ID работы: 14520366

Завтра будет сентябрь

Слэш
PG-13
Завершён
Размер:
14 страниц, 2 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 0 Отзывы 1 В сборник Скачать

II

Настройки текста
      Перед одиннадцатой ступенью душа его совсем сникла, и замер он на десятой– вял и прозрачен, как собственное отражение. Позвонить или постучать? Стоило ли оповестить консьержку? Предупредить почтой? Отказаться в конце концов.       В мокрых отблесках сапогов, разваренных в слякоти, пляшет под ритмы собственного гудения тёплый электрический свет. Поблёскивает в мозаичной лампе. Щёки у него тоже мокрые и горячие, но не от восторга, а из зачатков очередной модной в эту зиму простуды и, может быть, скудного волнения. Оно тронуло его ещё тогда, в переулке, стоило лишь только сняться с извозчика и метнуться пешком вдоль зияющих навстречу слепых окон– вдоль фонаря и собаки, вдоль искрящихся рыбьими хвостами трамвайных пулей, вдоль бурой дорожной колеи и мутной вывески с большой бестолковой надписью «Боржом».       Двери со стороны проспекта заперты наглухо– их отворяют лишь в редкие праздничные дни– пришлось продираться через мокрый сивый сумрак ко двору, к высокой узкой раме, через которую вверх на саночках в это время года таскали уголь и воду.       И вот он здесь. Электрический свет. Двенадцать шагов до пролёта с большим окном и двенадцать до второго этажа. А он так и замер. На десятой.       Над головой, в стеклянном плафоне, разбуженные духотой и светом, шевелятся ленивые пушистые мухи, и с нижних жилых тужится и подвывает какой-то знакомый цыганский романсик, любимый некоторое время матросами и водочными поэтами из «Бродячей собаки».

Вот крутится, вертится шар голубой, Крутится, вертится над головой, Крутится, вертится, хочет упасть, Кавалер барышню хочет украсть.

      Ну, по крайней мере, здесь тепло и просторно думать. Может, здесь и вовсе не знали голода всего несколько снежных лет тому назад. Отчего нет?

Вот, под скамейкой записку нашел, Свидание в двенадцать, я в десять пришел, Минуты за годы казалися мне, Вдруг шорох раздался в ночной тишине.

      Ко всему, это родовитое и невзрачное, как очень дряхлая породистая кобыла, место, где замечательно было бы осесть, составить себе скромную прихожую и кабинет со стеклянной библиотекой, запустить сюда ребятишек, а на выходных и свояков, и тёток, и ещё кого-нибудь; курить за обедом, одеваться в полосатый халат да раздобреть в конце концов на радостях. Здесь ведь жизнь, полная хлопот и радостей, могла бы ключом бить! Здесь ведь незамысловатое, человеческое есть.

Я ночи той темной забыть не могу, С тех пор еженочно встречались в саду, В вечной любви мы клялися вдвоем, Луна и скамейка свидетели в том.

      Ну и омерзительная же песенка, честное слово! А оттого пуще стынет в стенах это неизлечимое клеймо одиночества, чужого как будто бы, навеянного сгоряча и не нарочно. Оттого, может, и мнётся он в этих смешных мокрых сапогах и каракулевом «гоголе» набекрень– чёрненький и угловатый, как гимназист. Час поздний, а сна ни в одном глазу. Только мысли туго так ворочаются в голове, и он, тяжело стягивая холодные перчатки, небрежно растирает веки пальцами.       Лампочка робко мигает во внутреннем отражении окна, и за хлопнувшей внизу дверью в парадную просачивается вязкий уличный воздух, какой бывает только в этой февральской Москве, только в это время ночи. На вычищенном пролёте, в неровном прямоугольнике фонарного света мелькает летящий край знакомой землистой шинели, и Феликс Эдмундович, уже занося колено над ступенью, останавливается вдруг у самого подножия. В плечах у него тяжелеет удивление и усталость, и в руке он сжимает желтоватое нечто вроде свёрнутой в трубку брошюры или куцой газетки. Дышит, как курильщик. Смотрит. Может, забыл?       –Давно здесь стоите?– наконец спрашивает он со скучающей вежливостью, безупречно отыгрывая эту конспиративную роль.       –Пару минут, не более,– объясняет Лев Давыдович, делая какой-то скомканный дипломатический жест; совсем ему не свойственный,– думал, застану вас дома.       –Простите, сам только вернулся,– качая головой на ходу, буднично бормочет Дзержинский и шумно ищет ключи в глубине правого кармана.       Несколько мгновений бодрый возни знаменуются, наконец, удовлетворительным замочным щелчком, и две тени скрываются с площадки.       В лицо веет морозцем уже знакомого одиночества. Ни один не осмеливается нарушить молчания, и Феликс Эдмундович оборачивается лишь единожды, на мгновение сбивая с толку угрюмым и таким невозможно преданным взглядом, которого доселе ухищрялся не выдать. Они осторожно перегибают порог как нечто смешное и неуместное и опускаются в стерильный мрак приятной казенной квартирки, рассчитанной на замечательное плодовитое семейство и живущей ещё тщетной надеждой на его появление. Она похожа на свободный и бесцветный гостиничный номер, обманчиво рисующийся под уютное стариковское гнездо с его зеркалами в стиле барокко, большим ароматным гардеробом и узорчатыми оттоманками. Но в то мгновение, когда ещё не обнаружен был рубильник, и комнаты как бы ещё дремали в темноте, как подо льдом, всё это трогательное мещанство– эти долговязые оттоманки, жеманная посуда и зеркала– всё это приобретало вид безобразный и будто бы своего безобразия устыдившийся.       Растянутый синим тоннелем коридор, разделенный полосами валящего из сквозных комнат ночного сияния, поманил их в сторону кабинета, и Феликс Эдмундович намеренно не зажигает лампы, точно опасаясь нарушить какой-то великий земной порядок. Хотя, наверное, он просто не любит здесь бывать. Не нашлось, должно быть, в его сердце такого укромного светлого места, солнечной прорехи в каменной стене. Не по размерам пришлись ему эти равнодушные просторы, ему– скроенному по сводчатому прямоугольнику каземата, навечно сроднившемуся с тюремной теснотой, пресной пищей и сутулостью.       В кабинет, мелькающий стеклянным уголком книжного шкафа, Лев Давыдович прорываться не стал из соображений чужой частности, которую старался не нарушать. Он решает остановиться в небольшой смежной комнатке чуть поодаль, так, чтобы видеть только скользкую плоскость стены, источающую в темноте голубоватое сияние, часть уже упомянутого шкафа и коренастое курительное кресло меж ними. Он снова чего-то ждёт, и только серебряный блеск двоящихся за стекляшками глаз выдаёт напряжение мыслей.       Феликс Эдмундович, не сбросив сапог да не выпроставшись из шинели, в два пружинистых шага проходит вперед и скрывается за поворотом стены. Всего на миг он успевает затеряться в этой темноте, как бы совершенно исчезнуть из пространства, но загоревшийся вдруг слабый зеленоватый свет настольной лампы заставляет его тень– большую и ломаную– бесшумно и быстро задвигаться по стене. Не видя ничего кроме этой тени, Лев Давыдович свидетельствует только строгое увлечение черных пальцев-двойников и то, как постучав ящиком, те извлекают оттуда небольшую стопку бумаг, по размеру и форме похожих на почтовые.       Его уже сморила духота парадной и этот невыносимо развязный романсик, ещё порхающий эхом внутри черепной коробки.       Он неторопливо стягивает каракулевую шапку, пропускает ладонь по упругой вороной копне, и, вполуха наблюдая за шевелением теней, лениво оглядывается вокруг себя. Некогда живущие в мрачном тумане забвения предметны, озаренные вдруг этим случайным вниманием, вдруг начинают выплывать из неопределенности, белеть или, напротив, всё пуще чернеть со своих мест. И вот уже блеснул лаковым позвонком с тумбы аккуратный телефонный аппарат, бледно встрепенулись в раме нарисованные цветы, и выступила со стола холодная плита случайной книги. «Овод»– рассеянно прочитал Лев Давыдович, напрягая глаза и скользя меж страниц опасливым движением.       Феликс Эдмундович возвращается минутой спустя и, не меняя озадаченного вида, замирает за чужим плечом, терпеливо стискивая в пальцах тёмный, осторожно вскрытый давеча конверт. Здесь, в полушаге от своей собственной, может, самой оберегаемой истины, он становился совсем безмятежен и слаб, точно какая-нибудь неизвестная колючая хворь забиралась к нему в легкие, мешая дышать и жить в полный голос. Всё у него так выходило теперь– шёпотом, спросонья. И вот, кажется, он уже любит эти комнаты, этот неуместный простор и недобитую буржуазность, любит этот пахнущий мылом гардероб и нелепые бледные цветы, так дурно написанные неизвестным чёрт знает сколько лет назад. Может, ещё до революции. До его революции, которую выстегал руками, которую пробил грудью, которую собственной кровью отогрел. Всё за неё отдал и от многого отказался. И всё-таки многое ещё постичь суждено было, за многое ещё постоять. Многое ещё оставалось как прежде, но а что-то и вовсе– неизменным.       Лев Давыдович тихонько захлопывает книгу и, не опасаясь более быть разоблачённым, встречает вошедшего полным тихой признательности взглядом.       –Когда доставили?– невозмутимо спрашивает он, уже стоя на пути разоблачения тайны этой странной ночи.       –Третьего дня,– говорит Феликс Эдмундович, и, глядя на часы, добавляет,– теперь уже.       –Не думаю, что ваш отправитель будет рад, если я его увижу.       –Пустяки, рано или поздно о письме станет известно. Пусть лучше от меня,– отвечает Феликс Эдмундович, и слабое волнение дрожью падает в его ладони, когда сам он безо всякого сомнения протягивает конверт с тихим и выраженным, как на исповеди,– ты ведь не можешь потерять лицо,– да, теперь на «ты».       Лев Давыдович, улыбаясь той снисходительной и разочарованной улыбкой вокзального провожатого, встречает предложение уклончивым молчанием, и всего на мгновение невозмутимый взгляд делает осечку на ладони напротив. На ладони– жёсткой и волевой, как камень– до письма ему уже едва ли есть дело.       –Не стоит,– улыбается он,– я уже знаю, что там. Они не отказались от политического доклада, ведь так?– в густой плечистой тени, захватившей собою фигуру в шинели, как в зеркале, мелькает печальная искра одобрения,– значит, Зиновьев…– в подтверждение к догадке заключает Троцкий, пускаясь безотчетно расчеркивать комнату ленивыми шагами,– что ж, любезнейшая «Тройка» организовала замечательное представление с моим участием. С их лёгкой руки я теперь не просто председатель Реввоенсовета, но ещё и шут гороховый. Браво, товарищи!       Столь же безукоризненным, лёгким движением, как и до того, Феликс Эдмундович убирает письмо в нагрудный карман, и вместе с долгожданным спокойствием к нему возвращается и знакомая зеленоватая печаль.       –Партия ставила на тебя. По крайней мере, это было бы закономерно,– говорит он без намёка на какое бы то ни было сожаление,– ты мог и согласиться.       –Чушь!– бросает Лев Давыдович, и сам со скрипом за душой дичится своей несдержанности,– они знали, что я ни за что не соглашусь. И эта его показательная любезность… видите ли, «второй после Ленина». И Лев Борисович ещё за мной увязался как некстати. Наглость! Откровенное подхалимство!       По потолку ползут длинные тени проезжающих мимо редких автомобилей– в Москве их развелось в последние годы так много– и эти же тени блестящими лентами играют на лице напротив, напоминая о том, каким то могло быть.       –Пожинай плоды своей гордости, Лев Давыдович,– говорит Дзержинский, поблескивая мудрыми и прозрачными, как у странствующих слепцов, глазами.       –Перестань, гордость здесь ни при чём.       –Но это и не скромность. Ты не из тех, кто умеет молчать.       –Что поделать, многим я кажусь хуже, чем есть на самом деле.       –Просто я знаю тебя.       –И моя глупость в том, что я позволил знать!– едко бросает Лев Давыдович, и тут же чувствует отрезвляющий укол совести. Виновато смолкая и в растерянности покачивая головой, он спрашивает; уже куда мягче, как бы извиняясь,– ты все ещё на их стороне?       Феликс Эдмундович некоторое время молчит и снисходительно поднимает плечи. На опустевшие от автомобилей и извозчиков улицы снова стелится спокойный мрак, и лицо напротив– точно выходящее из призрачной мглы сновидения– отчего-то кажется моложе. Зрелость пришла к нему слишком рано.       –Я на стороне того, кто найдёт в себе волю поступить по уму,– говорит Феликс Эдмундович,– остальное покажет время.       –Покажет,– вздыхает Лев Давыдович, пробегая рассеянным взглядом по комнате в поисках какого-нибудь признака человеческого в ней следа. Едва ли находит,– это мне и не нравится,– смотрит перед собой, и каменное сердце даёт осечку.       Дзержинский всё тот же, как и тем зябким вечером на берегу Лены много лет назад. Однако что-то в нём прибавилось. Вовсе не иссякло, нет, но прибавилось. И глаза такие прозрачные, как раньше, но теперь и суровые, и ласковые, и знающие. Наверное, давно уж отбоялись своё.       –Признателен, Феликс Эдмундович,– тихо говорит Троцкий,– спасибо тебе хотя бы за то, что пытаешься. Я ведь не просил быть моим ходатаем.       Тот только уклончиво ведет плечом. Старается сделать так много, а благодарностей избегает. В мягком лунном сиянии, лишь едва подсвеченный теплым отблеском далекого уличного фонаря, он кажется почти неуловимым, как тень. Как призрак. Лев Давыдович подслеповато различает его теперь по одним лишь только звукам. По тихому, свистящему дыханию, по скрипу сапог. Вот, различает и теперь, когда Дзержинский, шелестя шинелью, опускается на небольшую, светлую софу, склоняет голову и медленно, едва слышно выдыхает. Слабость. Может, простужен?       Лев Давыдович бросает взгляд на уже знакомые часы; смутно чувствует вежливую в таких ситуациях нужду прощаться, но не прощается. Не для того он слонялся и прятался, как бродяжка, среди сырых улиц, избегая обличающего света фонарей и автомобилей. Не для того, хлюпая носом, обхаживал дом вдоль и поперёк, перед тем, как войти. Не для того маялся и ждал, чтобы не успев ничего толком рассудить, бесследно уйти, нет. Ещё не совсем понимая, что планирует предпринять, он садится на софу подле. Скрещивает ноги и отворачивается к окну, где чёрными силуэтами восстают, как странные картонные города, предметы стола и подоконника. В комнате по-прежнему царит мрак, и никому в голову не приходит включить свет.       –Здесь будешь?– спрашивает он, когда приходит время разрешить себе подобные вопросы. Феликс Эдмундович сидит, как и прежде, неподвижно; склонив грудь над полом и уложив локти на колени. Точно долгожданный, зимний сон всё-таки застал его в таком странном, напряженном положении. Лев Давыдович знал, что горький опыт уже научил того находить покой в самых неподходящих для того местах, и что тот вполне мог задремать даже стоя. И когда склоняясь вперёд и опасливо заглядывая в чужое лицо, он помышлял уже повторить свой вопрос, Дзержинский слабо пошевелил плечом и взглянул вдруг на того со спокойным простодушием.       –Боюсь, у меня нет выбора,– ответил он,– через пару часов нужно возвращаться к работе. Может, даже вздремнуть успею. Ты останешься?       –Нет,– качнул головой Лев Давыдович,– но и оставлять всё вот так тоже не хочу.       –Мы делаем лишь то, что должны делать,– утешительно протянул Феликс Эдмундович,– и не имеем права просить о большем.       –Зачем ты так говоришь, если считаешь иначе?       –А что мы можем изменить?       Стало слышно, как внизу в парадной хлопнула дверь. Стёкла слабо задребезжали в рамах. Они сидели, как на вокзале– молчаливые, одетые и с косными от растерянности взглядами. В кабинете горела лампа, и было видно, как на проливающейся в коридор полосе света дрожит тень проснувшегося мотылька. «Слишком поздно. Мы больше не умеем мыслить вне политики»,– понял Лев Давыдович и встал. Теперь уже слишком поздно для вежливых формальностей– теперь он не сможет уйти, не уронив достоинства. Да и чёрт с ним.       Так что ему остаётся? Уйти молча? Не пойдёт. Ну, будь здоров, Феликс Эдмундович. Нет– береги себя. Всё не так. Не так. Вот уже совсем скоро и утренний сумрак начнёт проклёвываться. Не вешай нос, Феликс Эдмундович, и не такое переживали. И пока Лев Давыдович спешно соображал, под каким бы предлогом ему скорее убраться– прочь от этого деланого мещанства, этих холодных, неприкаянных стен и наивно-идиотских цветов оттенка трупной кожи– что-то посторонне– горячее и сухое– вдруг обожгло его равнодушную руку. Феликс Эдмундович взял его под обе ладони и беззвучно прижался к ним прохладным лбом. Как богомольный к иконе. Боже ты мой! Какой же глупый, глупый, нежный жест.       –Феликс,– позвал Лев Давыдович, предпринимая робкую попытку оторвать руки.       –Не уходи так, будто теперь я враг тебе.       –О чём ты говоришь? Никакой ты мне не враг!       –Скоро могу им стать.       –Нет, этого я совершенно не понимаю! Ну что ты хочешь от меня теперь? Что я должен сказать? Ну?– бессильно вздыхает Лев Давыдович, гонимый раздражением с одной стороны и виной– с другой.       Надо было кончать с этим ещё тогда, когда он только отказался от письма. А теперь то что? Теперь ему и остаётся только, что бранить себя за малодушие и склонность разносить пустой фарс. Феликс Эдмундович отрывает лицо от его ладоней, и под открывшимся взглядом– таким знакомым, но по-прежнему не успевшем войти в привычку– Лев Давыдович, наконец, признаёт свою капитуляцию. И тут же проигрывать оказывается совсем не страшно, не больно и уж точно не стыдно. Проигрывать теперь так свободно и просто. И сам он, кажется, проигрывает; добровольно сдаёт позиции уже очень давно. Только вот Дзержинский об этом не знает. Не стоит ему о таком знать.       –Послушай, Феликс Эдмундович, мне пора,– говорит он, высвобождая руки и чувствуя, как скапливается в коленях накатившая так некстати усталость,– я засиделся больно. Наташа не спит наверняка.       Дзержинский даже не сдвинулся с места. Его осунувшееся лицо теперь было неподвижно обращено к окну, и прохладный жемчужный свет вдруг вышедшей из-за тучи луны вычертил его задумчивый профиль. «Как лошадь– вот-вот сидя заснёт»,– только и успел подумать Лев Давыдович. Какое-то непреодолимое, трепетное чувство вдруг быстро зашевелилось у него под грудью, и глаза, сами того не желая, в одно мгновение стали такими горячими, что он испугался заплакать. Что же это такое? Он, быть может, сошёл с ума? Быть может, хотел бы разогнать эту невнятную тьму, ринуться сквозь неё– безбоязненно и беспощадно– приблизиться к этому невозможно холодному лицу и заключить его в свои ладони. Вот, я здесь! Я! Бери, сколько захочешь, потому что мне оно без надобности. Мне слишком много. Но если хотя бы на двоих, то в самый раз. Так бери же!       Если бы только он мог, то всё тотчас встало бы на свои места, и даже над этой тревожной квартиркой– выдающей себя за что-то живое мертвечиной– быть может, воцарилась бы весна. Но всё это было бы уже не по-настоящему, а так, выжимки из цветущего прошлого. Нет, той весны уже не будет, а будет длинное, зрелое лето, а за ним– спокойное дыхание осени, безболезненной смерти. Не будет той весны. И руки у него теперь уж слишком холодные.       Феликс Эдмундович встречает его долгим, прозрачным взглядом. Такие взгляды всегда встречаются на пол пути, благополучно позабыв о своей конечной цели. И никаких слов прощания. Дзержинский не прощается.       –Будь,– говорит он почти ласково, точно с благодарностью, и не встаёт даже после того, как в коридоре тихо щёлкает дверь.       Город перед самым восходом стоит мёртвый. Кремль кроваво темнеет образом заброшенной крепости, и Угловая Арсенальная башня восстаёт из его мрачных руин, как поклонный крест, как непреклонный сторож этого великого, загробного покоя. Стрелы трамвайных рельс темнеют на синем снегу. Широкие, пустынные дороги тянутся, все как одна, в направлении Москворецкого моста.       Шагая немой улицей и заглядывая на ходу в чёрные впадины окон, Лев Давыдович предпринимает, что до дома он уже не успеет. Наташа конечно же спит. Наташа уже скоро проснётся. И пока столица тоже ещё не опомнилась ото сна, пока она лежит перед ним такая безмятежно-открытая, совсем на себя не похожая, он не станет торопить её. Пускай спит. Пускай поспит ещё хоть пару часов. И завтра будет сентябрь.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.