Глава 19. «Друг» по переписке.
27 мая 2024 г., 21:47
Примечания:
С этой части начинается самое сложное, я в политике не разбираюсь, по этому просто заменила Германию на Америку и постаралась как можно сильнее это все сгладить. Получилось так себе, но после этой главы все по маслу, кроме главы, где Юра с Володей поедут в косслагерь, но это уже будет во второй части....
Это было не лучшее время для того, чтобы ехать сюда — дожди гремели уже неделю, и Володя знал из прогноза, что будут идти еще столько же. Но выбора у него не было — гастроли закончились, в бумажнике лежали купленные на послезавтра билеты на самолёт обратно в Америку. Так что другого времени для посещения «Ласточки» не нашлось.
Замёрзший, промокший из-за непрекращающейся мороси Володя смотрел на замшелые скульптуры, на заброшенную спортплощадку, на обвалившуюся стену пищеблока. Вдруг тучи сгустились, на лагерь опустился сумрак, будто солнце ушло за горизонт. Но это было не так — шесть вечера, сентябрь, слишком рано для заката. И слишком поздно для воспоминаний. Володя качнул головой: «Хватит терять время. Надо идти туда, куда шёл. За тем, за чем приехал».
Путаясь в высокой мокрой траве, он вернулся на дорожку, ведущую к пляжу. Часть её была выложена большими серыми плитами, а только Володя миновал детские корпуса, тропинка сузилась, стала песчаной и под крутым углом ушла вниз.
Глядя на дорогу из бетонных квадратов с проросшими сквозь трещины осокой и одуванчиками, Володя вспомнил газеты, разложенные по полу в недострое. Как он думал тогда: «Вот бы тут были газеты из будущего. Пусть не очень далёкого, а так, хотя бы за лето восемьдесят седьмого… Или через пять лет, или через десять. А через двадцать?..» Володя грустно улыбнулся — теперь он знал.
Восемьдесят шестой год прошёл как в тумане. Первое время было невыносимо грустно. Вернувшись в Харьков, Вова будто попал в совершенно чужой и незнакомый мир. Казалось, что всё вокруг — дурной сон, а чтобы вернуться обратно, в «Ласточку», достаточно просто проснуться. Но сколько Вова себя ни щипал и сколько ни пытался обмануть — реальность была здесь, в душном городе, в четырёх стенах старой квартиры. Единственное, что осталось Вове от того июля, в котором он был так счастлив, — фотография на ковре над кроватью, воспоминания и письма Юры.
«Когда вернулся в свою комнату и разобрал вещи, — начиналось его самое первое письмо, — мне показалось совершенно диким то, что у меня нет ничего на память о „Ласточке“. Володь, а ведь и правда, мы всё оставили в капсуле, кроме фотографий отряда. Ольга Леонидовна сунула их нам с Ленкой, чтобы раздали детям, когда автобус уже поехал. Ты бы ухохотался, если бы увидел её бегущей за нами — водитель Леонидовну не заметил и дал по газам. Представь. Представил? Я прямо чувствую, как ты улыбаешься.
Надеюсь, свою ты тоже получил. Высылаю тебе фотографию пятого отряда. Пришли мне в ответ фото первого. Разумеется, если твой отряд там в полном составе».
Вова отправил ему свою, а фотографию пятого отряда кое-как приладил к ковру над кроватью. Он решил, что она должна висеть именно там потому, что окна его комнаты выходили на восток и первые солнечные лучи падали именно на это место.
На фотографии Юра ехидно улыбался, выглядел веселым, но собранным. Ближе всего к нему стояли с одной стороны Олежка, с другой — пухляк Сашка. Малыши застыли, вытянув руки по швам — выглаженные, умытые, причесанные. За их спинами возвышался памятник Зине Портновой, а над головами раскинулось чистое небо. Вова, каждое утро глядя на эту фотографию, думал, что они запечатлены там совсем ненастоящими. И Юра там — ненастоящий. Ведь только Вова знал, что именно он скрывает за улыбкой красной кепкой.
Первые пару месяцев Вова держался только благодаря письмам. Нет, он всеми силами пытался скрыть от окружающих свою тоску: улыбался родителям, иногда гулял с ребятами во дворе, ел, пил, ездил к бабушке, помогал маме по дому, а отцу в гараже. Но мыслями Вова постоянно возвращался в «Ласточку», а время отсчитывал от письма до письма. В них он находил подтверждение тому, что Юра действительно есть, что он до сих пор с ним и вроде бы любит его. Но их разделяла почти тысяча километров. Это было так несправедливо! Вова всегда считал, что любовь способна победить что угодно, а оказалось, что расстояния ей неподвластны.
Чуть легче стало только к зиме. Вова смирился, тоска притупилась, будто бы вместе с первыми холодами и его сердце немного подморозило.
Переступив на другую плиту, Володя будто шагнул по временной шкале из восемьдесят шестого года в следующий.
Она, будто газета, датированная 1987-м годом, была почти как новая, целая, без единой травинки и трещинки. В восемьдесят седьмом и отношения были такими же чистыми и цельными, хотя уже больше полугода они тосковали друг по другу в разных городах, продолжая утешаться единственным, что у них оставалось — письмами.
Юра писал часто и обо всём. Поначалу родители удивлялись: что это за письма, почему их так много и приходят так часто. Вова, конечно, рассказал, что это его друг по переписке, с которым они познакомились в «Ласточке», что он живёт в Москве, поэтому дружить они могут только вот так, на расстоянии.
И если заглянуть в письма, там они действительно казались только друзьями — формулируя свои мысли так, чтобы никто не мог заподозрить неладное.
Вова учился читать Юру между строк, знал, где за дежурными фразами прятались упоминания общего прошлого и личного настоящего. Он мог, не видя, а представляя себе его мимику, угадывать настроение в буквах, в почерке, в кляксах и отпечатках пальцев на бумаге. Он знал, на каком слове Юра хмурился, на каком резко, резко, чуть ли не вызывая волосы, чесал затылок. Представлял себе его комнату и самого Юру, сидящего за письменным столом напротив окна. Представлял его на лекциях, как он слушал преподавателей и болтал с одногруппниками. Вот только понять, о чём именно они говорили, не мог. Юра мало что писал об этих обсуждениях — скрытничал, боясь сказать лишнего. Несмотря на то, что говорить теперь разрешили о многом.
Понятия «гласность» и «демократизация» впервые прозвучали из уст Горбачёва в феврале восемьдесят шестого года на двадцать седьмом съезде КПСС. Но Вова по-настоящему понял и ощутил на себе Перестройку, а с ней и «гласность» и «новое мышление» именно в восемьдесят седьмом году.
Эти понятия звучали везде: на улицах, по телевизору и в домах. Прогрессивное большинство стремилось «перестроиться», хотя многие советские граждане не верили, а некоторые боялись. Но во всеуслышание настояли на изменениях не взрослые, а дети. Их требование словно набатом прогремело и разнеслось по стране. Виданное ли дело: пионеры критикуют взрослых, бойкотируют решение слёта пионерской организации, задаются вопросом, нужна ли пионерская организация вообще? Вовы, три года как не пионера, на первый взгляд, это мало касалось, но где-то внутри зрело предчувствие: если детям позволили критиковать, то скоро что-то действительно изменится. И правда — изменилось.
Восемьдесят седьмой год был годом легализации бизнеса и создания кооперативов. Дефицит товаров из СССР усилился, но появились иностранные вещи, рынки стали расширяться. Девушки передавали из рук в руки недавно появившийся в СССР дефицитный журнал «Плей бой», напечатанный в Америке на русском языке. Молодёжь расхаживала в ярких, пёстрых штанах-бананах, в куртках с кнопками и заклёпками, а Вова обзавёлся джинсами-пирамидами с верблюдом на заднем кармане. Но ни одной вещи он не радовался так сильно, как принесённой мамой с работы фотографии из «Ласточки». Той самой, которую сделал Пал Саныч после спектакля. Вова убрал её в рамку и часами вертел в руках, рассматривая лица всей труппы, стоявшей в театре напротив сцены. Но приятнее всего Вове, конечно же, было видеть Юру, который обнимал его за плечо.
Помимо «формального» объединения молодёжи, Комсомола, появились и неформальные: рокеры, гоняющие по ночному городу, металлисты и панки — самые агрессивные, а также новое поколение тихих, одетых в тёртые джинсы, увешанных фенечками хиппарей. Юра в одном из писем писал про цивильно выглядящих, спортивно сложенных парней из подмосковных Люберец. Которые, наоборот, «очищали» Москву от неформалов и всех тех, кто, по их мнению, позорил «правильный», то есть «их», образ жизни. Любера — именно так называли этих парней — били неформалов, срывали одежду с прибамбасами, стригли им «патлы».
Явно для того, чтобы успокоить Вову, Юра подчеркнул: «Ко мне не пристают». Вова на это хмыкнул про себя: «Ну ещё бы».
В Харькове люберов не было. Но Вова, не считая себя ни неформалом, ни «формалом», повиновался моде и отрастил волосы по плечи. Он перестал тесно общаться с ребятами со двора, снова превратился в домоседа. Вместе с отцом каждую пятницу смотрел программу «Взгляд» и трижды в неделю писал Юре, а Юра трижды в неделю ему отвечал.
Его почерк рассказывал Вове о многом. Обычно он был убористым и ровным. Когда Юра нервничал, буквы становились косыми, хвостики «у», «д» и «з» — длинными и узкими как чёрточки. Когда Юра злился, то так сильно нажимал на ручку, что продавливал бумагу. Но одно из писем пришло едва ли не каллиграфически идеальным. Вова сразу заметил это и попросил больше никогда не переписывать письма на чистовики, а присылать какими есть, пусть с помарками, кляксами или даже пятнами. «Они искреннее, — считал он, — и живее».
Вскоре у них появилась интересная привычка закрашивать уголки конвертов, чтобы, заглядывая в почтовый ящик, сразу узнавать письма друг друга. Начал это Вова. Однажды он решил по-детски написать на конверте «Жду ответа, как соловей — лета» и начал выводить букву «ж» в левом верхнем углу, но, опомнившись, постеснялся и заштриховал. А в ответ ему пришло такое же помеченное письмо.
Так они прожили весь восемьдесят седьмой год. Вова кое-как готовился к зимней сессии в своём училище, куда поступил, лишь бы не забрали в армию, и в декабре попросился к Юре в гости. Но тот ещё в восемьдесят шестом писал: «Я к тебе не приеду и к себе тебя не приглашу до тех пор, пока не поступишь в консерваторию». И теперь в ответ на Вовину просьбу о встрече напомнил о сказанном тогда.
Вова давно крутился у скрипки, сомневаясь, но с каждым днём всё сильнее хотел продолжить обучение. Юрин ультиматум оказался как нельзя кстати — он стал последней каплей, и Вова послушался и начал учиться. Это было немного страшно, Вова корил себя за то, что бросил скрипку. А когда достал инструмент из хлама, поставил рядом фотографию из «Ласточки» и начал играть, то принялся жестоко ругать за то, что игнорировал мать, отца и всех, кто уговаривал его начать снова, пока было потеряно не слишком много времени.
Вова быстро понял, что не сможет подготовиться к поступлению в консерваторию самостоятельно. Сказал об этом родителям, и отец нанял ему репетитора. Им оказался самый злой и нелюбимый преподаватель из Вовиной школы. Больших усилий потребовалось ему для того, чтобы понять — ненавистный Сергей Степанович ругался только потому, что был действительно неравнодушен к его судьбе и таланту. А ругал он его будь здоров! Припоминал лень и самонадеянность, которые тот проявлял, учась в школе. Говорил, что у Вовы слишком мало опыта для того, чтобы импровизировать, он ведь ещё не постиг азы. А прослушав Вову, вынес вердикт, что «это уже не средне, а на тройку с большим минусом». Но успокоил мать — талант есть. А Вове высказал, что, чтобы его развить, нужно прекратить выделываться и начать наконец слушаться более опытных.
Вова сообщил об этом Юре. Тот сухо его похвалил. Обычно Юра писал очень ровно, если не сказать равнодушно — боялся, что письма могут читать. Каждый раз он оставлял приписку, где завуалированно просил не высказываться явно о том, что случилось между ними, и сам был очень скуп в эмоциях. Но иногда эмоции всё-таки прорывались. И именно эти редкие случаи запомнились Вове лучше всего.
«Иногда я так сильно скучаю по „Ласточке“, что хоть на стену лезь. Вспоминаю не что-то конкретное, а всё то лето разом. Эти воспоминания какие-то туманные. Помню события, но не помню ни лиц, ни голосов.
А вот тот вечер, когда мы вырезали кое-что на ивовой коре, помню в деталях. Володь, ты как? У тебя всë в норме? Как здоровье, хорошо спишь? У тебя есть друзья? А подруга появилась? Ты совсем ничего об этом не пишешь».
Они никогда не дублировали в ответных письмах вопросы с подтекстом. Если в обычных случаях писали что-то вроде «Ты спрашивал, почему до сих пор не играю. Отвечаю — это потому, что…», то для особенных вопросов у них образовалось особенное правило: отвечать и спрашивать только в последнем абзаце. Юрин вопрос про Вовино состояние был написан в последнем, и Вова ответил ему тоже в последнем коротко, но вполне ясно для Юры:
«На днях по телевизору крутили повтор телемоста „Ленинград — Бостон“, который вышел, когда мы с тобой были в „Ласточке“. Так вот, советская участница на вопрос американки, есть ли у нас в СССР программы про секс, ответила: „В СССР секса нет. И мы категорически против этого!“ Ты слышал? Вот умора. Парни со двора — кстати, я раз в сто лет встречаюсь с ними, состав тот же, — по делу и не по делу повторяют всё время: „В СССР секса нет“. И знаешь, это немного надоедает».
Вова не врал. Он и без телевидения и газет знающий, насколько это неправда, не практиковался ни в восемьдесят шестом, ни в восемьдесят седьмом году.
Володя сделал ещё один шаг. Новая плитка под сапогом, новый 1988 год. Год, который пролетел безумно быстро. Год, в котором им опять не удалось встретиться. Если бы плитка в действительности была газетой, то самыми яркими заголовками 1988-го были бы, пожалуй: «Дефицит усиливается: с полок начинают исчезать товары первой необходимости», «Эпидемия СПИДа! Количество заражённых выросло до 32 человек» и «Рихтер, Дягилев, Чайковский — тоже? Великие гомосексуалисты СССР и России».
Появилась незацензуренная либеральная пресса. В газетах и журналах стали подниматься такие темы, которые раньше не то что не признавались, такое нельзя было даже вообразить! Например, понятие «проституция». Писали не только о том, что она есть сейчас, но и о том, что, оказывается, она была всегда: и в восьмидесятых, и в семидесятых, и в шестидесятых!.. А в следующем году про проституток уже снимали фильмы.
Вова смотрел на Ельцина по телевизору, ходил в кино на «Маленькую Веру», где впервые увидел постельную сцену на экране. Юре этот фильм не понравился, он всей душой полюбил другой фильм, «АССА», и смотрел его очень много раз. На дискотеках крутили «Ласковый май», но Юра проникся «Кино», «Аквариумом» и Бутусовым. А Вова вообще музыку не слушал, он её играл.
Продолжая готовиться к поступлению в консерваторию, Вова учил старое и новое, стал сочинять своё. Вдохновлённый памятью о «Ласточке», он написал грустную мелодию и отправил Юре ноты с пометкой: «Это про недострой. Помнишь?» Волнуясь до дрожи в руках, ждал, что тот скажет. К его радости, ответ пришёл быстро:
«У меня получилось попросить одногруппницу наиграть твою мелодию на пианино. Володь, мне очень понравилось! Пожалуйста, сочиняй ещё! Напиши про иву, про наш театр, про занавес. Ну или о чём хочешь, главное — пиши!
У моего знакомого есть японский магнитофон, я возьму его на денёк, а одногруппницу попрошу сыграть ещё раз и запишу, как она играет. Вот будет здорово слушать и переслушивать твою мелодию, когда захочется! Вспоминать о „Ласточке“ и, конечно, о тебе».
В 1988 году в стране начали открыто говорить про гомосексуализм. Вова узнал новое определение — «голубой». В газетах наперебой принялись писать о великих деятелях мировой культуры «кто ещё тоже». О гомосексуалистах в народе говорили с презрением, шутили и издевались. Но Вова не ассоциировал себя с этими людьми, для него всё оставалось по-прежнему: он любит, его вроде бы тоже любят — и точка. А вот Юра начал по-тихой сходить с ума:
«У тебя есть девушка? Володь, заведи девушку», — советовал он то ли игриво, то ли всерьёз — распознать это Вова не смог. Но уже в следующем письме совет превратился в требование, которое стало повторяться из раза в раз, запрыгало косым почерком с узкими «з», «д» и «у» из письма в письмо.
«Ты просишь об этом так, будто девушка — это какой-то домашний зверёк, — отшучивался Вова, а потом добавлял серьёзно: — Видишь, как много среди „этих“ хороших людей. Да что там хороших — великих!»
Но Юра не успокаивался. А последней каплей для него стало сообщение по телевизору про массовое заражение СПИДом в Элисте.
«Володь, ты знаешь про СПИД? Есть такая болезнь на Западе, она смертельная, ей болеют проститутки, бомжи и „голубые“. Они умирают в страшных мучениях очень-очень долго! — писал Юра, продавливая бумагу так, что в некоторых местах просвечивали крохотные дырочки. — Природа изобрела неизлечимую болезнь, чтобы истреблять таких, как я! Надеюсь, это не значит что мне надо к врачу, пока не поздно, иначе я заболею ещё и ей! Но сколько тогда вреда причиню! Ты ведь слышал о том, что случилось в Элисте? В больнице проглядели больного СПИДом и заразили нестерильным шприцом пятерых взрослых и двадцать семь детей! Володь, а ведь тот больной был таким же, как я, иначе откуда у него взяться СПИДу?»
Вова ответил Юре, что у него просто приступ паники, что ему надо успокоиться и прекратить брать на себя ответственность за все беды мира. Что эта болезнь не возникает просто так, Юра и сам об этом прекрасно знает. Что это вирус, а вирус убивает, не выбирая жертв, вирус неодушевлённый, ему всё равно. Но Юра стоял на своём. Страх заболеть и все же отправиться к врачу стал до того сильным, что, казалось, впечатался в его сознание и стал ассоциироваться с его «болезнью»:
«Во всём виновато это, меня могут потащить к врачу. А тебе давно пора подружиться с девушкой. А то вдруг…»
Вова проигнорировал вопрос про дружбу и про «вдруг». Он понимал, что одними письмами не сможет его успокоить, им нужно увидеться или хотя бы поговорить. Раз за разом умоляя Юру о том, чтобы он нашёл человека с телефоном, которому можно было бы позвонить из автомата, Вова получал отказ.
Уставший от Юриной паники, он и не думал беспокоиться о себе. От каждой строки полученных писем сквозило отчаянием, и, пусть Вова понимал, что это временно, что Юра непременно успокоится, его страх давил камнем на сердце. Он всё бы сделал, лишь бы Юре стало хоть чуточку легче. Всё бы ему простил и понял, кроме одного — «лечения».
Иногда и Вова поддавался Юриной панике, и тогда он хватал фотографию из театра и подолгу смотрел на них с Юрой: усталых, измученных, невыспавшихся, но улыбающихся, потому что вместе, потому что рядом.
От одного лишь предположения, что на скрипка будет заброшена, у Вовы в груди начинало противно ныть. Это была настоящая хрупкая, чёрно-белая драгоценность, самая дорогая вещь на свете. Глядя на неё, вспоминая прошлое и воображая их с Юрой будущую встречу, Вова успокаивался. Тогда им тоже не было спокойно и легко, они тоже многого боялись, но всё-таки были вместе и были счастливы. А раз были тогда, то это значит, что счастливы ещё будут!
С тоской и отвратительным чувством беспомощности перед Юриным страхом Вова понял, что всё-таки вынужден отдать лучшее на свете успокоительное средство ему. Надеясь, что, когда Юра увидит их вместе и вспомнит, то хотя бы чуть-чуть успокоится, Вова вынул фотографию из рамки и скрепя сердце отправил ему. Фото он никак не прокомментировал, продолжая писать об одном и том же на разные лады:
«По телевизору сообщают, что СПИД передаётся через кровь. А отец говорит, что, чтобы не заразиться, нужно не допускать порезов и не соприкасаться с чужими порезами, то есть с кровью. И пользоваться только своими шприцами, а на операции носить свои скальпели. Мама говорит, что нельзя подстригать в парикмахерской ногти чужими ножницами. Но ведь ты же ничего из этого не делаешь? Нет! Значит, всё хорошо, не нужно никуда идти. Так что выпей успокоительного и поспи подольше».
Вова хотел спросить Юру про секс. Занимался ли Юра им с кем-то и, если да, пользовался ли презервативами? Но писать такое постеснялся. И вместо вопросов отправил ему несколько буклетов, которые принёс из больницы отец. На каждом из них огромными буквами было написано: «СПИД передаётся половым путём».
Вдобавок ко всему Вову мучил информационный голод: «Если причиной заражения в Элисте был действительно кто-то из „этих“, то что с ним сделали? СПИД неизлечим, это ясно, но стали ли его лечить не от СПИДа, а от „болезни“ вообще? И если да, то как? И что это такое на самом деле?»
Спрашивать Юру было бессмысленно, но, чтобы хоть как-то утолить этот голод, Вова пошёл на крайнюю меру — спросил обо всём у отца.
— Это психическое отклонение, — сухо ответил тот, закрыв лицо разворотом газеты.
— Врождённое или приобретённое? — потребовал подробностей Вова.
— Не знаю.
— Но ты же врач и общаешься с врачами!
— Я — хирург. — Отец вдруг опустил газету и уставился на Вову строгим, врачебно-ищущим взглядом: — А тебе это вообще зачем?
Вова натужно вздохнул и уставился в пол. Сказать о Юре эту правду значило предать его. А что касается его самого — нет, Вова ещё не мог принять себя таким и тем более не был готов признаться родителям.
— Просто интересно, — хмыкнул он. — А что? Смотри, сколько их вокруг! — он кивнул на радио, из которого звучала песня эпатажника Леонтьева.
Лицо отца исказила очень похожая на Ювину ухмылка. Он снова скрылся за газетой и пробормотал:
— В любом случае это ненормально и от таких людей лучше держаться подальше. Они могут надавить на психику и сбить тебя с правильного пути.
— А как это лечат?
Отец снова выглянул из-за листа и нахмурился — его явно раздражала эта тема. И Вова понимал — вкупе с тем, что таким интересуется не кто-нибудь, а его собственный сын, это выведет отца из себя.
— Володя, я — хирург! — впервые за последний месяц отец повысил голос. — Раньше лечили в спецлечебницах, но как именно — я не знаю. Что с этим делают сейчас и делают ли вообще что-нибудь, тем более непонятно. Всё перевернулось с ног на голову — голубых надо изолировать от нормальных людей, а они на эстраде выступают. Вон, этого Леонтьева видел?
Это был риторический вопрос. Вова, всё такой же голодный до информации, а после разговора будто бы грязный, ушёл от отца ни с чем. По радио заканчивалась песня ненавидимого отцом Леонтьева про Афганистан. Уже неактуальная: война в Афганистане прекратилась, войска СССР были выведены весной.
Заражение СПИДом в Элисте вызвало настоящую истерию, заставив народ на время забыть о том, что творилось в стране. Дефицит продуктов питания усиливался. Углы кухни Давыдовых были заставлены коробками рыбных консервов, закупленных впрок. Мама делала соленья и варенья из всего, что только росло у бабушки в огороде, и действовала на нервы, постоянно пересказывая слухи, что зарплату скоро им будут выплачивать продукцией завода — подшипниками. Отец приобрёл неприятную привычку читать за столом уголовные хроники. Скрывшись за газетой, говорил очень мало, всё чаще молча курил ставшие дефицитными сигареты. Вова не курил, но тоже читал про постоянные перестрелки, поджоги и пытки утюгами. А когда слово «рэкет» стало общеупотребительным и начали создаваться кооперативы по охране кооперативов, вся семья Давыдовых впервые серьёзно задумалась о том, чтобы иммигрировать в США. Но в 1988-м году это оставалось слишком сложным.
Плитка 1989-го года, исчерченная трещинами и поросшая травой, хрустнула под Вовиным сапогом. Этот год был переполнен тревогой из-за слишком резко и вдруг успокоившегося Юры, из-за поступления в консерваторию и провала на прослушивании, из-за поиска возможностей уехать из СССР. Железный занавес пал, все дороги были открыты, но прошлое не желало отпускать Вову, а будущее — впускать в себя. Весь этот бесконечно долгий год в ожидании чего-то нового — возможного и неизбежного, — Вова терзался предчувствием: сейчас плохо, но будет ещё хуже. Непременно будет.
Уксусный запах не уходил из его дома неделями. Мама каждый день смотрела по телевизору «Рабыню Изауру» и варила то варенье, то джинсы-варёнки. На телевидении появилась реклама, выходили всё новые и новые телевизионные программы. Вова смотрел краем глаза любимые папины «Шестьсот секунд» и «Пятое колесо». А однажды вечером даже повернулся всем телом, прислушался и скептически поднял бровь — не показалось ли? — когда в эфире «Пятого колеса» композитор Курёхин сообщил, что Ленин — гриб.
Телеэфир заполнило и принципиально новое, ещё более странное и подозрительное: выступления экстрасенса Чумака и гипнотизёра Кашпировского.
По поводу последнего, Кошмаровского, как его называли в народе, Юра написал:
«Гипноз — это фигня полная, на деле он не работает…»
На что Вова спросил: «Ты в недострое говорил, что тебе могут подсунуть именно гипноз, тогда откуда теперь такой вывод?»
Но Юра ответил уклончиво: «Знакомый ходил, у него другая проблема, не как моя: он спит плохо. А раз его проблему не решило, мою тем более не решит».
Вова стал подозревать, что никакого знакомого у Юры нет и что его притащили туда самого. С одной стороны, понимая, что гипноз не так опасен, как уколы рвотного, Вова успокаивался. Но тут же начинал паниковать — если к такому врачу потащили, то вдруг и к другому потащут, и принимался настаивать Юру отговорить вести его к психиатру.
В этих похожих на торги уговорах потерялся гнев на самого себя за то, что провалился на прослушивании в консерваторию. То, что раньше сильно ударило бы по самолюбию, сейчас было неважным. Вова понимал, что попробует в следующем году, что, если провалится и тогда, попробует ещё раз и в конце концов обязательно поступит. Попробовать поступить и не смочь — это не ошибка. Бросить учёбу — это ошибка, но ещё большая — допустить, чтобы Юре навешали бед.
Не прошло и месяца, как Вовины подозрения начали оправдываться: Юрины письма стали другими, у него изменился почерк! Если раньше его настроение распознавалось по манере письма, то теперь Вову преследовало навязчивое ощущение, что письма пишет кто-то другой. Юра теперь писал более размашисто и крупно, но, что было ещё страннее, — он стал допускать элементарные орфографические ошибки, чего с Юрой, которого знал Вова, никак не могло случиться. Но, прежде чем задать прямой вопрос, лечился ли Юра, Володя несколько раз перечитал все его письма, чтобы найти в них то, чего раньше не замечал. Он пытался узнать, когда именно Юра изменился, пытался угадать из-за чего, ведь вспышка СПИДа в Элисте ни его, ни Юры не касалась, и в глубине души Вова считал эту причину глупой. Сколько бы раз он ни брался перечитывать целый ворох его писем, каким бы внимательным ни был, найти причину или хотя бы дату резкого изменения Юры так и не смог. В конце концов засомневался, а была ли эта причина вообще, было ли это изменение?
Выхода не было, медлить стало нельзя. Вова принялся напрашиваться в гости и приглашать Юру к себе, но тот отказывался и приезжать, и принимать его в Москве. Вова даже грозился, что приедет без спросу, но угрозы на Юру не действовали. Видимо, он догадывался, что у Вовы попросту не хватит денег на билеты, и потому ответил размашистым почерком:
«Володь, помнишь наш уговор? Я не приеду к тебе и к себе тебя не приглашу до тех пор, пока ты не поступишь в консерваторию».
Вова обалдел — консерватория? И черкнул в последнем абзаце: «Про консерваторию ты серьёзно? Это сколько же мне ещё ждать! Юра, я скучаю и очень хочу видеться! Что происходит? Я же вижу, что с тобой что-то не так. Ответь честно, ты лечился?»
Вову бесила эта проклятая конспирация. Он не мог ничего спросить прямо, а Юра не мог прямо ответить. Иногда меры предосторожности казались Вове абсурдными, а сама мысль, что кто-то прочитает, — надуманной. Но стоило ему только вообразить, как его родители случайно находят и читают «честное» письмо, как предосторожности тут же переставали казаться бредовыми.
Ответ от Юры пришёл нескоро. Вова уже устал ждать и собирался написать ещё раз, как увидел в почтовом ящике знакомо заштрихованный уголок конверта. Дрожащими руками открыл письмо, развернул его и прочёл в последнем абзаце:
«Я хотел соврать тебе, но понял, что не могу, ты не заслуживаешь лжи. Но и не хотел тебе говорить, пока всё не решится окончательно.
Да, Володь, я сглупил. Признался родителям. Всё равно когда-нибудь пришлось бы это сделать, а то, что произошло в Элисте, послужило для меня толчком. Было страшно говорить и сложно начать. Больше всего я боялся, что они воспримут эту новость слишком серьёзно — как тогда Маша и как ужаснулась такому предположению Ира. Но они поверили… Конечно, были в шоке, я очень разочаровал их, но главное, что они подумаль: для меня это такая же проблема, как и для них. Отец долго искал врача, который бы занимался лечением неофициально, чтобы меня не ставили на учёт в психдиспансере. Плюс он открыл свой бизнес и стал известным в узких кругах, поэтому, сам понимаешь, репутация.
На вынужненых приёмах мы подолгу разговариваем с врачом. Он прописал мне таблетки и сказал, что, если у меня есть близкие люди, с которыми я могу быть откровенным, рассказать им и о болезни и о том, что лечусь на случай, если понадобится их моральная поддержка. А ещё велел начать смотреть на красивых девушек вокруг. Пока просто смотреть, не знакомиться и ходить на свидания. Это нужно, чтобы я научился видеть их красоту. Идиота кусок. Володь, я ведь и так прекрасно её вижу, и, более того, очень многие девушки кажутся мне красивыми, но… Ни к одной не тянет. Может, только пока, а не вообще…»
Вова читал это письмо и чувствовал, как на затылке шевелятся волосы. Ему было страшно: за Юра и за себя. Громко кричала обида внутри: «Его лечат от меня и от любви ко мне. Он все забудет! Сколько раз я просил его не соглашаться, но он всё сделал по-своему! Он предал меня!»
Но, когда эмоции чуть улеглись, Вову стали посещать другие мысли — он был нужен Юре! Его письмо сквозило криком о помощи, он нуждался в его поддержке. Воа понимал, что Юре сейчас вдвойне трудно — то, что родители знают о нём и платят за лечение, в котором он даже не хотел учавствовать, накладывает на него ответственность за результат. А что, если не получится или получится не сразу?
И ведь Юра не предавал его, он не утаивал правду, он всё ещё думал о нём.
Выходило так, что если Вова не поддержит его, своего единственного настоящего друга, то предаст сам. Как бы ему ни было больно, как бы он тоже ни сомневался в необходимости лечения, он должен помочь.
Ответ на Юрино письмо Вова составлял долго и остался удовлетворённым только четвёртым вариантом. Он написал, плюнув на установленное собой же правило — никаких чистовиков:
«Юра, ты сам прекрасно знаешь, что ты у меня — единственный близкий друг. Я просил тебя попытаться отговорить, в случае чего, но не получилось. Не буду врать — я не рад этому, но я доверяю тебе. Если ты думаешь, что это единственный выход и тебе станет лучше только с помощью врача, я поддержу тебя.
Правда, теперь я переживаю за тебя ещё больше. Расскажи, как у вас всё проходит. Это точно не причинит тебе вред? Какие таблетки ты пьёшь? Это помогает? Как?
Я ещё раз говорю и буду говорить постоянно: ты — мой единственный, самый лучший, любимый друг. Ты можешь быть откровенным со мной во всём. Абсолютно во всём и всегда. Ничего не стесняйся, ладно?
Очень жду ответа. Я хочу знать о тебе всё. Если я могу чем-то помочь, только скажи, я помогу!»
Письмо от Юры в этот раз шло на два дня дольше, чем обычно, и Вова успел весь известись за это время.
«Пока мы просто разговариваем. Врач расспрашивает меня обо всяком… Мне было сложно открыться ему, всё-таки это слишком личное, но он психолог, ему нужно доверить то, что меня так долго мучило и пугало, по его мнению. И мне должно становится легче от этих разговоров. А таблетки — это просто успокоительные. Благодаря им у меня прекратились панические атаки, я перестал мыть руки в кипятке — помнишь эту мою привычку? Я не уверен, но, кажется мне действительно помогает это лечение.»
И как бы эти письма ни пугали Вову, как бы ни заставляли чувствовать, будто Юра отдаляется от него больше и больше, Вова радовался за друга. И если Юре становилось лучше, если это помогало ему, Вове оставалось только поддерживать его. И он поддерживал весь этот год.
К осени ударила громовым раскатом главная международная новость: пала Берлинская стена.
Физической границы между ФРГ и ГДР больше не существовало. Официально страны не планировали объединяться ещё долго, но дядя узнал от своих знакомых в правительстве США, что воссоединение и у них всё-таки состоится — и не когда-нибудь, а в скором времени. Он написал Вовиной маме, что пока этого не произошло, всей семье надо собраться с силами и пойти в посольство США, ведь если страны объединятся, то иммигрировать в Америку будет ещё сложнее. Мама пошла.
Слушая её, Вова поражался тому, как это сложно. Пока они могли иммигрировать только как полу-американская семья. Но в этом случае хотя бы матери требовалось иметь в паспортной графе «национальность» слово «американка» и состоять в американской общине. Но национальность у матери — русская, а вступать в общину, вопреки стараниям бабушки, она упрямо отказывалась. Дедушкина фамилия для Давыдовых была утрачена, а бабушка ещё в начале войны сменила и фамилию, и имя. Ко всему прочему, все её американские документы, в том числе и свидетельство о браке, были уничтожены. Жизненный путь деда окончился в Бостоне, но родство с дедом требовалось ещё доказать. Единственный родственник в Америке, дядя по дедушкиной линии, приходился Вове всего лишь двоюродным, и, могло ли это чем-то помочь Давыдовым, пока понятным не было. Ясным оставалось только одно: нужно разыскать и восстановить множество документов. Но, несмотря на это, надежды на возвращение на историческую родину ни Вова, ни родители, ни дядя не теряли.
А в СССР тем временем начался страшный дефицит: из магазинов пропали даже мыло и стиральный порошок, не было круп и макарон. Вовина семья вместе с другими стала получать талоны на сахар. Отец торчал на дежурствах днями напролёт, мама надолго слегла с пневмонией. Уже привыкший к очередям, Вова мёрз в длинной цепочке озлобленного народа с учебником по английскому языку и слушал про забастовки шахтёров. Полмиллиона человек били касками об асфальт.
В Харькове было более или менее спокойно, но Юра писал, что в Москве не только шахтёры, но и остальные советские граждане, устав от полуголодного существования, стали выходить на митинги. А с ними и сам Юра, проявлявший живой интерес к политике.
Володя ожидал увидеть на следующей плитке вереницу из муравьёв, но дождь продолжался. Володя смотрел на блестящую от воды, пустую поверхность, и ему казалось, что вот-вот из травы выбежит муравей, а за ним другой, потом ещё и ещё, и они перечеркнут очередями плитку, как бы перечеркнут ими весь 1990 год. Очереди были везде и за всем, чем только можно: за водкой, сигаретами, едой. Они тянулись от магазинов и палаток, замирали у кабинетов консерватории, расстилались километровыми полосами от посольств.
Страну лихорадило. В каждой новостной передаче Вова наблюдал за одним и тем же, хоть телевизор вовсе не смотри: что алкоголизм и преступность в обществе разрослись до вселенских масштабов, что жируют перекупщики, а повсюду ныкаются беженцы из Карабаха. Из-за дефицита сигарет народ поднимал настоящие бунты: устраивали забастовки на предприятиях, жгли и громили магазины, переворачивали начальственные машины. А СССР стали презрительно называть «Совок».
Но Вова считал, что на телевидении преувеличивают. Да, всё это было, но жизнь не казалась ему настолько мрачной, а в чём-то, наоборот, только расцветала яркими красками: появились негосударственные незацензуренные радиостанции, где крутили так много новой музыки, что Вове казалось, будто песни никогда не повторялись. На дискотеках танцевали ламбаду, правда, он не ходил на дискотеки и не заглядывал под мини-юбки — Вова сидел дома, усиленно учил английский и продолжал готовиться к поступлению. Теперь уже самостоятельно — мать перевели на неполный рабочий день, а отцу несколько месяцев задерживали зарплату, родители больше не могли оплачивать репетитора. Но Вова старался, проводя за инструментом столько времени, сколько мог. Морально готовился к очередному провалу, но поступил!
«У меня получилось! — писал Вова в следующем письме. — Думал, что опять завалят, но у меня наконец-то получилось, Юра! Как и обещал тебе! Теперь, когда я поступил, все перемешалось в голове. Раньше я мечтал стать скрипачом но теперь это уже не мечта, а цель. По-настоящему я хочу другого: не разбирать партитуры, а создавать их. Я мечтаю стать композитором, мечтаю написать особенное произведение, не просто красивое, а наполненное смыслом. — И в последнем абзаце своего письма Вова напомнил Юре про их договор: — Я помню твоё обещание, что мы встретимся, как только я поступлю. Вот!»
Ответа не было долго, Вова сваливал это на перебои с почтой. В пришедшем через неделю ответе Юра радовался за него так, что, читая письмо, Вова улыбался. Но от встречи Юра отказался, ссылаясь на то, что у него совершенно нет времени: он завалил один из экзаменов, а пересдачу назначили на сентябрь, приходилось готовиться и одновременно помогать отцу с работой, да и в Москве было неспокойно — митинг на митинге, бунты, забастовки.
«К тому же, — писал Юра, — я хочу тебя попросить повременить со встречей, потому что боюсь, что это может плохо сказаться на моём «лечении». Ведь, Володь… я помню тебя.
Мне пришлось научиться себя контролировать. Вот, например, на прошлый сеанс он принёс фотографии… ну, которые, как он думал, должны были нравиться мне. Стал спрашивать, чем и почему они мне вообще могут понравиться, но представь себе, из двадцати мне приглянулась всего одна! И то наверняка только потому, что сильно напомнила мне последнюю ночь в „Ласточке“. Потом он дал другие фотографии, на этот раз с девушками. Просил тоже смотреть и комментировать, что привлекает в одной, что — в другой, а что категорически не нравится. И дал домашнее задание.
Ты… ты просил меня быть очень откровенным. Это немного сложно, но я постараюсь. В конце концов мы взрослые люди, и, пусть о таком не говорят в приличном обществе, но понять-то мы друг друга сможем. В общем… он дал мне на дом те фотографии, которые должны будут мне нравиться потом, когда мы вылечим болезнь. Сказал, как останусь один, попробовать расслабиться и повнимательнее присмотреться к самым красивым, чтобы… Ну, ты понимаешь, чтобы я научился получать настоящее физическое удовольствие, глядя на них и воображая. И Володь, хоть это и отвратительно, но у меня получилось. Я думал только о том, что на фотографии, и смог. Я смог всё.»
Усилием воли Вова подавил эмоции, которые охватили его сразу после прочтения. Всё-таки он понимал, что это меньшее из зол и вообще-то, если бы Юра не мучился от своих проблем, к этому времени он уже давно состоял бы в отношениях с реальным человеком и занимался с ним реальными вещами, а не воображал что-то в одиночестве.
Вопрос о встрече они больше не поднимали, письма пошли ровные, нейтральные. Вова окончательно осознал, что Юра успокоился и что лечение ему помогает. Вове бы радоваться, но ему, наоборот, стало не по себе. Казалось, будто избавившись от страха, Юру избавили и от мыслей о нём, заставили забыть его, разлюбить.
Это письмо было последним в этом году, где Юра писал о личном.
В октябре произошло то, о чём в прошлом году предупреждал дядя: Америка объединилась. Давыдовы пошли в посольство и спустя пять часов стояния в очереди наконец подали документы.
Среди знакомых Вовиных родителей три семьи уже умудрились уехать на Запад. От этих новостей мама стала совсем невыносимой. С ядовитой завистью в голосе она повторяла почти каждый день:
— Манько уехали. Коломиец уехали. Даже Тындик уехали! — говорила она о сослуживцах. — Они в Германии с боку припёка! А у нас есть полное право на гражданство Америке! И что же? А ничего! Ждите! Сколько можно ждать? Мы тут скоро с голоду сдохнем!
— Чтобы уехать в Америку, гражданство не обязательно, — негромко, неохотно и устало поспорил отец.
В ноябре уехали единственные соседи, с которыми тесно общались Давыдовы. Именно с младшей дочкой тёти Вали Вова ходил на «Гостью из будущего», а на свадьбу старшей Вовин отец доставал спирт. Эта новость совсем подкосила мать.
— Я — инженер, — не успокаивалась она, — человек с высшим образованием, всю жизнь этому проклятому заводу отдала! Всё здоровье угробила! И что мне с этого? Подшипники вместо зарплаты? А Валька, какая-то челночка, торгашка, натаскала шмоток из Турции — и всё, в дамках!
Она не винила отца, хотя ему задерживали зарплату, она винила американское посольство и весь мир в целом. Здоровье матери и правда подкосилось, начались проблемы с лёгкими. Непрекращающиеся болезни и нищета окончательно испортили когда-то мягкий характер. Будто пытаясь найти новый повод для жалости к себе, она даже спрашивала про Вовиного «друга по переписке, который из Москвы», как им живётся в столице?
— Так же плохо, как нам?
Вова неопределённо пожимал плечами:
— Наверное…
Большего он ответить не мог. Юрина семья не бедствовала — Илья Николаевич действительно занялся бизнесом. Он открыл строительную фирму и спустя неполный год начал получать такую прибыль, что Юрина мама бросила работу — теперь это стало не нужно. Сам же Юра продолжал учиться в МГИМО, дополнительно учил экономику, чтобы как можно скорее начать помогать отцу.
Вова писал Юре с улыбкой: «Вот это ирония судьбы — страна разваливается, а вы строите».
То, что страна разваливалась, Вова не преувеличивал. В девяностом году с Парада суверенитетов начался распад СССР.
В своём предпоследнем письме Володя шутил: «Кто знает, может быть, уже в следующем году станем жить не в разных городах, а в разных странах. Погоди, разберусь с делами, закреплю результаты лечения и приеду к тебе, пока мы с тобой ещё граждане одной страны». По поводу «вы строите» он ответил скромно: «Я стараюсь помогать, но от юриста-международника здесь толку мало, зато знаю английский. Набрал учебников по рыночной экономике, батька достал пару книжек по управлению предприятиями — менеджменту, — пояснил он. — Сижу, учу. Это важно. Страна переходит с плановой экономики на рыночную, а как работать в новых условиях, никто и не знает. А я буду знать. Мои мозги будут нашим с отцом преимуществом. Не смей думать, что я хвастаюсь! Рано ещё хвастаться».
«Граждане одной страны», — вслух повторил Вова и ощутил, как сердце ухает вниз. Он не торопился сообщать Юре о том, что их документы в посольстве приняли. Вова одновременно и боялся сглазить, и понимал, что не хочет огорчать его раньше времени. О Америке он писал Юре не раз, но сообщал об этом несерьёзно и между делом, внутренне не веря даже в шанс. А теперь вдруг задумался — ведь они действительно могут разъехаться по разным странам, а то и континентам. Ведь даже если Вова не будет жить в Америке, то Юра всегда мечтал удрать в Германию. А он, такой упрямый, если чего-то по-настоящему захочет, то у него обязательно всё получится — Вова верил.
Только он открыл последнее Юрино письмо, как сразу понял, что писалось оно в панике и спешке: в кляксах, мятое, буквы наваливались друг на друга, строчки сползали вниз:
«Эти мысли снова лезут мне в голову! Таблетки помогают через раз, я больше не могу повторить тот «успех» с фотографиями, потому что отвлекаюсь на мысли об этом! И мне снова начали сниться сны! А сегодня приснился такой красочный, что, проснувшись, чуть на стену не полез — почему это не реальность?!
Будто я стою у поезда и сквозь толпу выходящих из вагона вижу Т. Она улыбается, я обнимаю её. Мы спускаемся в метро, стоим на эскалаторе, но вместо того, чтобы оглядываться вокруг, рассматривать одну из самых красивых станций, она смотрит только на меня. Ей будто бы всё равно, где она, и всё равно, что происходит, ей важен только я. Мы едем на ВДНХ, сидим у ракеты, гуляем у фонтанов. Жарко. Она подставляет лицо и руки под струи воды. Потом мы едем в метро домой. Я кладу куртку нам на колени и под ней стискиваю её руку. Мы у меня. Дома никого нет, я расправляю диван, а она вынимает из сумки и ставит на стол вишнёвое варенье».
Вова знал, что «Т» — это «ты», она — это он. Юра писал о нём. Вова видел, как паникует Юра, понимал, что ему снова плохо, что он напуган. Но при этом Вова и не мог убрать улыбку с лица — он снится Юре! И хоть радость была сейчас совершенно неуместной, он не смог сдержать эмоций в ответном письме, а когда оно уже ушло, очень пожалел о сказанном: «Да плевать на эту конспирацию! Я — не она, и я всё ещё люблю тебя! А ещё… мы подали документы в посольство. Скорее всего, скоро я уеду в Америку».
Он отправил это письмо в конце декабря, а через три дня получил телеграмму от Юры:
«Больше не пиши мне на этот адрес. Потом сам тебе напишу».
Плита 1990 года была последней. Дальше — песчаный обрыв. В девяностом внезапно и резко оборвались и их отношения с Юрой.