1
3 апреля 2024 г. в 20:32
Я всегда гордился тем, что я чистокровный ариец. Сильный, смелый, настоящий воин, атлет. Гордился нашей общей историей, корнями, и верил, что мы, арийцы, избранные среди людей. Нам, богоизбранным, всё можно.
Я никогда так не ошибался.
Это было лето сорок третьего года. Нашей группе было приказано остановиться у небольшой деревни под Краковом. Ждали приказа о перемещении на восток, откуда шли тревожные вести о боях на Курской дуге. Мирное население боялось нас, но все наши приказы выполнялись споро и без пререканий. Офицеры заняли просторный дом бывшего священника, а рядовой состав расположился в здании школы.
Ждали приказа о перегруппировке, командование молчало, и люди маялись со скуки. Оружие было начищено до блеска, карты изучены до черных точек во взгляде, тренировки наскучили. Офицеры боролись друг с другом врукопашную, приставали к местным девушкам, играли в карты, в общем, развлекались, как могли.
Тогда я и встретил его.
Мальчик-еврей, невысокого роста, с чёрными кудрявыми волосами и глубокими серыми глазами. Ему на вид было лет четырнадцать, может, пятнадцать. До сих пор не понимаю, как его не угнали в лагеря при еврейской зачистке, кажется, его семью увели, а он спрятался в сарае, да так и остался потом жить в деревне. Он прислуживал офицерам в столовой, мыл посуду и помогал поварихе: чистил картошку, нарезал овощи, протирал полы после обеда. Мне он приглянулся сразу: живенький и весёлый, мало говорил, но выполнял работу быстро, движения его были плавными и... невероятно красивыми. В мирное время он мог бы заниматься балетом. Или танцами. Выступать в уличном театре.
Эймонд помолчал, сомкнул губы, задумался. Сжал руки в замок и стал часто потирать пальцы друг об друга. Он глубоко ушёл в себя, как будто не мог достать из тайников памяти нужное воспоминание. Женщина рядом с кроватью сидела молча, не отвлекая собеседника, и внимательно смотрела на него.
— Ты уверен, что хочешь сейчас поделиться этим, дедушка? Мне кажется, тебе тяжело вспоминать это.
— Хочу. — Он отмер, неловко улыбнулся, — если я и дальше буду держать воспоминания в своей голове, я умру на десяток лет раньше от чувства вины. Так вот. Вспомнил. Раз я шёл в сторону колодца, а он, представляешь, принёс мне тёплого молока, прямо из-под козы. До сих пор помню вкус этого молока, сладкий, как сгущенка.
Мальчик не говорил по-немецки, он вообще мало говорил. Не знаю, был он немой или притворялся, скорее второе. Мы общались жестами. В обмен на молоко я дал ему ломоть только что испеченного свежего белого хлеба, и ты не представляешь, какая радость осветила его лицо. Он был счастлив. Ну насколько это вообще было возможно в тех условиях.
Несколько дней мы обменивались молоком и хлебом, я научил его словам «спасибо», «хлеб», «молоко», «друг». Я объяснял ему, что я друг и не желаю ему зла. Он показал мне свои сокровища: фотографию матери, чудом сохранившуюся в этом огненном аду, и деревянный свисток. «Отец», — сказал он, показывая мне свисток, и я понял, что это вся память, что осталась у него от родителей.
Некоторые моменты я помню особенно ярко. Однажды он подарил мне венок из васильков, и прошептал на ломаном немецком: «подойдёт к твоим глазам». А потом рассмеялся и убежал.
Другой раз он показал мне дикие ульи с мёдом в лесу, мы осторожно сняли одну соту и собирались полакомиться прямо под деревом, но нас стала преследовать стая мелких противных пчёл. Мы бежали в сторону леса, пока не спрятались от преследовательниц в землянке. Солнце, трава, молоко, мёд и задорный смех моего юного друга — всё это заставило меня забыть про войну и реальность. Настоящее потерялось, мне казалось, что война где-то далеко от нас, что мы просто два человека, которые пытаются найти общий язык. Нет крови, нет оружия, нет правых, нет виноватых. Есть только два человека, которые говорят. Нет, не говорят, а общаются. В мирное время он вполне мог быть мне другом или добрым знакомым.
Но война не любит, когда о ней забывают, и однажды она напомнила о себе. Как я уже сказал, рота заскучала, сидеть и ждать приказа о перегруппировке с каждым днём становилось всё труднее. Люди огрызались, перепалки вспыхивали тут и там почти на пустом месте. Офицер Нойман выстрелил кухарке в живот за то, что она не подала к столу соль вместе с супом. До сих пор помню испуганное лицо мальчишки, когда он помогал ей остановить кровотечение, затыкая грязной тряпкой рану.
Напряжение росло, окутывало деревню, словно раковая опухоль. Я возвращался с обхода, когда услышал то ли плач, то ли обиженный стон. Картина, которую я увидел, заставила меня замереть в немом отчаянии.
Во дворе дома, где остановились офицеры, стояла телега, на которой возили сено, дрова и зерно на мельницу. Эта развалина скрипела так, что я не удивлюсь, если её ужасный звук ознаменует однажды конец света. Сначала мне показалось, что на телеге лежит женщина. «Боже, ну что за идиоты, — подумал я, — опять взялись за старое». Мародерство и насилие — обычная практика на оккупированных землях, но подойдя поближе, я вдруг понял, что лейтенант Шульц заталкивал свой тупой мелкий член в моего нового друга, мальчик-еврея. У меня потемнело в глазах. Ребёнок тихо плакал, на громкие возгласы у него уже не осталось сил, его веки раскраснелись, а рот был весь в крови. Офицеры Нойман и Хан держали его за руки и не давали двинуться с места. Хотя вряд ли он смог бы пошевелить хоть одной частью тела, он был избит и едва дышал.
— Эймонд, иди к нам, у нас тут весело, — пьяным голосом закричал Нойман.
— Чего стоишь, будто не хочешь, иди, пока зовут.
— А может, он и не ариец вообще, может, он жидов любит.
— Иди же, или ты свиней трахал, пока все спали.
— Да дрочит он по ночам, говорю тебе. Дрочит, потому и не хочет.
— Ты мужик или нет, я тебе говорю?!
У каждого человека есть триггер, на который он ведется. Всегда! Упрёк в том, что я не настоящий ариец, попал точно в цель, как сейчас говорят, с доставкой прямо в голову. Мой самый большой страх — что люди будут считать меня недостойным своей расы, своих корней. Слова офицеров и собственные мысли мешались в голове, не давали думать, в горле горело. Я прекрасно понимал, что если откажусь и уйду, надо мной будут смеяться до конца войны, и мне придется силой доказывать своё право на место под солнцем. Грёбаная социальная иерархия. Нашему обществу десять тысяч лет, а мы ведём себя, как стая обезьян. Если ты не покажешь свою силу и причастность группе, она тебя раздавит.
Я шел туда, как в тумане. Мой мальчик испуганно посмотрел на меня, закусил окровавленные, покрытые наливающимися синяками губы и отвел взгляд. Больше он на меня не смотрел. Он был весь влажный и липкий от пота и мелко дрожал то ли от страха, то ли холода.
— Не держи его, — сказал я Нойману, — он все равно не убежит. — С хохотом они отошли от повозки, и я начал свое дело. Всякий раз, когда я вспоминаю это, я спрашиваю себя: оно того стоило? Я даже не получил удовольствия, пока втискивался в узкое сырое нутро мальчишки. Вот зачем? Он отвернул от меня свое лицо, серое от испуга, чтобы не видеть моего позора. А я впитывал сердцем его тёмную кожу, подрагивающие ресницы, худые ключицы. Помню до сих пор каждый изгиб его тела, каждый отблеск света на руках, что бессильно сжимались в кулаки. Мне хотелось целовать его: эту кожу, эти волосы, но за мной следили несколько пар глаз и я не осмелился.
После войны мне удалось избежать Нюнберга. Я сменил имя, переехал в США, и долго изучал причины социального поведения людей, почему мы творим безумные вещи, когда на нас давит общество, почему не можем противостоять насилию? Я работал с Чалдини, мы ставили много экспериментов, ты итак знаешь эту часть моей жизни. Теперь вот знаешь истоки — откуда все началось.
Эймонд снова задумался, потирая указательным пальцем подбородок. Было видно, что ему тяжело давался этот монолог, но внучка не мешала, понимая, что деду нужно выплеснуть в мир травмирующий опыт.
— Каждый день я пытался забыть этот кошмар. Забыть черные кудри, сжатые губы, сведенные вместе брови. Свисток и фотографию я забрал с собой как напоминание о том, что в самый худший день жизни я не смог остаться человеком. Я продвинул науку на небывалые высоты, но так и не научился справляться с болью и чувством вины. Мой мальчик не простит меня никогда.
Внучка тихо заплакала, закрыв лицо руками, ее плечи мелко подрагивали. Затем она подняла глаза и очень серьезно сказала:
— Дедушка, ты всё равно не смог бы его спасти от изнасилования. Ты не мог один противостоять роте.
— Да. Но я мог не участвовать в этом. Я мог остаться человеком, а не свиньёй. Прошло сорок лет, а я все не могу простить себя. Тупой малодушный дурак, зависимый от общественного мнения.
Женщина подошла к окну и долго молчала. В тишине комнаты было слышно, как потрескивает электрическая лампа.
— Тебе надо найти силы и простить себя. Невозможно жить с такой виной на сердце, — она подошла к нему и легко коснулась руками его плеча, — ты хороший, ты добрый. Ты… оступился.
— Видит бог, я тебя не заслужил, милая. Извини, что свалил на тебя тяжесть этой истории.
— Нет. Я благодарна, что ты поделился. Спасибо за доверие. — Помолчав немного, она добавила: — А что если ты найдешь его сейчас и извинишься? Напишешь письмо? Давай обратимся в «Жди меня» или похожую передачу. Я почти на сто процентов уверена, что юноша давно тебя простил.
— Ох, милая, боюсь, я не смогу получить прощение. У истории грустный конец. Мы собрались на восток на следующий день. Командующий приказал повесить несколько человек из гражданских, просто так, для развлечения. Там были несчастная кухарка, у которой началось заражение крови, двое стариков и двое детей, среди которых был мой... мальчик. Он посмотрел на меня в последний раз перед тем, как повиснуть на веревке. В этом взгляде не было слёз, ненависти или злости, он был пустой и бесцветный. Вот так вот. С такими друзьями, как я, враги в общем-то и не нужны.
— Слушай. А было ли у мальчика имя? Ты ни разу его не назвал по имени.
— Да. У него удивительное имя. Я никогда не встречал такого имени больше нигде. Его звали Люцерис.