Да найдет на них смерть; да сойдут они живыми в ад
— Какое… Красивое имя, — выдохнул Какавача. Раздался шорох. — Правда? — голос Воскресенья прозвучал приглушённо. Какаваче послышались в нём нотки облегчения. Он медленно кивнул, а потом, вспомнив, что юноша не мог увидеть этого в темноте, сказал: — Тебе подходит. Только сумасшедшему могло прийти в голову назвать тебя в честь дня недели. — Мастер… Мастер говорил, что это не просто день недели. Это день воскресения божьего агнца. — Кого? Что это? — Я не знаю, кто это. Он никогда не рассказывал, а я боялся спросить и показаться невежественным. — Зарянке он выбрал милое имя, — проворчал Какавача. — А тебя назвал в честь какого-то праздника, о котором никто, кроме него, не знает. Воскресенье мягко рассмеялся. Пальцы, прижатые его ладонью к груди, пошевелились, будто он хотел его пощекотать. — Тебе так не нравится моё новое имя? — с незнакомой ещё Какаваче игривостью заговорил Воскресенье. — А тебе нравится? Повисло молчание. Прежде, чем оно стало неуютным, Воскресенье выдохнул: — Не знаю… — и жарко прижавшись губами к его уху, доверительно зашептал. — Это неважно. Всё равно я не смог бы его поменять, даже если бы захотел. Мастер выбрал для нас эти имена неслучайно… У нас с Зарянкой… У каждого своя миссия. — И какая же у тебя миссия? — усмехнулся в темноте Какавача. — Пока что это тайна. Я знаю только, что я сто тридцать восьмой птенец под его крылом. — И где остальные сто тридцать семь? — нахмурился он. И снова получил в ответ неопределённое: «Не знаю». Только в этой неопределённости было что-то подспудно тревожащее, нехорошее, но ещё не оформившееся предчувствие. Но Воскресенье казался спокойным, и Какавача тоже затих, прислушиваясь к звукам его размеренного дыхания. — Какавача?.. — Да? — Я подумал… Разве моё нынешнее имя и твоё не подходят друг другу? Ты ведь тоже назван в честь дня воскрешения Богини. А ведь правда!.. Глупая радость от этого открытия стиснула его сердце, и он промолчал. А Воскресенье прошептал едва слышно, будто даже не ему, а обращаясь к себе: — Тогда… Тогда мне нравится моё новое имя. Нравится чувствовать себя связанным с тобой. — Начитался своих глупых романов… Теперь уже оба смущённо притихли. Некоторое время Какавача был занят тем, что старался подстроиться под его дыхание — а потом Воскресенье вдруг тихонько запел себе под нос, и это тихое пение было похоже на неумелую птичью трель. Песня на непонятном ему языке, быть может только от того, что он не знал таких слов, задумчиво и печально плыла из его как будто неокрепшего горла, складываясь в причудливые хитросплетения дрожащих звуков. Он и не заметил, как в темноте, под одеялом, повернулся к нему лицом, как они соприкоснулись лбами и сжали ладони друг друга. Воскресенье пел, а он только слушал, чувствуя лишь приятную слабость, и как мурашки щекотали ему рёбра. — Какавача, — сонно сказал Воскресенье, и голос его, засыпая, угасал с каждой секундой. — Ты ведь уйдёшь, да?.. Может быть, может быть, ты сможешь остаться… Здесь… Я буду петь тебе колыбельную, пока ты не уснёшь… Он долго не отвечал ему, думая о своём, что было тесно связано с ним и вызывало в нём целый вихрь тревожных, но сладких чувств. А когда очнулся от раздумий, Воскресенье уже спал, мирно сопел под его боком, сжавшись в комочек. Какавача не знал, но впервые за долгое время тот уснул быстро и спал таким надёжным, безмятежным сном, каким могли спать только ничем не обременённые люди. Какавача осторожно откинул одеяло, и чистый струящийся из окна лунный свет упал на бледное красивое лицо. Он неуверенно потянулся к нему рукой и, разомлев от развернувшейся перед ним нежной картины, мягко коснулся тёплой щеки. Тень от длинных ресниц нежно стелилась на худые щёки, и круги под глазами уже не казались такими чёрными; приоткрывшийся во сне мягкий рот напоминал нераспустившийся бутон редких цветов, которые ему довелось видеть только нарисованными в книжках, и это неумелое сравнение лишь усилило его грусть, подчеркнуло недосягаемость и несбыточность юношеских пылких чувств. Он злился на себя за свою детскую беспечность и желание ощутить настоящую юность, разделив её с ним, но уже не мог отказаться от этой глупости, позволяя затягивать себя всё глубже. Какавача, будучи обделённым любовью Судьбы с рождения, никогда ещё не чувствовал себя заслуживавшим счастья и закономерно боялся, что любая история, случившаяся в его жизни, обречена на печальный конец. Но как же прекрасно было это тихое, ровное лицо, источавшее спасительный свет. Как же сильно ему хотелось быть частью его маленького, едва ли осуществимого рая. Когда перевалило за полночь, Какавача, лелея на сердце открывшуюся ему тайну, осторожно выглянул в слабо освещённый коридор, намереваясь вернуться к себе. Он выдохнул от облегчения, когда понял, что вокруг было ни души, но не успел сделать и шага, как замер, вздрогнул всем телом и резко обернулся: на полу, прямо напротив комнаты Воскресенья, сидел, сжавшись в комочек у стены, Колин, прижав к груди свёрток ткани. Похоже, он закончил чинить свою рубашку. Со страшной силой сжалось это горячее сердце, закалённое в землях выжженных песков. Какавача подошёл к нему, похлопал по плечу, чтобы разбудить. Колин вздрогнул, захлопал глазами, непонимающе посмотрел на него, а потом его глубокий взгляд наполнился узнаванием. — Что ты здесь делаешь? — строго спросил Какавача, с трудом удерживая голос на грани шёпота. Колин потупил взгляд. Какавача помог ему подняться, легонько оттряхнул его, пытаясь собраться с мыслями и понять природу своего раздражения. — Ты что, не слышал, что здесь творится? Люди пропадают прямо из своих номеров! Хочешь быть следующим? — наконец решил он, разразившись гневной тирадой. — Нет… Я… осторожно, — наконец выдавил Колин и смолк, видимо, достигнув лимита. Закатив глаза, Какавача посмотрел на свёрток в его руках. — Ты приходил к нему? Колин медленно кивнул, всё ещё избегая смотреть на него. — Ты мог прийти утром. Он уже давно спит. Необязательно ходить теперь за ним по пятам. — Старший брат… Ты подоткнул ему одеяло? — вдруг спросил Колин, поднимая на него свои большие серые глаза. Какавача замер — всё его тело сковало нервной, неясной судорогой, и непонятная злость, вскипевшая в его сердце, усилилась. — Холодно. Он говорил… Говорил, что всё время мёрзнет по ночам, потому что звёзды тоже спят. — Колин впервые, казалось, говорил так много. — Но мне кажется, он замерзает и днём. — Ты… Чепуха… — выдавил Какавача, его глаза забегали, и паника вдруг захлестнула его. — Откуда ты всё это знаешь! Ты не представляешь, какой он горячий! Он всегда тёплый, стоит мне прижаться к нему! Или это… моё тело всегда рядом с ним горит, а он только отражает моё тепло? — Я видел… Видел, как вы тайком пробрались в его комнату. Я… хотел отдать ему это. Он обещал сделать для меня сюрприз, если я справлюсь. — Колин устало потёр кулачком покрасневшие веки. — Я не мог ждать, но… Я не решился постучать, потому что не хотел помешать вам. Какавача закусил губу с такой силой, что поранился; слизывая языком солёную каплю, он больше не слышал бессвязного детского бормотания, только гулкие частые удары собственного сердца. Только что… чего он так испугался? Почему его сердце так безудержно колотилось, не давая вздохнуть? Почему ему хотелось закричать на него, попросить замолчать и скрыться с глаз долой? Почему он снова вспоминал ту самую улыбку Воскресенья? Неожиданно тёплая ручка коснулась его дрожащих пальцев, яростно сжатых в кулак. Колин, не имея в сердце ничего дурного, спросил: — Старший брат… Почему ты дрожишь? Ты боишься? Какавача резко выдернул руку, пряча устланный влажной пеленой взгляд. — Ты должен идти спать, — он опустился, чтобы Колин залез на его спину: проще было понести его, хромого, чем медленно брести вдоль бесконечных коридоров и лестниц. — Уже очень поздно. Твой Воскресенье… спит и видит распрекрасные сны, где поют всякие птицы, и по небу скачут крылатые лошадки. — Он не мой. Он твой, — тихо сказал Колин, прежде чем послушно забраться к нему на спину. Какавача почувствовал, как кожа на затылке натянулась. Он кое-как поднялся, удобно перехватив его ноги под коленями, и с трудом придав голосу невозмутимость, хрипло сказал: — Что за чушь ты несёшь? Напился этой дурацкой сладкой газировки из Мира грёз? Он знал, что тихий, серьёзный Колин, который большую часть времени молчит, не рассмеётся с его шутки. Он почти никогда не смеялся с его шуток. Какавача бы решил, что Колин ненавидел его, если бы не знал, что этот ребёнок попросту не был способен испытывать такие чувства. Он и сейчас не рассмеялся. Только пугающе серьёзно сказал: — Старший брат… Ты можешь мне кое-что пообещать? Какавача зажмурился, хватаясь одной рукой за стену, чтобы удержать равновесие, а потом продолжил идти. — Слишком много обещаний за один вечер. Ты же знаешь, слова ничего не стоят. Никому нельзя верить… — Но это касается Воскресенья… Какававача в который раз остановился, сжав губы в упрямую тонкую линию. Он хотел глупо закричать: «Не липни к нему! Зачем ты всюду за ним таскаешься!», но, вовремя воззвав к рассудку, спросил только: — Чего ты хочешь? — Пообещай, что будешь его беречь. — П-ф-ф… — Какавача нервно рассмеялся, смахивая прилипшие ко лбу мокрые пряди. — Вот сам его и береги… Раз так о нём переживаешь… Колин замолчал, опустив голову на его спину. Какавача, смаргивая скупую влагу, собравшуюся в уголках глаз, остервенело надавил на ранку на губе, провоцируя боль. Вот и ответ на все его вопросы: даже этот тихий болезненный мальчик пустил птичку в своё сердце так глубоко, что научился разговаривать. Он не был единственным отликнувшимся на его свет. ㅤ༻༺
Напряжение, поднявшееся среди гостей в связи с участившимися случаями пропажи людей прямо из своих номеров, постепенно усиливалось, грозясь обернуться настоящей паникой, и Какавача стал всерьёз опасаться скорого возвращения работорговцев из Мира грёз — в конце концов, никто из них не мог знать, когда им взбредёт в голову вернуться, никто не мог гарантировать, что этого не произойдёт на следующее утро. Напуганные вестями о призраке, зовущемся Смертью, те могли легко поменять свои планы… В очередной раз, осознание чужой безграничной власти над собственной жизнью было невыносимым. Хоть он не был горазд верить слухам и, уж тем более, в призраков, что-то было теперь тревожное во всех этих безликих портретах, дрожащих тенях и взволнованных слугах, в бледном и уставшем Воскресенье… Казалось, все только и делали, что говорили о появлении такой страшной вещи, как смерть — в таком немыслимом месте, как Мир грёз. — Старший брат, что нам делать, когда они вернутся? — уже не слушая его, спросил Пират. Какавача закрыл книгу — читать он пока не успел научиться, выучил лишь несколько букв, так что придумывал сказку на ходу, глядя на картинки. Но теперь, когда его перебили, все его труды оказались бессмысленными — нить истории была безнадёжно потеряна. Четыре озвучил то, о чём все думали тихо и наедине с собой, боясь выразить вслух и спугнуть ту сладкую идиллию, в которую превратилась их жизнь. Он озвучил то, о чём не хватило смелости думать ему самому, и теперь у Какавачи не осталось другого выхода, кроме как обратиться ко всем. — Во-первых, никаких призраков нет, — сухо начал он, поочерёдно обводя каждого взглядом. Дети застыли — бледные и напуганные, но с такой надеждой потянувшиеся навстречу его уверенным словам. — Я точно это знаю. Я хочу, чтобы вы это поняли. — Даже того, кого здесь называют Смертью? — расширила глаза Нирия. — Тем более смерти. Сами подумайте: разве можно умереть во сне? — Кажется, нет, — неуверенно пробормотал Син. — Тогда куда пропадают люди? — дёрнула его за рукав Линь-Линь. — Никто не знает, — не стал врать Какавача. — Но мне кажется… Им стало настолько хорошо в своих грёзах, что они сами предпочли остаться. Представьте мир, в котором вы… очень счастливы. Разве вы захотите вернуться? Какавача вздохнул, видя на их лицах недоумение. Эти его слова уже не звучали так твёрдо и не могли вселить в них необходимой веры, потому как и сам он не знал, были ли они близки к правде. По крайней мере, ему казалось, что эта версия больше походила на истинное положение дел, чем байки о призраке — но тем сложнее было объяснить это детям, привыкшим к простоте во всём, включая ужасы, наполнявшие их жизнь. — Это как… Когда тебе снится хороший сон, от которого не хочется просыпаться? — медленно сказал Син. Какавача кивнул. — Но вам всем по-прежнему нужно быть осторожными. Наши правила действуют в любом мире, помните? С десяток маленьких голов, окруживших его, как идола, сосредоточенно кивнули. Каждый, даже пятилетние малыши, обратился в слух. — Поэтому мы не гуляем по отелю по ночам, — он бросил многозначительный взгляд на понурившегося Колина. — И всегда ходим в сопровождении меня или… Воскресенья с Зарянкой. Призрак или… человек, чем бы ни оказался этот слух, хозяин рано или поздно услышит о нём. А мы не знаем, когда они захотят вернуться. — Так страшно, — пролепетала Митси, прижавшись курчавой головкой к его боку. В светлых зелёных глазках показались слёзы. — Так страшно, что они могут скоро прийти. Какавача только пригладил ладонью её волосы. Он не умел и потому никогда даже не пытался утешить никого из них. Всё, что он мог для них сделать, это делиться остатками той твёрдости, которую он сам в себе растил… Было ли это подходящим для них способом любить, он не знал. — Старший брат, — потянул его за рукав Пират. — Мы… не можем вернуться. Давай придумаем план! Нападём на них! Разделаемся с ними, вот так! — он скинул с постели подушку и, прыгнув на неё сверху, принялся яростно топтать. — Вот так! Син, наблюдая за ним, хихикнул, но быстро напустил на себя важный вид, заметив невпечатлённый взгляд старшего брата. — Не мели чепухи, — поморщился Какавача, легонько щёлкнув по удачно подставленной макушке. — Что может кучка детей против верзил вроде Гатса? — Уб-б-берём их по одному! — включился Ривэй, принявшись молотить кулачками воздух — за что тоже получил слабую, но ощутимую затрещину. — Старший брат, — захныкал Пират, навалившись на него всем телом со спины. Он был таким щуплым, что Какавача едва ощущал его вес… — Ты же сильный! Ты разберёшься с ними одной левой! Остальные ещё маленькие, но мы с Сином тебе поможем! Сильный? Кто сказал тебе, что я сильный? — Ты потерял очки, рейнджер, — по-доброму усмехнулся Син. Какавача задумчиво повертел в руках находку. — Ой, смотри, смотри, — затараторил где-то над его ухом Пират. — Целые! А я думал, теперь точно развалятся. Это их Воскресенье так хорошо заклеил… — Слезь с меня. Ведёшь себя как обезьяна, — Какавача осторожно спихнул его с себя и, расправив плечи, добавил. — Послушайте меня, вы все. Дождавшись, пока развеселившаяся стая успокоится и вновь займёт свои места вокруг него, он сурово произнёс: — Если бы дети могли сделать что-то против таких монстров, вы бы не оказались здесь. Мы никогда не сможем одолеть их подобным образом. Но… Четыре прав. Вернуться мы тоже уже не сможем. Это наш последний шанс. Пенакония — наш последний шанс вернуть себе свободу. Поэтому… Вы знаете, я никогда не даю обещаний. Слова ничего не стоят… — он судорожно вздохнул, пряча дрожащие ладони за спиной. — Просто… прошу вас быть сильными, как я, и подождать, пока я что-нибудь придумаю… Внезапно в комнату постучали. Какавача осёкся, прислушался — ровно три раза, ни больше, ни меньше. Растерянный и встревоженный одновременно он бросил взгляд на часы — сегодня Воскресенье был вынужден отменить их вечернюю прогулку, потому что всё ещё был занят в грёзах, и Какавача рассчитывал, что заглянет к нему перед сном — никак не на то, что тот сам вдруг к нему придёт… Выждав секунду-другую для верности, Воскресенье — это действительно оказался он — приоткрыл дверь и удивлённо застыл на пороге в комнату, видимо, не ожидая увидеть компанию в полном сборе. — Птичка! Птичка! — обрадованно закричали дети, вскакивая со своих мест. Некоторые из них настолько привыкли к обществу Воскресенья, что даже решились облепить его, требуя поцелуев. — Птичка пришёл! Поцелуй меня! Воскресенье, зардевшись, опустился перед ними на корточки и принялся целовать подставленные щёки. — И меня! — заканючил один малыш. — И меня! — потребовала Митси. — Ещё раз! — Ты слишком их балуешь, — не скрывая недовольства, сказал Какавача. — А что, старший брат тоже хочет? — хитро потёрла ладошки зарумянившаяся от ласки Линь-Линь. Зная её буйный нрав и склонность к нехорошим, смущающим его фантазиям, Какавача поспешил молча пригрозить ей глазами и повернулся к такому же теперь зацелованному Воскресенью. Наблюдая, как малыши прижимались к нему, по очереди целуя бледные щёки, от чего те тут же очаровательно вспыхивали, он испытывал смесь самых разных чувств: от щемящей тоски за детей, нашедших того, кто мог бы дарить им ласку и кого они могли бы ласкать в ответ, до чего-то жгуче острого, от чего першило и в горле, и в груди, — и сердце, кашляя кровью, судорожно сжималось, трепыхаясь в груди, подобно пойманной в клетку птице. — Ну всё, хватит, — приказал он, когда Воскресенье показался ему невыносимо милым, а это болезненное чувство стало слишком большим и неудобным, — и не нужно его так называть. — Почему? — спросила Линь-Линь, обиженно топнув ножкой. Тоненько вздохнув, Нирия скатилась с чужих колен. — Ну… Только я могу так его называть. Только я, — подчеркнул Какавача, избегая смотреть Воскресенью в глаза. — Тогда будем называть Воскресенье ангелочком, — разумно предложил кто-то. — Здорово! Он и правда похож на ангелочка! — восторженно захлопала в ладошки Нирия. — Ну, нет… — Какавача встал, спихивая с кровати оставшихся щебечущих возбуждённо детей. — Это тоже моё. Воскресенье неловко улыбнулся и опустил глаза, по-прежнему обнимая прижавшегося к нему Колина. Он никак не прокомментировал странную претензию Какавачи, но судя по пунцовому всплеску на щеках, который он поспешил прикрыть распушившимися крыльями, не имел ничего против. — Старший брат, дурак! — сердито пихнула его локтем Линь-Линь. — Почему ты забираешь Воскресенье себе! Колин отстранился от Воскресенья и вернулся на своё место. — Что ты несёшь… Никого я не забираю! И вообще… Воскресенье вдруг пошатнулся, мастерски прикрыв это движение судорогой — но нечаянно поймав его пристальный взгляд, оказался тут же разоблачённым. — Время видели? Пора спать. Я провожу вас. — Но… — Уже поздно. Идём. ㅤㅤㅤ Поворчав ещё немного, стайка выпорхнула из его спальни. Какавача вышел за ними в коридор, проверив, чтобы каждая птичка залетела в свою комнату, и только убедившись, что все легли в свои постели, вернулся в спальню и подошёл к Воскресенью. Осторожно, будто пробуя что-то запретное, Какавача коснулся его ладони, слабо лаская пальцами костяшки. — Я бы сам тебя нашёл. — Я решил, что ты… захочешь прийти ко мне ночью. И испугался, что ты будешь бродить по отелю в одиночку в такое время… Теперь, когда наступает ночь, — Воскресенье неожиданно дёрнулся, уходя от прикосновения. — Может быть, от того, что звёзды спят и некому бдеть, становится так небезопасно… — В чём дело? — спросил Какавача, неприятно поражённый этим движением. — Прости, — выдохнул Воскресенье и взялся за его ладонь. Но лицо его тут же исказила болезненная гримаса, которую он не смог скрыть. Закусив губу, Воскресенье продолжал всячески избегать его недоумевающего взгляда: — Всё… в порядке. Или мне уйти? Не считая нужным отвечать на очередной вопрос из его любимой серии идиотских вопросов, Какавача медленно опустил глаза на свою ладонь, сжатую в чужой руке. Тонкие, длинные пальцы мелко подрагивали, и Воскресенье не был в силах спрятать эту дрожь — но дело было совсем в другом… Даже если кожа Воскресенья всегда казалась Какаваче тёплой, что бы ни говорил Колин, сейчас она была невыносимо горячей. — Покажи мне свои руки, — с невольно проснувшейся прохладцей заговорил Какавача. Эти слова, вываливаемые изо рта вместе с холодным паром, дались ему тяжело. … — Будет больнее, если это сделаю я, — сквозь зубы процедил он. Судорожно выдохнув, Воскресенье перевернул ладони тыльной стороной, и дрожь, бившая его, стала ещё сильнее под чужим ледяным взглядом. Ничего не говоря, Какавача просто смотрел на покрасневшую, разгорячённую кожу, испещрённую белесыми ниточками — следами от того, что нанесло ему такой ожог. — Что с твоими руками? — наконец собрался с силами он. Казалось, если он спросит, уже не сможет повернуть назад. Ему придётся принять реальность, в которой по всему выходило, что с самого начала именно он был по-идиотски слеп, не замечая, — впрочем, к чему теперь кривить душой, — не желая замечать очевидное — даже после того, как был свидетелем той сцены… Ведь осознание это подразумевало признание глубины чужого страдания. Но в попытке заглушить собственное, сделать это было трудно. Вот только теперь, после того, как он переступил черту в своём сердце, наслаждаться чужим сочувствием в одиночку стало невыносимым, более того, он осознал, как тяжело нести на себе бремя чего-то одностороннего. Если такова суть отношений между людьми, будь то дружба или что-то другое, страшное, подразумевавшее меньше запретов, он не мог продолжать быть тем, кто только получал — и в то же время он боялся, что ему совершенно нечего предложить в ответ. И это чувство досады на себя, на собственную ущербность оказалось ещё сильнее, чем бессмысленный ропот в сторону несправедливой судьбы. — Просто испытание, — пробормотал Воскресенье. — Почти не болит, — и пытаясь доказать это, он поспешно сжал ладони в кулаки. — В-вот… Уже прошло. «Дурак», — рявкнул Какавача про себя в сердце. Захотелось закричать на него, но он свёл челюсти так, что заходили желваки. Захотелось сделать что-то немедленно: схватить, встряхнуть, ударить, хотя бы шлёпнуть, что угодно, что угодно, может, может даже поцеловать, лишь бы выплеснуть это презрение, клокотавшее в груди, пусть это причинило бы ему ещё большую боль, если он не мог перестать говорить эти идиотские вещи, только больше сводившие с ума своей наивностью… Но он только сжал бессильные руки в кулаки. — Да что ты говоришь, — наконец сказал Какавача, утирая выступивший на губах яд, — замолчи… Что за испытание? Какова его цель? Он не мог смотреть, как от его злого тона руки Воскресенья начала дрожать ещё сильнее, поэтому поскорее прикрыл трепетавшие в ярости веки. — Я не могу тебе сказать. Это тайна в… — Прекрасно. Тогда… раздевайся. — Что? — пролепетал Воскресенье, вспыхнув от стыда. — Если ты не можешь сказать мне прямо, обставим всё так, будто я насильно тебя заставил. — Что ты хочешь увидеть? — ошарашенно прошептал Воскресенье и, было видно, как он с трудом удерживал себя от желания подойти к нему и взять за руку, чтобы утешить. Но сейчас от понимания этого становилось ещё хуже. — Ты никогда не скажешь мне, ведь так? — жалобно пробормотал Какавача, продолжая смотреть куда-то вниз, под свои ноги, где, ему казалось, раскрыла зловещую пасть чёрная пропасть. — Никогда… Что делает с тобой Мастер. Ты странный… Ты странный… Ты сводишь меня этим с ума! Это не дружба. Я должен был наказывать тебя, а не ты меня! Ненавижу, когда ты говоришь эти вещи. Ненавижу, когда ты натягиваешь на лицо улыбку, лишь бы меня не задеть. Дай мне посмотреть. Я хочу убедиться, что это не моя больная фантазия. Ты знаешь… Ты же знаешь, о чём я говорю! Знаешь, что я всё видел! Между ними повисло молчание, такое неуютное, полное невыплаканных слёз — и такое же хрупкое, как эти самые слёзы, застывшие на кончиках чужих длинных ресниц. — Сейчас, — спустя него, тихо сказал Воскресенье. — Я п-покажу тебе. Какавача, не веря своим ушам, решился оторвать взгляд от пола. Воскресенье вышел на свет и наклонился, потом вдруг передумал… Замялся, не зная, куда деть руки, будто выбирая с чего начать. Тошнота подступила к горлу. Какавача приблизился, случайно отбросив на него длинную, холодную тень. В этой тени Воскресенье вновь показался ему ужасно измученным — гораздо измученнее, чем был на свету. И испугавшись этого его вида, Какавача бросился в его объятия, крепко сжав вокруг судорожно сжимавшейся груди тонкие, слабые руки. Почувствовав, что Воскресенье потянулся обнять его в ответ, он горячо зашептал: — Нет… Не трогай. Это только мои объятия. А тебе будет больно. — Где? — спросил он, нарочно прижавшись губами к самому уху. Чужие тёплые перья защекотали ему щёку. От лица Воскресенья исходил жар, но воздух между ними, нагревшийся от их дыхания, пропитался горечью. Рука Какавачи осторожно соскользнула вниз по спине. — Здесь? Дождавшись его кивка, он отстранился. Воскресенье посмотрел на него, но выражение, спрятанное его в глазах, Какаваче прочитать было трудно. Вздохнув, как перед прыжком с высоты, он обошёл его со спины и накрыл ладонью глаза. — Помни, что я заставляю тебя, — прошептал Какавача, зацепившись пальцем за пуговицу, державшую петельку на затылке. — И это не ложь. Ты не хочешь этого, а я… принуждаю. — Даже если я хочу?.. — раздалось потерянное. Неужели ты можешь, когда я делаю это так? Просто потому, что это я? — Ты не хочешь, — с нажимом повторил Какавача, распуская узел ночной рубашки. Раздался судорожный вздох. Разобравшись с пуговицами, он резко дёрнул её в стороны, как если бы хотел поскорее покончить с этим… и обмер. Что бы он ни готовился увидеть, он столкнулся с целой палитрой красок, раскрашивавших безвинное полотно молочной кожи. Он всё отказывался верить. Но теперь она насмешливо раскрашивала безвинное полотно молочной кожи. Выходило, даже в этом… они были похожи. Носили на себе одинаковые шрамы. Если они не были предназначены друг другу судьбой, то чего ещё должен был, по её несправедливому мнению, ожидать Какавача? Какие ещё ужасы о нём ему предстояло раскрыть? Почти зажившие рубцы желтоватыми полосами расчерчивали силуэт чужих крыльев, но кое-где ещё виднелись свежие лиловые кровоподтёки. Он не мог не определить — удары наносились чем-то длинным и тонким, быть может, палкой или… например, тростью. Словно сжатый в железные кольца, Какавача провёл вдоль самого широкого бугорка пальцем. Затрепетав, Воскресенье выдохнул и свёл лопатки, отвечая на его прикосновение. Ночная рубашка жалко болталась на его плечах, едва удерживаемая скрещёнными и прижатыми к груди руками. Он прижался лбом к его спине. Кожа Воскресенья всегда была такой холодной, или в эти трещины, оставленные на спине Мастером, задувал ветер? Неужели Колин был прав, знал больше, чем он? Какавача пустил взгляд дальше, мазнул глазами вдоль острого хребта позвоночника… Ноги его постепенно переставали ощущать прикосновение к холодному полу, и в рёбрах разлился гнетущий сумрак. Его взгляд поглотил краешек тонко очерчённой талии, которая никогда не казалась ему такой заметной под слоями рубашек и жилетов… и даже кругловатый изгиб бедра, терявшийся за поясом белья. В волнении ресницы его мучительно задрожали, дыхание стало прерывистым, и перед глазами всё подёрнулось сероватой мутью. Но охватившие его терзания не были желанием. Они были… сожалением. Красивый и хрупкий… Как цветок. Какавача до боли закусил губу. Что ему сделать? Он не знал, что сказать, как себя теперь вести… Как помочь ему, как заставить его почувствовать себя так, как он, когда Воскресенье утешал его? Может быть, Воскресенье был прав, что скрывал это, потому что Какавача действительно предпочёл бы ничего не знать?.. Нет… Это было трусливой ложью. Теперь он нуждался во всём. — Разве твой Мастер… Тебе не как отец? Разве он не должен беречь тебя как зеницу ока? В чём смысл… быть родителем, если… — вместо утешения с его неумелых губ невольно сорвалась жалоба. Он вспомнил своего отца… доброго, решительного человека. Он не мог представить, чтобы тот был способен на это — ударить его или его сестру, или мать. Для авгинов семейные узы были неоспоримой, наивысшей ценностью. Они знали, что у человека в жизни не было никого важнее семьи. — Он никогда не наказывает меня просто так, — тихо сказал Воскресенье. — Шрамы, которые ты видишь, — свидетельство моих проступков… и недостатков. — Бред, — бросил Какавача, сжимая пальцы на его спине. — Бред! — Я не такой, как ты думаешь, на самом деле я… — в голосе Воскресенья со страшной силой заплескалось отчаяние. Ложь! — Замолчи! — голос Какавачи зазвенел, как бокал, не наполненный жидкостью, и превратился в отвратительно жалкий, свистящий звук. — Я ничего не думаю о тебе. Ничего. Хороший ты или плохой… Чистый или грязный. Без разницы. Ты не знаешь, что мне нужно! — Какавача… — Молчи, — рявкнул он, дёргая его за рубашку. Выдохнув, Какавача принялся застёгивать пуговицы, поскорее пряча молчаливую красоту его узких изгибов и чудовищные узоры, венчавшие белоснежную кожу. — Собрался показывать мне меня… Научись сначала видеть себя. Ты сам ничего не понимаешь о себе. Когда он закончил, Воскресенье тут же сделал шаг, должно быть, не в силах терпеть эту странную близость, рождённую его злостью, но Какавача, вспомнив, как тот мешкался, передумал заканчивать и резко опустился, удержав его за ногу. — Здесь… — выдохнул, заметив кровавые рубцы. Эти тонкие разбухшие царапины, он, конечно, знал, могла оставлять только розга. Какавача провёл вдоль ноги пальцем, считая. Один, два… Четыре… Шесть. Воскресенье шумно выдохнул, затрепетав. Семь… Переплетение белёсо-красных нитей, шрамы выглядели как что-то, что никогда не заживёт, и Какавача, скривившись, ощутил привкус горечи на губах. Мастер, этот жуткий тип, вёл себя совсем не так, как полагалось в семье. Оставляя на нём подобные следы, он желал показать всем, что Воскресенье принадлежал ему — как хозяин, избивая его, каждый раз напоминал Какаваче его место. Откуда-то сверху, может, из самых облаков, прозвучал нежный голос Воскресенья, безошибочно угадавшего его мысли: — На галовианцах всё быстро заживает. Скоро и эти следы пройдут, так что ничего страшного. Значит, это было не так давно? — Какавача… — снова позвал его Воскресенье. На этот раз Какавача, обессиленный собственным яростным порывом, уже не смог его проигнорировать. Он поднял лицо, и их глаза встретились. Какавача впервые смотрел на него снизу вверх, и хотя всегда ненавидел мысль об этом, новое ощущение было странным, но… непохожим на дискомфорт. — Я… просто хочу стать лучше, чем я есть. Хочу быть достойным тебя. — Достойным меня? Что это значит,Просто это так страшно.
Он ещё ни разу не извинялся перед ним. Ни разу не просил прощения — ни за грубые слова, ни за своё поведение… Воскресенье обнял его крепче. Он тоже плакал — Какавача знал почему. Не из жалости к себе… Просто его маленькое сердце внимало чужой, его, боли, откликалось на неё неистово и сжималось, сжималось, сжималось… — Ничего! Что бы ни случилось… В конце концов, всё будет хорошо! Дождливый день всегда предшествует радуге. Какавача нехотя отстранился от него. Глаза, которыми Воскресенье смотрел на него, были полны живого, тёплого блеска. Этот устланный нежной росой взгляд был сильным и уверенным — так смотрели те, чья решимость не угасала даже с течением времени. Хлюпнув носом, он принялся было утирать солёные разводы с его бледных щёк, но Какавача остановил его, вспомнив о чужих ожогах, и погладил пальцами тонкие запястья. — Я, может быть, страшный человек. Что, если однажды я захочу уничтожить этот мир? Ты всё равно меня простишь? Сердце его замерло, пропустив удар, и затем нехотя застучало вновь. Воскресенье медленно кивнул. — Я… Я тоже, — признался он. — Я тоже боюсь, что могу стать плохим. Какавача усмехнулся, шмыгнув носом, полным соплей, и обвил руками его шею, коснувшись лбом лба. — Не говори ерунды. Ангелы никогда не падают. — Но я знаю. Я могу упасть, — одними губами произнёс Воскресенье. — Если это случится, я точно стану злодеем. Тогда тебе не придётся падать одному. Ты ведь не отпустишь меня? — Нет. Ни за что. — И, будто в подтверждение его слов, пальцы Воскресенья сжались на его спине. Какавача отстранился, вдруг почувствовав облегчение. Слова ничего не стоили… Но сейчас, в это самое мгновение, пропитанное сладкой горечью, они вдруг обрели исцеляющую силу, и он прижался губами к его виску, глубоко вдыхая тёплый медвяной аромат. — А ты? — странно дрожащим голосом спросил вдруг Воскресенье. — Нет. Если вздумаешь исчезнуть или предать, — Какавача нахмурился, прижимаясь горящей щекой к чужой горящей щеке, — я всё равно тебя найду… — Тогда, пожалуйста, не щади меня… — прошептал Воскресенье, опустив голову на его плечо. Какавача хотел сказать, что не станет. Что точно не станет его щадить, но вместо этого из него вырвалось странное и слегка даже нелепое: — Я не отпущу. Что-то тяжёлое, неизвестное воцарилось в его звонком голосе. Воскресенье моргнул и растерянно шевельнул крыльями, но не отстранился, только прижался ещё крепче, прислушиваясь к его словам. — Ты никуда от меня не уйдёшь, — сказал Какавача этим глубоким голосом, не по-детски безнадёжно-ровным. — Никогда. Пусть это тоже будет нашим обещанием. И ночь, пахнувшая скорбью, отступила.༻༺
— Это читается как благословение. Бла-го-сло-ве-ни-е, — торжественно произнесла Зарянка и переложила раскрытую книгу стихов «Оды гармонии» ему на колени. — Попробуй теперь сам! — Ладно, — Какавача почесал пером кончик брови. — Б-… Благо-… Благосло-вение… да-руй… нам. Нам? — Вот видишь! Уже хорошо получается! — Зарянка лучисто улыбнулась ему и указала на следующую строчку. Какавача улыбнулся ей в ответ краешками губ — ее теплая энергия, сильно отличающаяся от энергии брата, заряжала легкостью и бодростью. Воскресенье же источал свет почти лунный, был одновременно теплым и нежно-прохладным, идеальной комбинацией ощущений свежести и уюта… Он убаюкивал, в присутствие его он чувствовал бесценные покой и умиротворение. И, почувствовав его присутствие, Какавача поднял голову, оторвав взгляд от книги. Воскресенье и правда теперь стоял неподалеку, подперев лопатками стену и сцепив пальцы рук. Он должен был их видеть и слышать, но почему-то не приближался. — Чего это он? Почему там стоит? — нахмурился Какавача. Зарянка посмотрела на брата и хихикнула, прикрыв рот ладошкой. — Не хочет мешать, наверное. Ты же знаешь, какой он стеснительный… — Но вчера мы занимались втроем, и все было в порядке, — Какавача продолжал сверлить многозначительным взглядом невысокую фигурку, но Воскресенье старательно делал вид, что не замечает его взгляда. — Ты прав… Иногда так сложно понять, что у него на уме. Хотя в детстве он был очень открытым ребенком. Все можно было прочесть по его глазам, словно открытая книга. Видел бы ты его малышом. Все время плакал и цеплялся за маму. В нашем родном мире все время шла война… И наш дом то и дело сострясали взрывы. Но самое грустное: с возрастом он совсем о маме забыл. Порой рассказывает что-то и не понимает, что говорит о ней. Так больно, жутко и странно. — Зарянка тяжело вздохнула, ее лицо приняло сокрушенный вид. Губы дрогнули, и она, наклонившись к нему, доверительным тоном поведала, — это все из-за Мастера. Нужно быть осторожными, потому что Мастер знает все обо всех. Мастер… Взрослые называли его Повелителем Грёз, и на самом деле это он управлял Семьей из тени, координируя их действия. Его уважали — и боялись. Об этом догадаться было несложно: достаточно развесить уши в нужных местах. И, конечно, он занимался воспитанием Воскресенья. Какавача лично был… свидетелем одной такой ужасающей сцены. — Я видел, — вдруг признался он, потупив взгляд. — Видел, как он ударил Воскресенье о стену. Он как будто заново осознал эту сцену, посмотрев на нее под еще более интимным углом углубившейся симпатии. Зарянка побледнела, точно смерть, закусила губу и сжала пальцы на подоле прекрасного платья — Какавача никогда не видел таких дорого обшитых нарядов — а потом как будто сорвалась, прикрыв ладонью лицо и зашептав ему на самое ухо: — Он очень жесток! Пожалуйста, не говори никому. Это мой секрет о моем братике… Все это время я ни с кем не могла об этом поговорить, но с тобой я могу поделиться. Ты другой. Я чувствую, что могу тебе доверять — ведь он тебя выбрал, а он видит людей. Понимаешь? Чувствует их суть. Он благословлен светом Великой и был избран… Но… На самом деле…༻༺
Девушка нахмурилась, в который раз за день стирая с зеркала пыль. Она никогда не занималась домашними делами, потому что это было обязанностью горничных, но это зеркало, в один день вдруг начавшее покрываться трещинами, одной за другой, так и манило к себе. Она приходила в кладовку, где так часто раньше наказывали брата, и каждый день и каждый раз зеркальная гладь была покрыта толстым слоем пыли, словно его никто не касался много-много лет. Словно оно было древним существом, наблюдавшим за их миром испокон веков. И вот сейчас, стирая очередной слой, Зарянка снова увидела это — на зеркале появилась еще одна трещина, больше всех предыдущих, и кривой смеющейся линией гуляя, она рассекала поверхность по всей длине, словно вынося приговор. Девушка прикрыла дрожащие веки… — Брат мой, — слетело, потерявшееся, с тонких губ. — Я буду за тебя молиться. До ночи обряда посвящения в Семью оставалось три дня.༻༺
Когда он смотрел на смеющиеся, искрящиеся лица, испачканные шоколадом, то чувствовал, как его существо следом за ними наполнялось этим теплом; и особенно среди этих солнечных улыбок выделялась одна яркая и живая — Воскресенья. Словно маленькая дрожащая свеча, он тянулся и вздрагивал, подбадривая сестру, хлопал в ладоши и то и дело оглядывался на Какавачу, чтобы посмотреть, смотрит ли он тоже. И он смотрел, честно старался смотреть на Зарянку, которая, словно маленькая звездочка, прижав ладонь к груди, старательно пела на импровизированной сцене, окруженная горой мягких игрушек. Но стоило Воскресенью отвести взгляд, Какавача подпирал ладошками лицо и бесстыже смотрел только на него и никак, никак не мог иначе. Он так замечтался в своем любовании, что не заметил, как по-детски незатейливая песенка уже сошла на нет, как Зарянка сложилась пополам от смеха, совсем не как принцесса, и что Линь-Линь с полминуты как дергала Сина за рукав и кричала: «Я говорила, я говорила!», а Воскресенье обомлел, потупив смущенный взгляд и сжав пальцы на коленях. Зарянка поднесла кулачок к губам, представляя микрофон, и громким звучным голосом пропела: — Пенакония вызывает Какавачу! Какавача-а-а ответь нам! Он вздрогнул, сморгнув. — Старший брат, почему ты так смотришь на Воскресенье? — засунув палец в рот, пробормотала младшенькая Нирия. — Ну я же говорила тебе, я говорила! — нетерпеливо запрыгала вокруг нее Линь-Линь, чуть не опрокидывая стол со сладостями. — У них любовь! — Чепуха! — закричал на нее вдруг Пират, поправляя сползшие на нос очки. — Старший брат говорил, что никогда не будет влюбляться! — Вот-вот! — подхватил кто-то из мальчишек. — Герои тоже могут влюбляться, — возразил им Син. — Я думаю, это должно быть похоже на сильное желание защитить… — Ты просто во всем поддерживаешь Линь-Линь, — упрямо сказал Пират. — Что за глупости, — кончиками губ улыбнулся Какавача, продолжая смотреть на вспыхнувшего Воскресенье. — Просто он испачкался. Я не знал, как ему сказать. Он потянулся к нему через стол и под аккомпанемент хора Зарянки и Линь-Линь «Целуй, целуй!» потер пальцами его щеку. Чужие веки затрепетали, но увидел это лишь он один, и это нежное откровение заставило его сердце взволнованно вздрогнуть. — Теперь все. Я знал, ты любишь сладкое, но не думал, что настолько… — Он же обожает сладости, особенно десерты с клубникой, — Зарянка спорхнула со сцены и звонко чмокнула брата в розовеющую скулу. — Было много случаев, когда он тайком утаскивал мои пирожные! — Перестань… — слабо повел плечами Воскресенье, но улыбку спрятать не смог. — Не хочешь тоже станцевать для нас? — вдруг спросила Зарянка. — Я… — Просим! — хихикнула Линь-Линь. Одного взгляда на довольную мордашку девочки хватало, чтобы понять, что они с Зарянкой что-то задумали. — Очень, — вклинился в их разговор тихий Колин и тут же опустил взгляд в тарелку с почти нетронутым десертом. — Пожалуйста! — подхватили остальные дети, которые никогда в жизни не видели никаких выступлений. Воскресенье умоляюще взглянул на него, и, если честно, Какавача даже не знал, на что он рассчитывал, потому что он сразу сказал: — Давай, птичка. — Мне нужен партнер, — сдавшись, пробурчал Воскресенье и, словно желая отомстить ему, повернулся к сестре. — Дорогая сестра… Зарянка неожиданно легко для Какавачи согласилась. Сменив пластинку на патефоне, она бодро вскочила на сцену и потянула за собой Воскресенье. — Мы начнем, а вы подтягивайтесь! Это совсем не сложно! Нет никаких правил, нужно просто… вложить в это все сердце. Почувствовать музыку и пропустить ее внутрь себя!.. Они взялись за руки. Музыка, плывшая из старенького проигрывателя, была больше зажигательной, чем романтичной, совсем не подходящей для медленных чувственных танцев, о которых ему читал Воскресенье, поэтому танец, с которым они выступали, был совершенно Какаваче незнакомым и напоминал веселый всплеск хаотичных, радостных движений. Сначала Воскресенье казался зажатым, но влился в атмосферу без всякого труда. Ему только и оставалось, что, прижав колени к груди, скользить взглядом по изящным изгибам его извивающегося тела и мечтать, чтобы эти мгновения продлились как можно дольше. Его глаза, устремленные куда-то вверх, мимо всех, мимо этого мира, горели так ярко, словно маленькие фонари. Движения тонких рук напоминали скорее взмахи крыльев. Подрагивающий свет от пламени свечей создавал вокруг его фигуры байховый флёр. И Какавача подумал, что он просто не может быть птицей, которой не суждено взлететь — не когда он уже летает. Кто-то осторожно опустился рядом. Какавача нехотя оторвал от Воскресенья взгляд и увидел, как Колин спокойно устроился под его боком, поправляя больную ногу. И злости почему-то больше не было: только сердечная, пусть и неозвученная, и наверное, неосознанная даже, благодарность. Какавача взхломатил русые волосы мальчика. И так двое сидели, подперев ладонями щеки: вокруг было множество ярко пылающих звездочек, но их преданные взгляды были прикованы всего к одной. Развеселившиеся дети полезли на сцену и вскоре облепили Зарянку с Воскресеньем со всех сторон, превращая красивый танец в какую-то катавасию; но улыбки танцующих были так широки, что, казалось, на этом маленьком счастливом моменте можно было и заканчивать. В самом деле, пусть и не было никаких рассветов, вряд ли в его жизни могло случиться что-то более счастливое, чем этот беззаботный вечер, перемазанные бисквитом и шоколадом лица и нестройный хоровод звенящих песен. Он всегда, в отличие от других, знал — для счастья много не нужно. Только чтобы самое важное… было рядом. Какавача потер ладонью грудь, словно пытаясь успокоить тянущее сердце. Воскресенье обернулся на него: его волосы растрепались, в полном беспорядке падая на лоб, закручиваясь спиралями вокруг ушей и у основания шеи, щеки раскраснелись, лицо блестело от выступившего пота, а грудь часто-часто вздымалась. — Красивый, — одними губами произнес Какавача, и Воскресенье непонимающе уставился на него, пытаясь понять, что он пытался ему сказать. — Кра-си-вый. А потом сменилась пластинка и почти погасли все свечи. Дети взвизгнули, звонко расхохотались, спотыкаясь и толкая друг дружку. Кто-то кинулся обнимать игрушки, кто-то набросился на сладости, боясь, что их сейчас отберут… Син взял Линь-Линь за руки, чтобы она не упала, а девочка, хихикнув, сказала: — Син приглашает меня на танец, да? — И прежде чем он, смущенный и растерянный, ответил, она уже весело закружилась по сцене, утягивая его за собой. В полумраке стало сложно разгадать, кто есть кто, но Какавача все равно забрался на сцену следом за всеми, выискивая в мельтешащих бликах один силуэт. Теплое прикосновение пальцев, обвившихся вокруг запястья дало ему понять, что он нашел, что искал. — Ты приглашаешь меня на танец, да? — усмехнулся Какавача, обхватывая его руками вокруг талии. — Понятия не имею, что нужно делать. — Давай… Давай просто обнимемся, — ответил ему звенящий голос, и Воскресенье прижался к нему, обхватывая в ответ. — Я так сильно… взволнован. И счастлив, вот сейчас, вот прямо сейчас счастлив! Мне кажется, что мне теперь все нипочем! Ты ведь чувствуешь, как оно бьется? Словно вот-вот выскочет из груди… — Да… Держи его крепче. Что будем делать, если оно вдруг улетит? Воскресенье рассмеялся, и Какавача не заметил, как сам рассыпался в искрящемся смехе в ответ. — Какой ужас! Неужели я стану бессердечным человеком… Как думаешь, бессердечные люди могут быть такими счастливыми, как я сейчас? А вдруг, некоторые из них стали такими, потому что однажды были слишком, непростительно счастливы… Ведь, наверное, у этого всего есть какой-то предел… — Ты, наверное, и не станешь, — вдруг серьезно сказал Какавача. — Как будто, если однажды из твоей груди вырвут сердце… Ты все равно заслонишь собой этот мир. — Я… Они легонько покачивались в такт музыке, вложив в эти нелепые объятия всю глубину зародившихся чувств. Непреодолимые, они пустили корни так надежно, крепко обвив истекаемые кровью сердца, что становилось трудно дышать. Осмелев в темноте, Какавача вжался губами в молчаливо просящие его, сминая во все еще неловком поцелуе, и Воскресенье тут же ответил ему, еще более неумело и неловко, чем до. Но как это было сладко. Как хороша была эта ночь… Как не по-детски крепки объятия. Смерть была рядом. Чудовища тоже не спали. И стены имели уши… Но Какавача держал его в своих руках так крепко, свою первую любовь, что, казалось, никакое зло уже не сможет их разлучить. И это было правдой. Потому что эти сломанные дрожью пальцы однажды все равно сожмутся, наполнившись силой. Потому что даже эти слабые крылья, прибитые злом к земле, однажды все равно смогут распахнуться. Нет, теперь, когда он так надежно за него ухватился, он ни за что его не отпустит. Самое громкое его слово — и самая тихая клятва.