Кувырок во времени

NC-17
В процессе
82
автор
norwegisch соавтор
Размер:
планируется Макси, написано 200 страниц, 79 093 слова, 32 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 27. Связать нити.

Настройки
Примечания:
Будильник на прикроватной тумбочке отпевал свою уже до боли знакомую, впитавшуюся в подкорку мелодию — бездушную электронную трель, напоминавшую звук разряжающегося кардиостимулятора. Она врезалась в тишину комнаты, неумолимая и плоская. Володя лежал неподвижно, давая звуку проползти по его сознанию, ощущая, как под её натиском медленно рушатся последние обрывки сновидений, унося с собой призрачные образы соснового бора и детского смеха. Он не открывал глаза сразу, надеясь в последний миг уловить хоть что-то — ощущение грубой ткани одеяла, скрип половиц. Но было только тепло собственного тела под одеялом и бархатная тишина городской ночи за окном, сменившаяся теперь этим наглым, механическим звоном. С трудом, будто веки были налиты свинцом, он приоткрыл глаза. В них ударил рассеянный утренний свет, пробивавшийся сквозь полупрозрачные шторы. Он не стал резко вставать. Сначала медленно повернул голову на подушке. Рука, двигаясь на автопилоте, потянулась к тумбочке. Пальцы нащупали знакомый, прохладный пластик, изгиб металлической дужки. Очки. Он надел их, и мир мгновенно приобрёл резкие, чёткие границы. Вокруг него была всё та же комната. Их комната. Не узкое помещение вожатского корпуса с выцветшими обоями и двумя железными койками, а просторная спальня в дрме. Светлые стены, книжные полки до потолка, лоскутное одеяло ручной работы, купленное на какой-то ярмарке, эскизы в рамах на стене — наброски Юры. Ни тяжёлых панцирных сеток, ни скрипа половиц, ни запаха сосны и пыли из-под кроватей. Был их собственный, цивилизованный, налаженный быт, который сейчас казался чужеродной, безупречной декорацией. Ничего не получилось. Они не проснулись в «Ласточке». Они не вернулись. Сдавленный, горький комок подкатил к горлу, застрял где-то в районе солнечного сплетения. Володя повернул голову в другую сторону. Рядом, уткнувшись носом в его плечо и зарывшись каштановыми, уже с проседью волосами в подушку, сладко, глубоко спал Юра. Его дыхание было ровным, чуть шумным, губы немного приоткрыты, длинные ресницы отбрасывали тени на бледные щёки. На лице — ни тени вчерашнего напряжения, бесконечных размышлений, мучительного творческого бессилия. Просто мирный, уставший, красивый человек, его человек. Сердце Володи сжалось от волны такой острой, почти болезненной нежности, что он на мгновение задохнулся. Эта нежность смешалась с мучительным, едким чувством вины — будто это он лично обманул его, пообещав чудо, которого не случилось. Он замер, глядя на спящее лицо, затем медленно, осторожно, словно боясь разбить хрустальную вазу, наклонился. Его губы коснулись тёплой макушки Юры в невесомом, почти неосязаемом поцелуе. Он вдыхал знакомый запах — шампуня с миндалем, чистого хлопка простыней и чего-то глубоко личного, Юриного. Потом, с тихим, почти неслышным вздохом, осторожно высвободил свою руку, на которую тот опирался щекой, спустил ноги с высоко поднятой кровати и встал. Паркет оказался прохладным и твёрдым под босыми ступнями. Он накинул на плечи старый, потрёпанный халат из мягкой фланели и бесшумно вышел в коридор. Квартира спала. Тишина была густой, звенящей, нарушаемой лишь тиканьем старых настенных часов в гостиной. На кухне его уже встречала Герда. Она подняла голову со своего лежак, и её умные, тёмные, как спелые маслины, глаза сразу же уловили его настроение. Тяжёлый, пушистый хвост начал методично, с отчётливым стуком выбивать дробь по кафельному полу. Она не лаяла, не прыгала — она просилась. Всё её могучее, золотистое тело было напряжено в одном порыве: на улицу, к траве, к запахам, к простым, понятным собачьим радостям. Владимир молча кивнул, словно поняв немой вопрос. Он прошёл в прихожую, наскоро натянул на босые ноги старые кроссовки, не зашнуровывая, и отворил тяжёлую входную дверь. Утренний воздух хлынул внутрь — свежий, с примесью городской пыли и далёкого запаха скошенной травы. Герда одним плавным, мощным движением выскользнула и помчалась во двор. Володя постоял на пороге, потом медленно закрыл дверь. Звук щелчка замка прозвучал неожиданно громко, окончательно, как точка в недописанном предложении. Он вернулся в тишину кухни. Она казалась ему теперь огромной и пустой. Он принялся за завтрак механически, движениями, отточенными годами совместной жизни. Поставил на конфорку старый эмалированный чайник с отбитым носиком. Достал из холодильника масло, сыр, банку с абрикосовым джемом. Нашёл в хлебнице половинку багета, уже слегка зачерствевшую. Руки делали своё дело — ровно нарезали, намазывали, раскладывали по тарелкам. А сам он был где-то далеко. Мысли, не встречая сопротивления, уносились в сосновый лес, к шуму речки, к крикам чаек над озером, к ощущению прохладной земли под ногами ранним утром, когда роса ещё не высохла. Он вспоминал не картинки, а ощущения: как щипало в носу от запаха костра, как гудело в ушах после шумной дискотеки, как немела спина от неудобной койки и как сладко было это онемение, потому что оно означало — прожит ещё один день той жизни.

***

Чайник зашипел, потом громко, настойчиво засвистел, вырывая его из грёз. Володя вздрогнул, выключил газ. Пар окутал его лицо на мгновение влажным, обжигающим облаком. Он разлил чай по двум большим кружкам — в одну послабее, для Юры, в другую — покрепче, для себя. Собрал всё на старый деревянный поднос, потершийся по краям, — два бутерброда, две кружки, две маленькие пиалочки с джемом, два апельсина. Балансируя, осторожно, чтобы не расплескать чай, он вернулся в спальню. Конев уже не спал. Он лежал на спине, уставившись в потолок. Его руки были закинуты за голову, глаза широко открыты, но взгляд был отсутствующим, расфокусированным, устремлённым в какую-то внутреннюю точку. Точно таким же взглядом Володя смотрел на кухне в стену. Это был взгляд человека, который только что вернулся из долгого, яркого путешествия и не может примириться с серостью будней. — Guten Morgen, mein Liebling… — тихонечко, почти шёпотом, как бы боясь нарушить идиллию Юры, прошептал Давыдов, ставя поднос на тумбочку. Его голос прозвучал неестественно громко в этой тишине. Юра медленно, с видимым усилием повернул к нему голову. Его лицо в утреннем свете казалось бледным, почти прозрачным. Под глазами лежали густые, синеватые, как чернильные кляксы, тени нескольких почти бессонных ночей. Он не сказал ни слова. Сначала его губы лишь дрогнули, пытаясь сложиться в улыбку, но получилась странная, кривая гримаса, больше похожая на гримасу боли или укора. Потом он приподнялся на локте, движением, лишённым обычной грации, обвил Володю за шею и втянул его в поцелуй. Первый за этот день. Поцелуй был горьким. Горечь чувствовалась на губах — от невысказанного разочарования, от накопленной усталости, от страха, который они оба старались не называть. Поцелуй-поражение. В нём было столько отчаяния и столько просьбы о прощении — непонятно, у кого и за что, — что Володя едва не отшатнулся. Но он ответил, прижался губами, пытаясь передать хоть каплю тепла, хоть намёк на надежду. — Доброе утро, — наконец выдохнул Юра, отрываясь и откидываясь обратно на подушки. Он закрыл глаза, веки сомкнулись, будто ему было больно смотреть. Голос его был хриплым, простуженным от долгого молчания и невероятно, до самой глубины, усталым. — У нас… не получилось. Снова. Володя молча кивнул, хотя тот его не видел. Он поправил очки, которые сползли на кончик носа от резкого движения, и протянул Юре тарелку с бутербродом и кружку. Тот взял их автоматически, без энтузиазма, будто это были предметы для какого-то непонятного ритуала. — Юрочка, — начал Володя, садясь на край кровати так, чтобы пружины не скрипнули. — Мы обязательно что-нибудь придумаем... — Он наклонился, и их носы коснулись. Володя легонько, по-кошачьи, потерелся о его холодную кожу. Этот детский, глубоко интимный жест когда-то всегда их смешил и мгновенно успокаивал, возвращая в состояние безмятежной близости. — Когда, Володь? — голос Юры сорвался, в нём зазвучали знакомые, леденящие душу нотки отчаяния, которые так пугали Давыдова. — Когда мы что-то придумаем? Я не могу больше так! С каждым днём здесь я чувствую, как та реальность… наша настоящая жизнь... Становится всё призрачнее. Словно её и правда выдумало моё больное воображение. А этот кошмар… — он махнул рукой, указывая на комнату, на себя, — моя операционная, где я чужой сам себе, молчание у рояля, эта тишина в голове… это и есть правда. Единственная и беспощадная. Я не могу это принять! Он откусил кусок бутерброда, прожевал его с усилием, будто это была сухая глина. Володя отпил глоток чая. Жидкость была ещё слишком горячей, она обожгла язык, но это ощущение было хоть каким-то, отвлекающим от внутренней пустоты. Он отвёл взгляд, уставившись на солнечный луч, который, пробившись сквозь щель в шторах, ловил мириады пылинок, заставляя их танцевать в золотистом мареве. — А ты думаешь, мне легко? — спросил он так тихо, что это было похоже на исповедь, на признание, вырванное силой. — Каждое утро я просыпаюсь и первые полминуты жду. Жду, что открою глаза и увижу не этот потолок, а потрескавшуюся побелку и паутину в углу. Жду, что услышу не тиканье часов, а горн и топот детских ног по дорожке. А вместо этого — тишина. И этот запах… запах больничного антисептика, который въелся в кожу рук. Его не смыть, Юра. Он со мной всегда. Ты не один в этом аду. Мы в нём вместе. Вместе заблудились, вместе и будем искать выход. Они доели завтрак в тяжёлом, гнетущем молчании, которое повисало между ними плотной, почти осязаемой пеленой. Даже сладкий джем казался безвкусным, а чай — горькой водой. Каждый звук — стук ложки о фарфор, глоток, скрип кровати — отдавался в этой тишине неестественно громко.

***

Рутинными, бытовыми делами они занялись ближе к обеду, оттягивая неизбежный момент, когда нужно будет снова остаться наедине со своими мыслями и с друг другом в этой тишине. Володя попытался погрузиться в чтение. Он сидел в своём любимом кресле у окна, журнал лежал на коленях, но буквы сливались в чёрные, бессмысленные строчки, не несущие никакой информации. Он перечитывал один и тот же абзац о новых методах шунтирования трижды и так и не понимал смысла. Настроение было настолько ужасным, таким тяжким и липким, как густой смог, что не хотелось делать абсолютно ни-че-го. Ни читать, ни разговаривать, ни двигаться. Даже дышать казалось бессмысленным усилием. Он просто сидел, уставившись в одну точку на узоре ковра, а за окном текла обычная, предательски нормальная, чужая жизнь: проезжали машины, шли куда-то люди с сумками, на соседнем балконе кто-то выбивал ковёр. Всё это существовало в параллельном мире, к которому он не имел отношения. И вдруг… Со второго этажа, сквозь толщу бетонных перекрытий и ковров, донёсся звук. Не мелодия. Скорее, пробный, робкий звук. Один-единственный, чуть глуховатый аккорд, взятый словно наугад, с опаской. Пауза, такая протяжная, что Володя уже решил, что ему померещилось. Потом второй аккорд — выше, чище. Ещё пауза. И третий — низкий, печальный, затухающий басовый гул, который прокатился по дому, как отдалённый удар грома. Герда, дремавшая, свернувшись калачиком у его ног, насторожила уши. Они приподнялись, повернулись в сторону лестницы. Собака тихо, почти вопросительно тявкнула, как бы подтверждая: «Да, я тоже это слышала.». Потом вскочила, потянулась, лениво вильнула хвостом и быстрыми, тяжёлыми, но неслышными на ковре шагами направилась к лестнице. У подножия она обернулась, посмотрела на Володю умным взглядом: «Ты идёшь?» Сердце Володи замерло, будто его сжала ледяная рука. Потом забилось с такой бешеной, неистовой силой, что кровь ударила в виски. Он отбросил журнал, который соскользнул на пол с глухим шлепком. Не отставая от резвой собаки, почти бегом, насколько позволяли одеревеневшие от долгого сидения ноги, он поднялся по лестнице, не обращая внимания на то, как скрипят ступени под его весом. Он подошёл к закрытой двери кабинета, которая сейчас была похожа на порог в святилище. Из-за неё доносились звуки. Теперь они стали чуть громче, чуть смелее, но всё ещё робкими, пробующими. Это была не музыка в привычном понимании. Это были поиски. Пробы пера. Нащупывание утраченного языка. Но это были звуки рояля. Живые. Исходящие от Юры. Вова аккуратно, затаив дыхание, приоткрыл дверь, не скрипнув ручкой. Юра сидел за инструментом. Не сгорбившись, как раньше, в позе безысходного поражения, а выпрямив спину. Плечи были расправлены, голова чуть наклонена к клавишам. Его пальцы — длинные, изящные, такие знакомые — медленно, с невероятной осторожностью бродили по чёрно-белым клавишам, выискивая сочетания, прислушиваясь к отзвукам. Лицо его было сосредоточенным, брови сведены к переносице, губы плотно сжаты. Он играл. Не гаммы, не упражнения Черни. Не чужую, заученную когда-то музыку. Что-то своё. Рождающееся здесь и сейчас. Несвязное ещё, робкое, рвущееся наружу сквозь толщу апатии и страха. Он играл так, как играл тогда… давным-давно, в другой вселенной, где его вдохновение было неиссякаемым, бурлящим источником, а не высохшим, заиленным колодцем. Володя замер на пороге, боясь пошевелиться, сделать вдох слишком громко, чтобы не спугнуть это хрупкое, почти невозможное чудо. Герда протиснулась в щель и устроилась рядом с ногой хозяина, положив голову на лапы, и смотрела на него своими тёмными, понимающими глазами, в которых, казалось, читалось одобрение. Конев, почувствовав его присутствие, не обернулся. Его пальцы не остановились. Они продолжили свой немой, отчаянный диалог с инструментом. Но уголок его губ — того самого рта, что минуту назад кривился от горечи, — дрогнул. Едва заметно. — Володя… — он произнёс имя тихо, почти неразборчиво, сквозь звуки, которые извлекали его пальцы. В голосе не было раздражения, нетерпения. Была усталость, да. Но и какое-то новое, тихое, измученное принятие. Он слегка, почти незаметно кивнул в сторону второго табурета, подзывая его сесть рядом. Мужчина, не смея вымолвить лишнего слова, словно входя в храм после долгого отлучения, пересёк комнату. Его шаги были беззвучными на толстом ковре. Он присел на краешек табурета, оставив между ними почтительное расстояние, и сложил руки на коленях. Он смотрел не на клавиши, а на профиль Юры — на резкую линию скулы, на тень от длинных ресниц, на тонкую шею, на которой играли сухожилия. Он смотрел на его пальцы, которые начинали понемногу оживать, вспоминая давно забытые дорожки. — Давай… — прошептал Юра, всё ещё не глядя на него, сосредоточенный на чём-то внутри себя. — Я покажу. То, что… что у меня пока получается. Только… — он сделал паузу, и голос его дрогнул, — только, пожалуйста, не хвали, если это полная ерунда. — Никогда, — выдохнул Володя, и это было не просто слово. Это была клятва. — Я буду просто слушать. И Юра начал играть. Это не была законченная пьеса. Это была короткая, меланхоличная, циклическая импровизация. Всего несколько тактов, простых, даже примитивных в своей гармонии. Они повторялись, варьировались — то выше, то ниже, то громче, то переходя в почти шёпот. В этой простой последовательности аккордов была вся их история: тоска по утраченному раю, мучительная попытка найти точку опоры в этом новом, чужом, неуютном мире, и — слабая, но упрямая, как росток сквозь асфальт, — надежда. Это была музыка их нынешнего состояния — потерянного, растерянного, но не сломленного окончательно. Музыка утраты, в которой уже проскальзывали нотки грядущего примирения.

***

Они просидели так до самого вечера. Время потеряло свою линейность, растеклось, как лужа света от заходящего солнца по полу. Иногда Юра играл — эти несколько тактов, потом ещё что-то, нащупывая новые ходы. Иногда он просто сидел, положив ладони на прохладные клавиши, закрыв глаза, и слушал тишину, которая теперь была не вражеской, а наполненной потенциалом. Володя молчал, давая ему пространство, просто находясь рядом, своим присутствием создавая безопасный кокон. Иногда они разговаривали. Но не о возвращении, не о временных парадоксах, не о «ласточке». Они говорили о простых, бытовых, сиюминутных вещах, и это было невероятно исцеляюще. — Герде корм почти закончился, — сказал Володя, глядя, как собака во сне подёргивает лапой. — Надо завтра купить. Помнишь, в прошлый раз брали с лососем? Она его обожает. — Да, — кивнул Юра, не открывая глаз. — Купи. И ещё… там печеньки для дрессировки. У меня своя операция на позвоночнике на следующей неделе. Сложная. Буду сутками в больнице, наверное. Мне Игорь Петрович уже намекнул. — Ты справишься, — тихо, но твёрдо сказал Юра. Это была не пустая поддержка. Это была констатация факта. — А по телевизору вечером, кажется, «Тот самый Мюнхгаузен» будет, — перевёл тему Володя, чувствуя, как от одной мысли об операции холодеют пальцы. — Старый, наш. Может, посмотрим? — Давай, — улыбнулся Юра уголками губ.

***

С наступлением сумерек, когда комната погрузилась в мягкие, сиреневые тени, и только силуэт рояля вырисовывался тёмным массивным пятном, Володя спустился вниз. Он включил на кухне свет, и жёлтый, уютный свет сразу разогнал мрак. Он приготовил ужин — что-то простое, почти примитивное, но любимое: пасту «карбонара» с большим количеством пармезана и чёрного перца. Запах бекона и чеснока медленно наполнил дом, заменив собой запах тоски. Они ели на кухне, при свете одной подвесной лампы над столом, отбрасывающей тёплый круг света на скатерть. И разговор, наконец, плавно, без судорожных рывков, коснулся главного. — Знаешь, — сказал Юра, крутя в длинных пальцах вилку с накрученной на неё пастой, — я тут, пока играл, думал. Может, мы ищем не там? Или не так? Володя смотрел на него, перестав есть. В его глазах, за стёклами очков, отражавших пламя свечи (он почему-то достал и её), вспыхивало медленное, трудное понимание. — Что ты имеешь в виду? — Может, дело не в том, чтобы любой ценой «вернуться» назад? Словно отмотать плёнку. Может… нам нужно не бежать от этой реальности сломя голову, а попытаться… примирить их внутри себя? Ту, прошлую, где мы были молоды и всё было впервые. И эту. Где мы… поседели и запутались. Володя отложил вилку. Его лицо в полумраке было серьёзным, задумчивым. — Принять, — медленно проговорил он, — что я — это и тот Володя, который в девятнадцать лет влюбился в пианиста в лагере «Ласточка», и этот — сорокалетний хирург Владимир Давыдов, который боится, что его руки помнят больше, чем он сам? Что ты — и тот юный гений Юра Конев, и этот… застрявший композитор, который боится чистого листа? Сшить две жизни в одну? Как лоскутное одеяло... Юра, слышишь как это звучит? — усмехнулся мужчина. — Да, — кивнул Юра, и в его глазах, впервые за много дней, зажёгся не истеричный, а спокойный, твёрдый огонёк. — Именно. Сшить. Это будет криво. Неровно. Швы будут толстыми и будут торчать, их будет видно всем. Цвета не будут сочетаться. Но это будет наше одеяло. Единственное и неповторимое. Сшитое из лоскутов нашего прошлого и настоящего. Может быть, только тогда… — он сделал паузу, вбирая воздух, — только тогда и музыка по-настоящему вернётся. Не как побег, а как продолжение. И руки перестанут дрожать перед операцией не от страха, что это «не твоё», а от ответственности, потому что это — твоё, но по-новому.

***

Они договорились попробовать. Не магические ритуалы, не попытки напиться до беспамятства в надежде на провал в другую реальность, а медленную, кропотливую, ежедневную работу над собой и над своей общей историей. Володя пообещал завтра, после работы, не зарываться с головой в медицинские справочники и отчёты, а спуститься в кладовку, достать старые, пыльные коробки с фотоальбомами — и из «Ласточки», и из этого, нового, «исправленного» детства. Сесть и пересматривать их вместе. Не противопоставляя, а соединяя. «Смотри, вот ты в десять лет на ёлке. А вот — в пятнадцать в пионерском лагере. Одно не отменяет другое. Оба — ты». Юра пообещал ему, и в первую очередь — себе, не бросать инструмент. Даже если из-под пальцев будет выходить только бессвязный набор звуков, даже если будет казаться, что это бесполезно. Играть каждый день.

***

Ночью они легли спать рано. Тело Володи ныло от непривычного долгого сидения, но на душе было непривычно спокойно. Не было страстных, почти истеричных попыток «вернуть всё одним махом», не было горьких, обвиняющих упрёков в молчании. Была лишь глубокая, выстраданная усталость и странное, новое, едва уловимое ощущение — не безудержной надежды, а скорее перемирия. Перемирия с самими собой, с этой реальностью, с неизвестностью будущего. Володя повернулся на бок и обнял Юру сзади, прижавшись грудью к его спине, лбом — к его затылку. Он чувствовал под ладонью ритмичное биение его сердца через тонкую ткань майки. Юра, уже почти засыпая, накрыл его руку своей, пальцы сплелись. — Спокойной ночи, Володенька, — прошептал он в темноту, голос его был сонным, тёплым, почти прежним. — Спокойной, Юрочка, — так же тихо ответил Володя, прижимаясь к нему чуть сильнее. — Завтра… завтра будет новый день. И хотя за окном была всё тот же чужой, огромный, светящаяся огнями, Берлин, а не бархатная, усыпанная бриллиантами звёзд тьма над лагерем, в этой тишине, в этом простом, доверительном прикосновении, в тёплом дыхании на своей шее, Владимир впервые за долгие недели почувствовал что-то, отдалённо, смутно, но неотвратимо напоминающее дом.
Примечания:
Отзывы (2)