но ты сказал только: — Вас угадать намного труднее. Слова про Зависть вышли сгоряча. — Как я обрадовался, когда ты разозлился! — признался я, готовый молоть что угодно, лишь бы увести разговор подальше от моих признаний. — Скажи, а не нарушил ты из-за меня свой обет, когда влез в драку за рисунки? — Точно не из-за вас. — Если тебе попался не худший из художников, то хотя бы худший из учеников художника. Я шутил, но ты очень серьёзно покачал головой. — Вы точно не дурной человек. Но и с лучшим из людей может быть тяжело ужиться. Стать отшельником в горах проще, чем жить рядом с тем, кто на тебя не похож. — Если так судить, то мы просто созданы, чтобы испытывать друг друга. — Если не созданы, то счастливо посланы. Я засмеялся: — Дорогой Ризанетти, это звучит как признание в любви. Ты не ответил. Вряд ли я смутил тебя — скорее ты не умел отвечать на шутки. — Раз вы всё знаете, то можете помочь, — сказал ты. Я в удивлении изогнул брови. — Лупить тебя палкой я не буду, Нетти, и даже сжигать твои рисунки уже передумал. — Вы можете помочь, — ты чуть подался ко мне, упираясь ладонью в крышу. — Со стороны всегда видно лучше. Вы можете следить за исполнением обета. Вы чуткий человек и хороший советчик. И если вам тоже нужна помощь… — То и ты будешь следить, чтобы я не грешил? — я рассмеялся. Потом смолк и задумался. — Как ты себе представляешь это, Нетти? — Вы сегодня много услышали и много рассказали. Если дать обещания и быть друг с другом откровенными, может быть, это поможет. — Может быть, мы друг другу поможем, — повторил я, переводя твои странные фразы на человеческий язык. Это была странная ночь, потому что я согласился. Это была очень хорошая ночь. Так мы пообещали друг другу вместе бороться со Смертными грехами. Ты выбрал меня как свою поруку перед Господом — самого неподходящего из людей. И сам стал моей порукой. Нашим добрым намерениям суждено было провалиться с треском. Но сейчас я понимаю, душа моя: не так и важно, что у нас получилось. В ту ночь мы были искренни. Возможно, в ту ночь мы были лучше, чем когда-либо в жизни. Я стал писать тебе иначе: не в один присест, как бывало, а растягивая письмо по несколько строк на много дней. Поэтому я сам не замечаю своего многословия и не могу вовремя остановиться. Надеюсь, все эти страницы влезут в один конверт. Обычно мне кажется, что я смирился с твоим отсутствием. Но в иные моменты, как сейчас, мне не хватает тебя остро и как-то неестественно. Мне кажется, будто я, спустившись на нижний этаж мастерской, непременно найду тебя там, где ты обычно работал. А если не найду — значит, просто нужно подождать, потому что ты ушёл смотреть гробницы. Мне кажется, я вот-вот смогу тебя увидеть, прикоснуться к тебе, и руки твои, отвечающие на объятия, будут неловкими, а глаза неприветливыми, и всё же ты тоже будешь мне рад. Я не могу поверить, что это — обман, а наше с тобой долгое расставание — правда. Должно быть наоборот. У меня много времени, и я почти всем доволен, потому что рад быть рядом с Копполой, потому что знаю теперь, кто я есть, потому что больше ни в чём не сомневаюсь. Но порой вдруг чувствую, что тебя нет рядом, и в груди так саднит, будто я неизлечимо болен. Впрочем, так и есть. В весеннем саду Ты цветок посадил - Не в тёплой земле, А в моей груди. Теперь я точно знаю, как растёт Цветок. Возвращайся ко мне, душа моя. Сегодня мне трудно ждать — прости мне эту слабость.
106 Нравится 74 Отзывы 25 В сборник
Отзывы (5)