ID работы: 14535857

орлёнок

Джен
PG-13
Завершён
17
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
17 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник Скачать

***

Настройки текста
Примечания:
Перед рестораном они завернули в фотоателье: Алоизий категорично заявил, что по торжественному поводу им жизненно необходима фотокарточка, на которой они ещё не с кривыми рожами. Виновник торжества вяло отнекивался, но, глянув в огромные глаза, полные мольбы, тяжело вздохнул и согласился. «Может, и правда не помешает», — подумал он. Он сохранил ровно три фотокарточки со своим лицом. Первая была семейной: ему было лет двенадцать, и подбородок ему закрывал затылок одной из сестёр. Старшие девочки скученно стояли сзади, младшую, Тату, посадили отцу на колени, а братья встали по обе стороны от него и матери. Он же, самый старший, ничем тогда не отличался от сестёр: то же белое платье с кружевным воротничком, те же убранные в причёску тонкие волосы; только был чуть повыше остальных. Пожалуй, единственное, что выделяло его на фотографии — это отблеск грядущего на напряжённом лице. В тот же день, что и фото, с ним случился Театр. С сухим любопытством он слушал, как матушка самозабвенно рассказывала, с каким трудом она достала места на гастроли Сары Бернар для всей семьи — исключая маленьких братьев и Тату, оставшихся с тёткой. Мать была большой театралкой и мечтала воспитать дочерей в том же духе. Немощёные московские улицы скруглялись под ногами, только он, навестивший Москву лишь в третий раз, не знал, куда все они ведут, пока не оказался там сам. Он помнил, как было ярко и шумно; отблески стекляшек на люстре светлячками разбредались по балкону. А затем остались лишь софиты. И в их свете — та самая Сара Бернар, тот самый орлёнок, гордо красовавшийся на афише: глубоко уязвлённый мальчик, юноша с раскалённой лавой в груди, осмеянный герцог, что мог бы владеть всем миром. У него, сына Наполеона, некогда самого могущественного человека, пытались отнять и саму память об отце — и отняли родину, забрали имя, превратив второе, элегантное Француа, в по-австрийски сухое Франц. А в конце концов лишили и жизни — но не памяти. Встревоженный, он, подавшись вперёд, вглядывался с балкона в герцога Рейхштадтского, орлёнка, который пал с подломленными крыльями на поле битвы, поросшее травой. А затем, на финальных словах — «Австрийский на него надеть мундир!» — беспощадных и ржавых, как гвоздь, который вгоняют в крышку гроба, он не заплакал — кипящей боли и обиды в нём было больше жалости, — но сердце его скрутили и выжали до капли. Позднее семья возвращалась домой, и тихий вечер не мог оставаться тем же самым, что и тысячи вечеров до, когда в его ушах призывно гудели фанфары. Обогнав всех, когда они завернули в безлюдный переулок, он, двигаясь спиной вперёд, взбудораженно декламировал: — Мне двадцать лет, и ждёт меня корона! Мне двадцать лет, я сын Наполеона! — он взмахивал руками и, дважды запнувшись, чуть не падал, но балансировал и продолжал пятиться, не обращая внимания на улыбки сестёр. Вечер был слишком глух и кроток для маленького человека, в ушах которого гремел оркестр, и он, настроившись на серьёзный лад, придерживая полы пальто, произносил: — Во-первых, горячо благодарю то сердце, что разбилось и от обмана тем меня спасло. — Он сам стал маленьким герцогом, который желал теперь лишь уйти на своих условиях. — Жизнь у меня украли, но украсть и смерть… — В момент он оглядывал слушателей, убеждаясь, что все взгляды неотрывно наведены на него. — На это не имели права! — И отпускал пальто, опуская голову. Продолжая пятиться, не поднимая головы, он услышал хлопки: Любочка, его погодок, широко улыбалась. — Ну вылитый орлёнок! — выдохнула она восхищённо. Щёки вспыхнули, но другие одобрительно загудели, переглядываясь. Матушка, лучась морщинками возле глаз и мягко подняв уголки губ — кажется, она хотела протянуть руку и потрепать его по волосам, но он и спиной вперёд убежал слишком далеко, — подтвердила: — Наш орлёнок. И отец кивнул коротко — а он засиял. Это была абсолютная радость признания, так легко граничащая со смертью. Вторая фотокарточка была гимназической — фото по грудь на тёмном фоне. Высокий воротник платья сдавливал ему горло, а передник, хоть и был чёрным, снова чем-то перепачкался, у виска торчала выбившаяся из неумело заплетённой косы прядь волос; расфокусированный взгляд был полон тоски вперемешку с раздражением. В этом нахохлившемся подростке он едва узнавал себя. Орлёнок — а с подачи Любочки прозвище тут же закрепилось в семье — не мог, разумеется, вернуться в гимназию прежним. Это место больше не принадлежало ему. Дело было даже не в форме — хотя он спрашивал девочек, и ни одну не душил высокий воротник платья с пышными рукавами. Просто орлёнок вдруг оказался чужим. Он не был изгоем. Девочки любили его за то, что он всегда помогал с естествознанием и немецким, доходчиво объясняя даже конъюнктив. Одна полюбила слушать его пересказы книг — особенно её впечатляла фантастика Одоевского и что-то малоизвестное из Гоголя. А он и рад был: поджимая губы, чтобы не выдать так легко своё волнение и восторг, он, словно жемчужные бусины, подбирал слова. А однажды, когда они привычно расположились на корнях дуба, вцепившегося в землю во дворе пансиона, орлёнок решил, что может рассказать ей про спектакль и Сару Бернар. Она внимательно слушала и кивала, а медные распушившиеся кудри у висков переливались на солнце, когда она наконец сказала: — Я могла бы быть Терезой, но ведь это так грустно — любить орлёнка, когда он ни за что не полюбит её так же, как свою мечту. Он застыл. — Ты считаешь, что нельзя любить и девушку, и мечту? — Можно, но твой орлёнок этого не смог, — она мотнула головой. — В его мыслях сперва Франция и отец, и корона, и последний бой — и лишь потом Тереза. Не хотела бы я полюбить такого. Ногти, впившиеся в ладонь, оставили следы-полумесяцы, он, прикусив губу, промолчал, и она ушла. А на следующий день не вернулась под их дуб, передав, что пересказы ей больше не интересны. Тогда орлёнок решил, что забудет её имя. Мир оказался полон острых углов и выступов и, кажется, он спотыкался обо все. Каждый косой взгляд в его сторону, каждая небрежная фраза, замечание наставницы, недовольный окрик в общей игре, толчок в очереди, кляузы на полуночников, встающих после отбоя, — всё застывало и сыпалось стеклянными каплями, мелкой прозрачной крошкой забивало глаза и лёгкие. Спустя месяц половину класса подкосила корь — он смутно помнил, как метался в температурном мареве и не мог вдохнуть, — а после выздоровления с головы стали сыпаться волосы, и наставницы решили, их надо сбрить. Тем вечером орлёнок утешал девочек с опухшими глазами, пересказывая им слова отца о том, что сбритые под корень волосы отрастают гуще и здоровее прежних. А сам украдкой проводил по ёжику волос на затылке, и туманное удовольствие растекалось по всему телу. Но затем неизбежно наступала ночь. Его, грезившего сыном Наполеона, заигравшегося в маленького герцога, как только обритая голова касалась подушки, колючим одеялом накрывало смутное беспокойство, нашёптывая — и тебя похоронят в австрийском мундире: с чужим именем, под чужой личиной, а ты, упустив бессмертие, ничего не возразишь. Пожалуй, к лучшему, что тогда он и помыслить не мог о том, что страна тоже станет чужой. На третьей фотокарточке он, расположившись за столом в редакции их железнодорожной газеты, отставив руку с сигаретой, мрачно глядел в исчёрканный лист — фото сделал один из многочисленных приятелей Алоизия, недавно обзаведшийся недорогой немецкой фотокамерой. Человек на фото уже не звал себя орлёнком — он вырос, и мир перестал быть настолько острым: тот был сумрачным и несуразным, но не умел больше так колоть. Он вырос и сам выбрал себе имя — писатель с орлиным носом, прежде с удовольствием впускавший в свой таинственный мир, так легко поделился им. Но, по правде говоря, по-настоящему новая жизнь началась со встречи. Он, закатав рукава рубахи, злобно курил на ступеньках редакции газеты: главному редактору нужны были его документы, те были намеренно утеряны, а новые, с другим именем, выправить не удалось. — День добрый! — Незаметно рядом с ним вырос человек: излишне жизнерадостный, тот щурился на солнце и сверкал копной отливающих червонным золотом русых кудрей. — Это вы прибыли к нам в редакцию обличать все пороки нашего времени, кроме чревоугодия? — Отчего же кроме чревоугодия? — Он поднял бровь. — Оттого, что с нашими зарплатами о чревоугодии здесь начинают мечтать, — кудрявый хохотнул, и он тоже хмыкнул. — Я Алоизий, пишу в «Сигнале» месяц с небольшим. Руки не подал, смотрел оценивающе на закатанные рукава и серый жилет с брюками. — Николай, — коротко отрезал он и протянул руку, давая понять: либо так, либо вообще никак. Честно говоря, его мало прельщала работа в железнодорожной газете — до чего он, дипломированный историк, теперь опустился, вновь хотелось спросить себя, — и если сейчас этот Алоизий, а затем и прочие не пожмут протянутой руки, он опечалится, пожалуй, лишь оттого, что в желудке к вечеру опять будет пусто. И всё же. Он представлялся в первый раз — и, замерев, подобравшись, перестал дышать. — Ну что ж, Ники, рад знакомству. — Кудрявый Алоизий затряс его руку своей. — Взаимно. — И снова он поднял бровь, — Аля. Кудрявый хохотнул. Николаю — он только привык думать о себе именно так, несколько лет он бродил без имени, представляясь в духе Одиссея «я никто» — кличка не понравилась. В коротком «Ники» был отзвук декадентства — и это ему претило. Но в тот же момент, когда он заметил, как морщится заглянувший в редакцию партработник, услышав декадентское имя, он решил, что станет откликаться на него с бравурной гордостью, носить его вроде нэпманского монокля. Да и прочие железнодорожники с куда большей охотой звали его Ники. Когда он был Ники, они не замечали высокого голоса и слишком мягких черт лица. Ники был просто коллегой, он, как выразился бы один патетичный автор, работал с ними в забое, изводя тысячи тонн словесной руды. Шли месяцы, и они жили, разбираясь с письмами читателей, а через них и с потоком новой жизни, едва не сносившим всё подряд. А Ники и Аля — прозвища прицепились сразу к обоим — стали неразлучниками: пока были новичками, делили один стол, как заматерели — вместе на задания редакции, вместе в командировки. Ники не сразу понял — он всегда был одиночкой и людьми интересовался постольку-поскольку, — но именно Алоизий, хохмя и расплёскивая неиссякающий энтузиазм, делал газетную работу выносимой. А когда понял, решил, что не зря протянул ему руку. И что в знак приязни даже станет язвить в его сторону чуть поменьше. Затем как-то незаметно они стали соседями — по протекции «Сигнала» им досталась комната с пошловато-цветочными шторами в коммуналке: на двоих, зато не прежняя каморка, в которой Ники ютился с такими же, как он, нищими железнодорожниками. Правда вдвоём они почти никогда не жили: в их комнате как-то случайно организовался перевалочный пункт для литераторов, корреспондентов, художников, декораторов, актёров и актрис — в общем, покорителей столицы всех мастей со всех краёв необъятной страны. По негласным законам перевалочного пункта, за место на матрасе покорители столицы оставляли часть запасов, которые паковали им в дорогу заботливые матушки — ни один из жильцов комнаты не смыслил в готовке, а консервированные грибочки или ведро крыжовника сразу повышали уровень жизни. А потом случилось знаменательное событие — Ники напечатали. Под серьёзным, не шутливым псевдонимом. И не набившие оскомину фельетоны в «Сигнале», даже не пару рассказов в сменовеховской «Намедни». По-настоящему напечатали первые главы его повести, которую он писал, с ватной головой вернувшись из редакции и шикая на Алоизия, болтающего с очередным литератором. Той самой повести, которая лютой февральской метелью закружила его и не отпускала на землю, пока он не поставил точку. Той самой, с которой он, стоптав подошвы, обошёл полгорода в поисках издателя. И наконец — нашёл журнал, а потом каждый день, просыпаясь, с предвкушением срывал новый лист у отрывного календаря. И наконец — свежий, тепло пахнущий типографской краской номер с его «Чёрным снегом» у него в руках. Аля сказал, это дело нужно обмыть. А прежде — завернуть в фотоателье, чтобы на память у них было общее фото. Ники пробовал протестовать: пусть их потом снимет Алин приятель, но ему хотелось карточку именно из ателье. Но и когда они поднырнули под вывеской и попали в тёмную прихожую, спор не утих. Если бы работники ателье поспешили выбежать к ним, то услышали бы следующее. — О! Они добавили к фонам для фотографий строящийся Уралмашзавод! — громкий восторженный шёпот. — Давай у него? — Нет, не давай, — тихий уверенный голос. — Я не хочу фото с Уралмашзаводом. — Ну почему-у-у?.. — шёпот с явными оттенками мольбы. — Либо мы идём сниматься на фоне моря, либо уходим, — тяжёлый категоричный голос. Наконец к ним вышел молчаливый фотограф, поставил их на фоне лубочных пальм и волн, буркнул, чтобы они не двигались — Ники всерьёз было интересно, как долго выдержит Алоизий — и просунул голову под ткань фотоаппарата. Вообще-то он думал, таких громоздких старых камер больше не осталось, но вот, пожалуйста. Замерев и стараясь не двигать даже глазами, он всё же разглядывал ателье: кажется, от места, куда они так давно заходили семьёй, его отличало разве что осветительное оборудование вместо потолочных окон и Уралмашзавод в углу большого зала, в остальном же мебель, портьеры и одинокая греческая колонна у фона с Парфеноном выглядели так, будто попытка большевиков захватить власть провалилась. Проявленную и отпечатанную фотокарточку им вынес кто-то другой, и Ники тут же вспомнил, отчего хранил всего лишь три своих фото. Перед пальмами слегка смазанный Алоизий приобнимал за плечи нелепого сутулящегося человека в костюме, который держал в руках журнал с нечитаемым названием. Он не знал этого человека. Не знал слишком мягкой линии челюсти и вечно гладкого подбородка. Не знал пустого взгляда и неестественной позы с рукой на поясе. Навык не узнавать себя на детских фото нужен людям, чтобы иметь снисхождение к собственному прошлому. Для чего же ему достался навык не узнавать себя сегодняшнего? Для чего он достался этому миру: проходимец с вереницей имён, ни одно из которых не было настоящим, человек, шагнувший из кривого зеркала, над которым даже смеяться глупо — кто ж смеётся над убогими? Для чего его привели на этот свет, поставили под рампу и велели плясать? Незнакомец — а точнее и жёстче, незнакомка — на фото молчал. Кажется, он перестал дышать, потому что вдруг почувствовал, как осторожно Аля подхватил его за локоть. — Ты как? Душно что ли? Смазанно он мотнул головой, но не успел найти в горле слова для ответа, потому что державший фотокарточку человек заговорил: — Как удачно, что в Советском союзе никто не верит в то, что фотоаппарат может похитить душу человека и запереть в куске картона, — длинным пальцем он постучал по пальме над головой Алоизия, — или даже спрятать в самом аппарате. У себя на родине я и до сих пор встречал бы немало ретроградов. Ники поднял голову: человек с глухим акцентом точно был немцем. В мозгу вспыхнула искра интереса: после войны, которую назвали Империалистической, немецкая диаспора в Москве сильно поредела, а уж после прихода большевиков… — Bleiben sie hier um Menschen aufzunehmen und ihren Seelen abzunehmen? — спросил он, приподняв уголки губ. Сковавшая рот горечь не давала улыбнуться в полную силу. — Doch, ist es nicht so einfach die Menschenseele abzunehmen, — немец фыркнул. — Ich beobachte nur. — Ну всё, пошли. — Алоизий, не отпустивший его локтя, потянул к выходу. Ники только сейчас вспомнил, что тот не знал немецкого и раздражался, когда не понимал разговора. — А то все столики займут. Только на улице он понял, что не сумел запомнить — а то и просто разглядеть — лицо немца с фотокарточкой. И отчего-то твёрдо знал, что больше сюда не заглянет. Аля зря волновался: вечером среды даже в обожаемой нэпманской публикой таверне «Заверни» народу набралось немного, горстками они рассыпались по залу. Железнодорожники, желающие бросить ремесло, устроились за столиком в глубине и обменялись тостами: Аля засел за пьесу — пока не очень понятно, про что, но там непременно должна была случиться кража кассы, кутёж, вечное путешествие и, разумеется, наказание виновных — и, развеселившись, просил совета у уважаемого публикующегося автора. — Многоуважаемая редакция! — начинал он слегка запинающимся языком, поднимая бокал. — Прошу сообщить, этично или неэтично писать о растрате казённых средств так живо, чтобы все читатели немедленно захотели стать растратчиками? Информируйте в как можно более краткие сроки! — Дорогой читатель! Этика здесь категорически ни при чём. Главное — чтобы слово сияло, — кряхтя, уважаемый публикующийся автор повторил слова, оброненные кем-то из редакции, и усмехнулся. Они с Алей были слишком разными, и то, что подходило одному, совсем не годилось другому. Проси тот совет всерьёз, с тем же успехом мог бы ждать ценного напутствия от наркома по безопасности или слесаря. Пока ждали художественно-артистической программы, распили бутылку вина. Вино кислило, но после третьего бокала этим легко можно было пренебречь — но и только, вальсировать пока было рано. Аля болтал о планах на пьесу и о хорошенькой актрисе, с которой его обещала познакомить очередная покорительница столицы. Ники, подперев подбородок кулаком, слушал и в нужные моменты чокался бокалом. Волна опьянения из тихой безлунной гавани несла его в открытое море, где острые гребни не гасили, но только подгоняли ветер. Муторно и некстати, как муха в пустом стакане, билась о черепную коробку мысль о чужом человеке на фото и о том, что в ненавистную редакцию всё равно придётся возвращаться, ведь у него ещё нет никакого положения в литературе, и, может, настало время задаться вопросом, а будет ли?.. Последнюю неделю он спал урывками, просыпался взмокший, с колотящимся сердцем под сопение Али и храп Сашки, Алиного младшего брата, которого старший отчаянными письмами наконец вызвал в Москву. Немой тенью бродил по комнате, пока не спотыкался о Сашкины ноги и, шёпотом извинившись, не отправлялся обратно в скрипучую кровать. Календарные листы облетали с таким трудом, будто были приварены к корке. Он обкусал внутреннюю поверхность губ, руки то и дело принимались дрожать. Он знал, что номер уже печатают. Но теперь нервная дрожь вновь влекла его под рампу — или хотя бы под тусклую люстру в центре зала, — драгоценный журнал остался на столике, и под первые ноты очередной парижской песенки Ники хватал чью-то руку. Здесь его имя было уместным, в отличие от. Здесь он мог без стеснения притянуть кареглазую девушку за талию — отчего-то видел лишь подрагивающие ресницы и кудри у виска, — закружить её и шептать с финальными аккордами: «Как-нибудь однажды, дорогая, вы меня свезёте хоронить…». Забавно, он и не думал, что Вертинского ещё исполняют: вчера запретили, а сегодня — пожалуйста: пойте, веселитесь. Всех ведь повезут дорогой длинною. Кажется, его дрожавшие руки стали дёрганным танцем, обрывистыми выпадами, чередой опрокинутых бокалов, мягкими губами на щеке, сухими глазами, ватным сердцем. Он был собой, он был девочкой с вычеркнутым именем, орлёнком с тысячей ран, Николаем с острым взглядом и мрачным Ники; он был притянутой за талию растрёпанной кудрявой мадмуазель с позолоченным колье, он был подмигивающим в толпе господином с ярким галстуком и закрученными усами; он был всеми и никем. А когда толпа выплюнула его за столик к нетронутому журналу, обухом по голове его ударило то, что он трагически трезвеет. Но колоссальные усилия потребовались бы, чтобы встать за новым заказом, и, опустив голову, он вяло курил. На стул рядом упал Аля, взмокший и хмельной, с невыветрившимся шальным блеском в глазах и косой улыбкой. — Чего грустишь? Буркнув, он мотнул головой и затянулся дымом — в виске бухнуло обещанием расстрела или, по меньшей мере, ржавого гвоздя, и он поморщился. — Ну чего ты грустишь, праздник же. — Рваный хлопок по плечу. — Ники, ну ты чё, напечатали же, весело же. Пиджак Алоизий где-то сбросил, рукава мятой рубахи закатал, пару верхних пуговиц расстегнул, а одна из подтяжек уже сама сползла с плеча. — Сегодня напечатали, завтра напишут, что автор неверно изображает классовую борьбу. — Волны уныния накатывали на него куда быстрее, чем прежде опьянение. — Ты её вообще никак не изображаешь, да и черт с тобой. Ты ж хорошо пишешь, про другое, конечно — так назовут попутчиком и ладно. — Назовут, а потом изымут тираж, — забыв об обещанном расстреле, он вновь мотнул головой. — Никто ничего не измы… не извы… не денется никуда, короче, твоя повесть. Щас времена настали, когда не только таких как ты печатают, но и похуже… Э-э, то есть… Впервые он поднял голову и посмотрел другу прямо в серые с поволокой глаза. — Таких как я — это каких? — чётко артикулируя, языком ударяя по каждому звуку, поинтересовался он. «Бездарность или белогвардейщина?» — одновременно подумал холодно. — Ну таких… — Алоизий поджал губы, но не то чтобы смущённо. — Кривляк, как эта твоя Сьюзи Бернар. — Сара, — ответил он. Затем прошла ещё секунда. Оказалось, костяшкам больно, когда их сводят с чем-то твёрдым. С чьим-то носом. Оказалось, поволока спадает с глаз, когда проливается первая кровь. — Ну ты даёшь… Его друг — спутанные кудри, мятый ворот, нос в крови — лежал на грязном полу. Он, обогнув столик, возвышался над лежавшим и мог, не жалея костяшек, замахнуться снова. Но серые, внезапно прозрачно ясные глаза были раскрыты так широко, что он шагнул назад и шумно повалился на тот же пол, споткнувшись о стул. Он никогда раньше не бил человека. Его тошнило. Спустя несколько удивительно медленных ударов сердца к ним подбежали и подхватили под руки. — Вон отсюда, пропойцы! На улице всё-таки вырвало; то и дело шипя и истекая кровью, Алоизий, как Александровская колонна, возвышался рядом, пока его полоскало на углу. — Ники, дружище, ты меня прости, — жалобно прогудел Алоизий, как только он, со стоном вытирая рот, разогнулся. — Язык не туда повёл. Но тебя ж и правда напечатали, хоть ты и… — Замолчи, пожалуйста. — Не глядя, он протянул из кармана жилетки платок: помнил, что Алоизий своих не держит. — Нос у тебя только один. — Ладно, — прогудел, утыкаясь в платок. — Пошли домой. Майские рассветы были ранними и гулко-свежими, а пока очередной не затопил столицу, они брели в туманных сумерках по мостовой; между ними было три шага и тишина. Журнал с повестью остался на заляпанном столе таверны, в их комнате в отсутствие старшего на второй скрипучей кровати спал Сашка. Камни мостовой, по которой они шагали, за годы стесались миллиардами ног. Утренняя звезда на предрассветном небе, обещавшая остаться и когда её сокроет свет, уже не давала надежду. Не так обидно было оказаться кривлякой. В самом деле, как его только не называли. Но в тот самый миг, когда Алоизий пожал протянутую руку, он решил, а решив, поверил — это не просто жест. Кудрявый, смешной, открытый и неглупый человек понял его. Впервые понял, спустя годы после того, как разучились понимать сёстры. Он поверил, что мир, где два писателя стали неразлучны, обменявшись кличками, больше не будет острым. А теперь он, оказывается, кривляка, которому лишь подыгрывали. Что ж, досадно. Передвигая ноги, с приглушённой туманом тоской он думал, что теперь придётся искать, куда ему съехать. В последний раз выспаться и днём вместо службы собрать вещи. Уехав и обустроившись, отбросить декадентское имя. Но прежде, когда Алоизий ещё будет спать — из них двоих он всегда просыпался позднее и неохотней, — оставить среди его скарба фотокарточку с пальмами. Трёх фотографий было достаточно.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.