༻༺
В конце концов, так думал Авантюрин, глядя на слегка омрачившиеся ночным происшествием лица, все они — мёртвые и живой, застряли в чужой вечности. Разве Воскресенье в своём созидании не зашёл слишком далеко? Стерев грани между жизнью и смертью, он сделал его заложником своей безумной фантазии, полностью лишив права голоса — ведь к кому бы он ни обращался, в ответ Авантюрин получал лишь безмолвную иллюзию, готовую ради него на что угодно. И теперь ему самому было ясно видно, какая жуткая грязь скопилась в его раненом сердце. И как бесчеловечно, хоть и, пожалуй, заслуженно — вытаскивать её из него наружу, обнажая все постыдные желания. Да, в глубине души Авантюрин хотел чего-то подобного. Хотел сбросить с себя оковы греха, обрушившегося на его жизнь, чтобы наконец расправить крылья и глубоко вздохнуть… Больше никогда не чувствовать вины. Стыда… за своё существование. Свобода, подразумевавшая клетку, для него… была прекрасным замком, в котором он мог бы захотеть остаться. Если он искал смерти, разве тихая, ничем не обремененная вечность за гранью реальной жизни не была его идеальным способом умереть? Воскресенье… И это просчитал? Предложил ему эту райскую безмятежность, вечный сон в обмен на конечную и жестокую жизнь, в которой у него не осталось ничего, ни одной ценности? Человек не мог быть таким жестоким. Но и Боги не были настолько милосердны. Тогда кем… или чем пытался стать Воскресенье? — Ты знал, что я захочу умереть? — выдохнул Авантюрин, прижавшись лбом к оконному стеклу. За окном гуляла разъярённая праздничными огнями мгла. Где-то вдали ночную гладь всколыхнул кроваво-красный фейерверк. Его сердце вздрогнуло. — Тогда… Если ты знал и об этом, то как не понял… Прежде меня, что я… Я, — он запнулся, ужасно испуганный этим словом, чувством, в правдивости которого ему уже не приходилось сомневаться, — что я… И ты… «Почему не понял… Не понял, что я люблю тебя?». Он не мог… или не хотел понять? И что означало «не хочу быть найденным тобой» Воскресенья? Нежелание быть с ним? Быть может, нелюбовь к нему? Но разве не его любовь привела Авантюрина сюда, в этот мир? Разве он только что не получил чудовищное подтверждение тому, о чём так хотел узнать? Если тот человек оказался прав… Выходило, что, мир, созданный любовью, никогда ею не был? Одной лишь неисчерпаемой скорбью и виной? От этих мук разрывалось чужое сердце и разве не этого самого страдания, разделённого с ним, он требовал от него всё это время? Разве он не был одной из множества овец, вдруг захотевшей особенного отношения, жалости к одной лишь себе? Увидев его, упавшего к ногам, сломленного скорбью, сказал ли он что-то ему утешающее? Сказал ли, что это не его вина, и разобрался ли в тот миг до конца, чьей это всё же было виной?.. Нет, он вновь лишь воспользовался его сердцем, его силой, которая позволила ему облегчить тяжесть ноши. И Воскресенье принял чужой грех как собственный. Нет, он был абсолютно убеждён, чтот этот грех принадлежит одному ему, и ждал, когда Авантюрин вернёт его. И Авантюрин… болел и наслаждался этим видом, как победивший и тут же побеждённый. Сожалея о каждой слезе и в то же время желая заполучить их все. Потому что для него это было единственное доступное ему подтверждение, что для Воскресенья он всё ещё что-то значит, и тогда… ничего не кончено. Всё это время он требовал его скорби. Искал его раскаяние, а не любовь. И, наверное, получил по заслугам. ⠀ ⠀ — Я… был эгоистичен, — тихо сказал Какавача, случайно раскрошив пальцами мелок. Взгляд его, направленный в никуда, вспыхнул и вновь погас. Да. Ни разу за все эти часы он не сказал ему самого очевидного и, быть может, даже главного: «Это не твоя вина. То, что ты взвалил на свои плечи… В надежде разделить со мной это бремя, никогда не было твоим грехом». В конце концов, он и сам подумал об этом ещё тогда — что Воскресенье тоже был маленьким, что он тоже нуждался в нём… Колин оторвал взгляд от книги и поднял на него глаза. Но, повзрослев, он обо всём забыл. Он позволил ему взять на себя грехи этого несправедливого мира лишь потому, что в глубине души хотел освободиться от тяжести собственной ноши… А дальше — ему не нужно было чужое сострадание. Ему нужны были слёзы Воскресенья. Только тогда эту боль можно было назвать равноценным обменом. — Как будто у меня только сейчас появилось время подумать, — продолжил Авантюрин, по-прежнему ни к кому не обращаясь. Колин отложил книгу, смахнул в сторону бумагу и мелки и подобрался к нему поближе. — Старший брат? — позвал он его робко, накрыв дрожащую мелко ладонь своею. Это вторжение было неожиданным — потому Какавача дёрнулся всем телом, машинально уходя от этого невинного прикосновения. Сердце упало в пятки, затем подпрыгнуло до самого горла и наконец, взбудораженное, вернулось на место, кое-как уместившись в груди. Испуганно отпрянул и Колин. Авантюрин тяжело выдохнул, устало прикладываясь к стене. — Прости, — голос Колина огорчённо зазвенел и затих. Весь он посерел от стыда и сожаления. — Ты… пережил что-то очень страшное, пока тебя не было, да? Какавача прикрыл глаза, не желая ничего ни вспоминать, ни видеть, но блуждавший в закромах памяти разум тут же услужливо подбросил очередной кроваво-лиловый фантом. Пальцы вновь ощутили шероховатую поверхность тяжёлой деревянной рукояти. Он помнил, как ему приходилось засыпать с ним в обнимку. Тогда, он, с как никогда сильным желанием выжить и отыскать остальных, просыпался от любого, пусть даже самого далёкого шороха, неверного шага. Никому так и не удалось застать его врасплох. Он не знал, как ответить на этот вопрос ребёнку, чей мир только-только окрасился в какие-либо иные цвета, кроме жестокости и страха. — Теперь всё в порядке, — выдохнул Авантюрин, слабо, на пробу ему улыбнувшись. Улыбка не была вымученной, пусть и вышла лишённой тепла. И Колину хватило этой маленькой искренности, чтобы морщинка, пролёгшая меж бровей, слегка разгладилась. — Теперь… Птичка позаботился об этом, как видишь. Колин кивнул, лицо его окончательно посветлело. — Да, он позаботился о нас. Улыбнувшись чуть шире, Авантюрин взлохматил ему волосы. — Слушай… Ты ведь тоже скучаешь по нему? «Старший брат, ты ведь тоже… Всё, что он говорил, помнишь?.. Ты ведь… вспоминаешь его? Пожалуйста, скажи, что я… Не остался один». — Я… скучаю, но… — Колин судорожно выдохнул. — Что, если иначе нельзя? Наверное, нельзя быть счастливым до конца. Ты обязательно… что-то теряешь, да? Чтобы быть настолько же несчастным… Иначе это просто несправедливо. Я имею в виду… Быть счастливым в этом мире — несправедливо. Это похоже на выбор между одной любовью и другой. Но Авантюрину было слишком тошно от этого осознания и даже от мысли произнести это вслух и ранить сердце ребёнка. Что если… Всё это время их слушал… ещё один ребёнок? — Почему и ты думаешь, что нельзя иначе? — пробормотал Авантюрин, в отчаянии зарываясь пальцами в волосы. Колин подозрительно долго молчал, и, взглянув на него, Какавача ужаснулся той вернувшейся к нему угрюмости, что пропитала милые детские черты насквозь ещё в прошлом. Воскресенье не рассчитал, какой сильной могла быть скорбь мальчика, так беззаветно в него влюблённого. — Так происходит всегда, — наконец сказал Колин, и Авантюрин понял — вновь закрылся в себе. — Вдруг это единственный способ, чтобы мы были вместе? Что бы ты сделал тогда… На месте Воскресенья? Единственный способ. … «Он сидел прямо там, где сейчас стоишь ты». — Так вот оно что, — выдохнул Авантюрин, и глаза его вдруг испуганно расширились. Невыносимо болезненная мысль пронзила сердце тончайшей иглой. Эта игла, пройдя насквозь, продырявила его тело. Ах… Он часто задышал, неловко схватившись за грудную клетку. Что… Что, если теперь слишком поздно, если… он действительно останется здесь, навсегда, в этом жутком одиночестве, среди воскрешённых товарищей — в мире, о котором так мечтал, что теперь до умопомрачения боялся невозможности из него выбраться?.. Никогда… — Старший брат! — Колин подполз к нему и крепко схватил за вздрагивающие судорожно плечи. Он даже не видел маячившего перед ним встревоженного лица, только сгущающийся мрак, и в самой глубине его— мёртвые глаза Воскресенья. Только не Воскресенье… — П-пожалуйста… Посмотри на меня… Никогда не увидеть его снова? — Мг-х, — он содрогнулся всем телом, сдерживая рвущееся наружу что-то. Поток, хлынувший к глазам, был таким сильным, что он испугался, согнулся пополам, пытаясь сдержать это ревущее нечто. Казалось, оно было во много, во много раз больше его, того, что он мог вынести. Какая пытка… Пытка… Нет, это просто… очередной из так и не окончившихся кошмаров. Он вновь проснётся, сжимая топор в руке, и на него будет капать чужая слюна. Проснётся, замаранный чужой кровью, весь в налипшем на нём комьями мокром песке, в котором извалялся, пока выкапывал яму своему последнему другу. Проснется, лёжа на дне выкопанной могилы, прижимаясь щекой к стылой, жутко отвердевшей, будто и впрямь каменной, груди, слегка засыпанный грязью, вдыхая странный, сжимающий внутренности запах. Запах, который ни с чем не спутать. — Старший брат, я здесь… Трупный запах, прилипший к нему теперь навсегда. — Я не хочу. Я не хочу… Я хочу… К нему. Мне ничего не нужно. Я просто хочу к нему. Хочу снова проснуться там, — Какавача задрожал, раскачиваясь из стороны в сторону. Тот монстр всегда говорил ему об этом. О том, как он запятнан этим миром. Но если подумать, он с самого начала был… грязным. И, быть может, поэтому трёхокая Гаятра, их Матерь, отвела от него свой взор? — Хочу, чтобы он меня обнял. Пусть скажет, что всё будет хорошо. П-пусть… — он задохнулся, не в силах больше сдерживать слёзы. Воздух просвистел сквозь плотно сжатые челюсти. Глаза невообразимо пекло. — Пожалуйста… Пусть он вернётся. Мне ничего не нужно. Я просто буду с ним. Ничего… Колин всхлипнул, прижавшись к его груди. — Не хочу, не надо… — всхлипнул Авантюрин, зажмуриваясь, и запрокинул голову, обращаясь к кому-то, кто, по его мнению, был где-то очень высоко, как звёзды или бог, — не надо… Это… Слишком жестоко. — Старший… Старший брат, пожалуйста… Ты так сильно дрожишь, потому что хочешь плакать? Пожалуйста, не держи ничего… внутри себя. Тебе ведь будет очень больно, ещё больнее, чем сейчас, — тихонько вздрагивал Колин, крепко обвивая его тоненькими ручонками. —༻༺
— Сегодня мы с сестрой пойдём смотреть на звёзды. Ты не присоединишься к нам? — спросил вдруг Воскресенье, откладывая свой молитвенник. — Я давно обещал ей. Когда-то это было нашим общим любимым занятием… Какавача, уютно устроившийся в кресле неподалёку, нехотя приоткрыл один глаз. Пламя в камине потрескивало очень ласково, обещало покой, но таким расслабленным он был по другой причине. — А потом? — Потом… Пришлось повзрослеть, — задумчиво ответил Воскресенье, уставившись в молитвослов, будто эти витиеватые, скупые на правду строчки могли и впрямь что-то ему объяснить. Убаюкивала его совсем иная нежность. Эта нежность принадлежала тихим, слегка ещё только заострившимся чертам, тёплым щекам, длинным ресницам и мягким, круглым коленям, что так робко соприкасались с его торчащими и острыми, когда он садился рядом — и Какавача был вовсе не против этих невинных вторжений в его и без того крошечное, лишённое всего, пространство… настолько крошечное, насколько оно только могло быть у такого маленького, жалкого существа, как он. Да, убаюкивала чужая нежность, но слова ему не понравились, и Какавача открыл второй глаз, внимательно посмотрев на него. — Но мне ты уже показывал эти свои звёзды. Воскресенье вдруг порозовел: кружево перьев тут же укрыло его лицо. Какаваче нравилось, когда оно становилось таким ещё более необъяснимо красивым, и он придвинулся к нему, обхватив его лицо руками и притянув к себе, чтобы хорошо разглядеть. Пальцы, коснувшись перьев, слегка примяли их. — Почему? В золотистых глазах Воскресенья, напоминавших церковные купола из старых книг, которые он читал, на миг отразилась печаль, и глубина этой печали, такой непостижимой печали, тоже невообразимо притягивала. Его чувства давно изменились, а сердце смягчилось, умытое чужой горячей, искренней скорбью. С досадой, в которой не осталось ни следа от прежней обиды и роптания, ему думалось, что он пришёл с неба или откуда-то извне, и точно не мог быть предназначенным такому, как он, кто абсолютно точно принадлежал земле, некогда окровенённой, теперь высушенной и мёртвой. — Есть правила, которые никому нельзя нарушать, иначе это приведёт к катастрофе… хаосу, подобно тому, что уничтожил мою родную планету. Но с тобой я чувствую себя… смелее, — вдруг сказал Воскресенье, и Какавача понял, что мечтал это услышать. — Когда ты рядом, кажется, что это просто… слова. Эти бесконечные ограничения, запреты… Кому может навредить любование звёздами? Он сказал это и забавно, сердито нахмурился. Какавача прыснул. Честно, он снова не понял и половины из того, что Воскресенье говорил — это были слишком красивые слова, какие до него он слышал только в сказках. Но самое главное всё же уловил, и его настроение улучшилось. — Ах, ты становишься плохишом? Мне, наверное, должно быть стыдно, — пробормотал он и отстранился, напоследок хорошенько взлохматив его красиво уложенные кудри. — Так что?.. — выдохнул Воскресенье, поспешно приводя себя в порядок. — Ты пойдёшь с нами? Я расскажу много интересного… про звёзды, про вселенную… Есть столько красивых легенд! Например, про женщину, которая пролила по своему любимому столько слёз, что… Он был как потрёпанный птенец, выпавший из гнезда: что-то возбуждённо чирикал, неумело взмахивая крыльями, и Какавача побеждённо вздохнул, зная, что согласится, даже если не очень хотел. Теперь они шли чуть впереди, негромко переговариваясь, а Какавача плёлся позади, пристально наблюдая за их вздрагивающими на свету тенями. Наконец Зарянка слегка повысила голос, и он невольно прислушался, услышав что-то знакомое и понятное в вещах, о которых она говорила: — Но, братик, я не могу с тобой согласиться! Представь, если ему придётся всю жизнь провести в клетке… Разве птицы не рождены для того, чтобы летать? — А если он упадёт и разобьётся? Почему ты так уверена, что он сможет взлететь? Воскресенье не казался разгорячённым, однако в его тоне уже угадывалось что-то холодное, может быть, даже деспотичное, такое, что можно услышать в голосе взрослого. Это сильно отличалось от того мягкого тембра, которым он разговаривал с ним. Какавача посмотрел на него и увидел, как узнаваемо болезненно заострились его нежные черты. У лица Воскресенья, он уже выучил, было одно невозможное свойство — в один миг оно превращалось в страшно острое и, укрытое угрюмыми тенями, вытягивалось, и бледнело; и хоть оно по-прежнему оставалось неотразимым, в нём уже невозможно было угадать прежнее невинное очарование. Сам Воскресенье, возможно, ещё не чувствовал в себе ледяной решимости, и всё презирал себя за чувствительность. Но Какавача, ведомый любым новым впечатлением о нём, уже проглотил это откровение и сделал частью своего сердца. — Я просто не понимаю, как можно стать счастливым, живя в клетке, — вздохнула Зарянка и, обхватив себя руками, зябко повела плечами. — Даже не хочется представлять такую жизнь. Нельзя лишать свободы живое… Оно ведь хочет дышать. Какавача позади них вздрогнул, как от оплеухи, и поморщился. Странно было слышать такие разглагольствования от лица тех, кто не знал о несвободе ничего, кто никогда не дышал с ним одним и тем же воздухом. Если подумать, они даже никогда не смотрели на одно небо, потому что для них оно было домом, а для него — чертой, которую невозможно пересечь. Воскресенье остановился, сжав пальцы в кулаки. — Но он может умереть. Какой смысл в свободе, если ты мёртв? Зарянка выдохнула, топнув ногой. — Мы ничего так не решим. Какавача, что скажешь? Мастер загадал нам эту задачку ещё в детстве, и до сих пор мы не можем решить, что лучше. Хотя с птенцом всё хорошо, братец всё равно беспокоится о его будущем. Воскресенье, странно посерев, кивнул и отвернулся. — Я не понимаю, о чём вы, — пробормотал Какавача, не имея ни малейшего желания встревать в этот заведомо решённый для него спор. К счастью, Воскресенье почувствовал его настрой верно и не стал приставать. Сердце ударило особенно болезненно и затем, пропустив удар, нехотя застучало вновь. — О жизни, — просто улыбнулась Зарянка, нисколько не смутившаяся го насупленного вида. Закинув руки за спину, она подпрыгнула и побежала вперёд. — Мы почти пришли, ну же, скорее, пока Мастер нас не нашёл! При упоминании Мастера Воскресенье мучительно съёжился. Заметив это, Какавача подошёл к нему со спины и, сомкнув вздрогнувшие от смущения веки, легонько подул на маняще расправленное крыло. От неожиданности Воскресенье схватил его за рукав. — Ай! — лёгкий румянец вернул страшно подведённым чертам жизнь. — Я же просил тебя так не делать… — Ничего не могу с собой поделать, — развёл руками Какавача, и его губы неожиданно двинулись в улыбке. Снова он улыбнулся, повинуясь чужой. Они долго смотрели друг на друга, и Воскресенье всё ещё держал его руку, словно завороженный этой улыбкой, как он — его, когда Какавача, спасая себя, напомнил: — Она ждёт. И Воскресенье, покраснев ещё гуще, кивнул и поспешил вперёд. К большому неудовольствию нагнавшего этих двоих Какавачи, Зарянка и Воскресенье продолжили свой спор с того самого места, на котором закончили, и снова Воскресенье говорил про смерть, говорил неправильные вещи, которым не должно быть места в жизни таких, как он, как его сестра… Вещи, мысли о которых просто не могли посещать головы людей, у которых есть право на жизнь. И он не понимал этого в нём, не понимал, как человек, в распоряжении которого была целая жизнь, мог так много думать о смерти. Чего он боялся? Что за мнимая опасность поджидала его на каждом углу, что он так настаивал на этой клетке? — Ты ведь сам говорил мне: он смог взлететь. Если наш птенчик смог, чем другие отличаются от него? Почему ты так уверен, что они погибнут! Ты совсем в них не веришь… — Как тебе не страшно, — выдохнул Воскресенье, покачав головой. — Этот мир такой огромный, а птенцы… птенцы такие маленькие. Никогда не знаешь, какая опасность поджидает снаружи гнезда. Но дело даже не в этом… Вы, — вдруг сказал он, мельком взглянув на него, возможно, в поисках поддержки, — вы никогда не задумывались о том, что есть птенцы, которым просто не суждено взлететь? Они не смогут прожить такую же жизнь, как остальные, лишь потому, что кто-то однажды сказал, что их дом — это небо, и они рождены, чтобы летать… — Возможно, ты и прав, но… — Зарянка нахмурилась, хорошенькое кукольное личико её посмурнело. — В этом есть что-то неправильное. Как будто, посадив птенца в клетку, мы сохраняем ему жизнь, но лишаем его чего-то очень важного. Они не заметили, как оказались на лоджии одного из временно закрытых этажей. Зарянка вздохнула, наклонившись к печально опустившему листья цветку и поддела пальцем ещё не распустившийся бутон. — Как же ему здесь одиноко. Мы так давно его не поливали, удивительно, что он всё ещё жив… — Этим цветам почти не нужна вода, — сказал Воскресенье, остановившись поодаль, и обнял себя руками. — Даже тепло… Они растут в горах, на одной очень далёкой и холодной планете, где почти не выглядывает солнце… Поэтому привыкли к морозам и, как некоторые животные, большую часть своей жизни проводят в спячке. — Так вот почему он никогда не распускался! — всплеснула руками Зарянка и вдруг подмигнула прислонившемуся к стене Какаваче. Поймав её странный сигнал, Какавача впал в ступор. Почувствовав, как горячая краска прилила к лицу, он опустил подбородок и неожиданно для самого себя спросил: — И их бутоны никогда не расцветают? Воскресенье подошёл к цветку и опустился перед ним на корточки. Лицо его приняло такое кроткое выражение, что смотреть на него стало как-то неловко и больно, как будто тебя заставили заглянуть в лицо неизлечимо больного человека… Но Какавача только приблизился к нему, как мотылёк, упорно бьющийся об обжигающий свет, и присел рядом, крепко обхватив колени руками. Воскресенье коротко улыбнулся ему и, как это всегда происходило, поведал: — Увы, но почти всю жизнь эти цветы проводят во сне. Они просыпаются лишь под самый конец, когда встаёт солнце, чтобы засвидетельствовать начало нового цикла, а потом лепестки их бутонов вновь смыкаются, на этот раз навсегда. Но смерть для них всё равно что блаженный сон. Они не чувствуют ни мороза, ни света… Никто никогда не видел, как они распускаются, по крайней мере не рассказывал об этом. Поэтому придумали легенду — тому, кому удастся увидеть его расцвет, несказанно повезёт. — Какая печальная жизнь, — вздохнула Зарянка, облокотившись о перила балкона. — И бессмысленная, — не удержался он. На самом деле эта история напомнила ему об их Богине… О Матери, части божественной плоти которой погибали каждый день одна за одной, пока ночное небо не озаряло северное сияние. Тогда Гаятра, окончательно погибнув, воскресала на следующий день… Для того, чтобы вновь запустить цикл смерти. Воскресенье вдруг усмехнулся, но тут же спрятал этот смешок за рамкой ладони. — Ты так считаешь? Мне кажется, в этом нет ничего плохого. Есть жизни куда бессмысленнее, чем их. Какавача открыл было рот, чтобы возразить — хотя он знал, что Воскресенье победит, каким бы ни был спор, даже если Какавача останется прав, будет заведомо прав, потому что знал гораздо больше, чем тот, кто только читал об этом в книгах, но его опередила Зарянка: — Например, жизнь, проведённая в клетке. Пальцы Воскресенья, поглаживавшие бело-розовую головку бутона, вздрогнули и застыли. — Ты ведь и сам понимаешь, — вздохнула Зарянка, не оборачиваясь. — Что будет с птицей, если ей вырвут крылья. Свободный полёт — единственный смысл её жизни. — Взлететь высоко в небо, чтобы умереть, это и есть твоя свобода? — Да! — всплеснула руками Зарянка. — Ведь взлететь не всегда означает упасть. Может быть, Мастер хочет от нас именно этого? Какавача не знал, с какого момента он понял, что их разговор давно не касался этого несчастного птенца, давно не был о загадке, а был спором, начавшимся, быть может, ещё недавно, но уже успевшим нанести глубокую рану обоим. — Но твои крылья… — Воскресенье поднялся, сделав шаг ей навстречу. Теперь Какавача мог видеть лишь его узкую, гордую спину. — Нет. Не мои, — выдохнула Зарянка, казалось, забыв о том, что он сидел рядом и слышал их разговор. — Наши крылья. Ты постоянно упускаешь это, но нас двое, брат! Всегда было и будет двое. Это не я, это ты… пытаешься куда-то исчезнуть. Ты помнишь об обещании, которое мы дали друг другу? Он не сводил напряжённого взгляда с Воскресенья, даже если не мог понять и половину из того, что они говорили. И когда он почувствовал глазами чужую дрожь, его сердце ударилось о рёбра с такой неистовостью, о которой он даже не знал. Он понял то, что не мог сформулировать ни словами, ни даже мыслями. Это ощущение основывалось на велении одного лишь сердца, когда он окликнул их, привлекая к себе внимание: — Эй. Воскресенье резко обернулся, лицо его было таким серым, что будто мёртвым, и, ненавидя Зарянку за то, что она умудрилась каким-то образом сделать его таким, Какавача схватил Воскресенье за руку и потянул на себя. Он прижал его голову к своему плечу так, чтобы полностью спрятать это страшное лицо, и посмотрел на неё, как обычно смотрел на всех вокруг, исподлобья, но с примесью ему неизвестного, абсолютно непонятного чувства. Его рука держала Воскресенье совсем неласково, даже грубо, слишком давила на затылок, несмотря на нежность шёлка чужих волос, запутавшихся в его пальцах… Он вовсе не утешал его. Только прятал, сам не зная, от чего. Но Воскресенье не шевелился и, к счастью, не обнял его, потому что тоже знал, что эти объятия были не утешением, а укрытием. Зарянка, наверное, удивилась, но, отвернувшись, промолчала. Впервые, глядя на её окаймлённые кружевом круглые плечики, Какавача подумал, что их размах был тоже какой-то печальный. На самом деле она была права. Что-то неправильное было во всём Воскресенье, и это злило его с самого начала — чужая инаковость, подразумевавшая избранность, о которой он знал не понаслышке. Он тоже был «избранным», благословлённым Трёхокой Гаятрой — но ничего не смог изменить, ничего не смог сделать со своей жизнью. Что говорить о чужих, больших мирах, когда ты не в силах спасти свой собственный? Те, кто пытался замахнуться на такую величину, явно сверкали гораздо ярче, чем он. Прежде чем ему в голову ударило осознание неловкости ситуации, которую он сам создал, и стыд за эти нелепые «объятия», он услышал ровный голос Воскресенья: — Спасибо… Он отстранился, и Какавача увидел, что его лицо вернуло прежний оттенок блаженной безмятежности. Ощутив пустоту на месте тяжести чужого мягкого тела, Какавача глупо уставился на свои руки. Странно: только что Воскресенье был так близко, а теперь вдруг оказался непостижимо далеко. И он взглянул на него, теперь осторожно, потому что любой открытый взгляд сейчас мог глубоко ранить, но Воскресенье не ответил: он смотрел в никуда или во всё, в никому не известную глубь, и очнулся лишь тогда, когда услышал, как радостно захлопали чужие ладошки. — Летят, летят, смотрите! — позвала их Зарянка. Воскресенье тут же изменился в лице — посветлев, оно сделалось до обиды чудесным… Он переплёл их пальцы и потянул за собой, где возле плетения балюстрады застыла от восторга его сестра, прижав ладони к груди. — Смотри, Какавача, видишь?! — задыхаясь, восторженно заговорил Воскресенье. Ни сердце, ни глаза Какавачи не могли видеть того, что видели они: он вперил взгляд в марш падающих звёзд, и их искромётный полет не вызвал в нём никакого другого чувства, кроме тихого отчаяния. Огоньки, вспыхивая то тут, то там, безвозвратно угасали в толще тяжёлых густых облаков, и угрюмые берега небес на короткие мгновения озарял яркий свет. В этом сиянии Какавача отчётливо увидел и множество других, пока ещё спавших звёзд — менее заметных и тех, кто во сне сверкал даже более яростно, чем пробудившиеся в полёте. Они всё-таки были там. Оно было бесчисленным, это множество, предназначенное бескрайнему небу, как бесконечность, созданная и множимая другой бесконечностью. — Как красиво они падают, — выдохнул Воскресенье. Он замер слева от него, а справа стояла Зарянка. Глядя на падавшиие в смертоносном хороводе звёзды, трое думали о разном. Но больше всего Какавачу поразило… То, что Зарянка называла полётом, для Воскресенья было падением, и он не знал, что красивого там, где только одно отчаяние; гораздо приятнее увидеть в этом взмах крыльев, пусть даже печальный, но, по крайней мере, свободный. Он посмотрел на Зарянку — она упёрлась ладошками в парапет, будто вот-вот готовая прыгнуть и взлететь вслед за ними… И наконец перевёл взгляд на Воскресенье. В его глубоких глазах отражался тот же дрожащий свет, что и в её. Пальцы сжимали перила с такой силой, что сделались белыми-белыми. Он тоже собирался прыгать — но, в отличие от своей сестры, был готов упасть. И ему стало так страшно, что воздух застрял в лёгких… Но прежде, чем он справился с собой, Воскресенье обратился к нему, уводя за собой в тихую, нежную даль: — Видишь эти три звезды, что мерцают совсем рядом друг с другом? — Да, — пробормотал Какавача. — Та, что слева — Зарянка, посередине ты, а вон та, голубая, это я, — Воскресенье обернулся, и глаза его слегка увлажнились от тронувшего его чувства. — Видишь, как они сияют… Пусть наше созвездие будет называться Счастьем и никогда не погаснет, хорошо? Зарянка хихикнула. — Это нравится мне гораздо больше! Когда ты был маленьким, всё время норовил присвоить Счастье себе. …Только что Воскресенье сделал Какавачу частью какой-то вечности, существовавшей внутри его сердца, и, вдруг успокоенный этой мыслью, он с благодарностью кивнул. — Мне тоже… Мне тоже, пожалуй, нравится. Около часа они ещё провели там, лёжа рядом друг с другом прямо на полу, чтобы видеть как можно больше неба, тихо переговариваясь о вещах, которые он теперь едва ли мог вспомнить. Но разговор их был душевным и тихим, как спокойный поток реки. Каждый, даже если думал о том же, говорил о чем-то своём, но всё это было общим. Какавача почему-то оказался между ними и, слушая чужие мечты, думал о том, какие они были одновременно разные и одинаковые. При этом, его разум приходил в согласие с идеалами Зарянки, а упрямое сердце жалобно дрожало, откликаясь на слова Воскресенья. Не зная ещё ничего, Какавача уже тогда подумал, что, если он последует за ним, ему придётся совершить, быть может, жесточайший выбор в своей жизни. Раз мечта Воскресенья имела такую загадочную подоплёку… Но чем больше он узнавал о чужом желании, чем больше оно его пугало и завораживало, тем отчаяннее он хотел за него цепляться и тем яростнее этому всему сопротивлялся. Нет, точно не он был тем, кто переплёл их пальцы. Это Воскресенье робко зацепился за его мизинец. Каждый раз он вторгался в его пространство так незаметно и невинно, что Какавача ничего не мог сделать — а потом и понять, кто первым сокращал это расстояние, мешавшее им слышать и чувствовать сердца друг друга. Чем нежнее и крепче пальцы Воскресенья сжимали его вспотевшую от напряжения ладонь, тем сильнее он ненавидел собственную кожу за то, что она не давала почувствовать его целиком. Когда это чувство голода стискивало его всего, он начинал мучиться ещё сильнее, не умея придумать, как утолить эту жажду. Что ему нужно сделать? Как прикоснуться в ответ так, чтобы почувствовать наконец спокойствие и сытость? И тогда, будто знак, здесь, в этом омуте страстей, таившихся в его сердце, вдруг грозно возвысилось, выступило вперёд ещё одно страдание, ревность, которую он уже не сможет себе простить… Какавача успел забыть, о чём они говорили, когда Воскресенье вдруг повернулся к нему: — Прости… Мы всю ночь только и делали, что говорили о цветах и птицах, но я даже не спросил, интересно ли тебе это. Тебе нравятся птицы? — Птицы… Наверное… Я не так много видел птиц, — выдохнул Какавача, сильно покраснев. Он был благодарен ночи за то, что она укрыла румянец на его щеках. — Когда я родился, все живое уже покинуло нашу землю из-за многолетней засухи. Остались только стервятники. Птицы, которые питаются кровью убитых людей. Воскресенье пошевелился, мягко высвободив свою ладонь, чтобы выудить что-то из кармана. В неброском свете от пламени свечей прищурившийся Какавача увидел небольшой, сложенный в трубочку журнал. — Прости за такой неряшливый вид. Я обменял этот справочник сегодня у одного пьяницы в Мире грёз. Не хочу представлять, в каких местах он побывал перед этим… Здесь до сих пор видно следы от оставленных на нём когда-то пивных стаканов… — Ой! Ты как раз обещал показать его! — Зарянка села, подобрав под себя ноги. Обрадованный её интересом, Воскресенье живо кивнул и трепетно раскрыл старые, засаленные страницы. Птицы… нравились Какаваче. И цветы, должно быть, тоже. Просто всё это время у него не было возможности и желания познать мир с этой, естественной для остальных, стороны… Если подумать, о чём-то во внешнем мире птичка знал даже больше, чем он, даже если его не касался. Он смотрел и думал, что павлины — очень красивые. Оперение их надхвостий — неслыханная роскошь среди птиц. Яркое, будто сияющий перламутр, потому так и хочется коснуться его пальцем. Посмотришь с одной стороны — перья то ли синие-синие, то ли бирюзовые, а с другой — и вовсе желтовато-зелёные… Как драгоценные камни с его планеты. Наверное, эти птицы были так свободны, потому что ничего не боялись. Им не нужно было прятаться, и они могли, и потому не упускали шанса показать миру свой цвет, даже если другим птицам это показалось бы нелепым. Здорово! Впрочем здорово и то, что были птицы, жизнь которых необязательно сводилась к свободному полёту. У некоторых птиц, объяснил Воскресенье, была свобода ходить по земле. «Им всё равно, были ли они рождены, чтобы летать, — подумал Какавача. — Им не так важно, коснутся ли их крылья облаков, как высоко они смогут подняться… Они могут быть свободными… на земле. Это… Я хотел бы стать таким, как они». Но тут же он одёрнул себя от постыдной мысли. Воскресенье замолчал, уставившись на картинку ворона. Он нахмурился так сильно, что чем-то даже стал похож на эту жуткую птицу, чего, возможно, и добивался. Не сдержавшись, Какавача ущипнул его за щёку и, пользуясь чужими смущением и замешательством, клюнул его лбом в лоб. — Ну что застыл? — не давая опомниться ни себе, ни ему, с лёгкой бравадой в голосе сказал Какавача и приобнял его за руку. На него напало это игривое настроение, и вновь захотелось его подразнить… Перелистнуть на пару страниц назад и сказать, что Воскресенье похож на голубя гармонии. Посмотреть, как он теряется от смущения и возмущения, потому что они маленькие, пушистые и милые… Но Воскресенье обезоружил его, когда слишком честно прижался в ответ для простой игры в дразнилки и сказал: — Я очень люблю птиц. Но вороны… Тебе не кажется, что они приносят с собой только ужас? — Ну, они точно появляются там, где есть смерть. Хозяин говорил, что вороны питаются падалью, — сказал Какавача, не заметив в его осторожных словах подводных камней. И, вглядевшись в темноту, вдруг заметил незваного гостя. — Хотя… Всегда хотел спросить. Разве они должны быть такими же огромными, как этот? Воскресенье вздрогнул, как от оплеухи. Он ощутил это на своём теле так, будто задрожали его собственные кости. Зарянка издала странный звук и тут же спрятала рот за ладонью. Чёрный массивный ворон, на которого указывал Какавача, тяжело взмахнул крыльями. Должно быть, убедившись, что Воскресенье заметил его, он выпорхнул из тени своего укрытия и скрылся за углом коридора, на мгновение укрыв крылом дрожащее пламя свечей. Хищное любопытство в глазах Какавачи сменилось настороженностью, когда он перевёл взгляд на застывшего Воскресенье. Тот ничего не говорил, только нервно затеребил пальцами край рубахи. Когда Какавача дёрнул его за запястье, он будто очнулся от транса. — Мне нужно идти, — сказал Воскресенье так тихо, словно готов был вот-вот раствориться в воздухе. Теперь кажется, именно это он и делал каждый раз, когда «Мастер» приходил за ним. Исчезал. В поисках ответа на свой немой вопрос Какавача посмотрел на Зарянку — но она как будто и не заметила ничего странного. Только подскочила и также быстро сказала: — Не беспокойся, братец, я провожу Какавачу до комнаты. Мягкая ладонь без разрешения легла на его локоть, и Какавача вздрогнул, невольно отталкивая её. Зарянка ничуть не смутилась, лишь коротко взглянула на него и спрятала обе руки за спину. Какавача бросил тяжёлый взгляд на Воскресенье. — Ты… не ходи. Только что он… приказал ему? Почему он вдруг решил, что вправе приказать кому-то? Потому что захотел, чтобы Воскресенье повиновался ему, как слушался безоговорочно этого старика? Потому что позавидовал его власти над ним? Потому что хотел попробовать, узнать, имеет ли он право говорить с ним так? Каким же грязным почувствовал он себя в тот миг… Но… мог ли он попытаться утешить себя мыслью, что всего лишь хотел защитить — тем языком, который Воскресенье сам выбирал, беспрекословно подчиняясь чужой воле?.. — Он сделает тебе больно. Почему ты не сопротивляешься ему, даже не пытаешься? То же самое было и с Сяолуном. Разве ты не свободен? Не веди себя так, будто у тебя нет на это права! Воскресенье совсем превратился в тень. Чужие внезапные безголосость и бесцветность всё больше выводили Какавачу из себя. — Сейчас ведь ночь? Как он узнал, что мы здесь? — Какавача нахмурился, но Зарянка, такая же бледная, как и её брат, уронила: — Пойдём, Какавача… Я провожу тебя. В глазах её плеснулось чувство вины. — Зачем ты идёшь к нему ночью? — не выдержал Какавача, схватив его за запястье. — И сразу молчать начинаешь, только заходит речь про этого глупого старика… — Перестань… Не нужно, — нахмурился Воскресенье и, поджав губу, опустил подбородок. — Я должен идти. Сердце Какавачи сжалось от тревоги. Он потянул его на себя, и опять Воскресенье позволил ему, потому что совершенно точно хотел остаться с ним. — Не нужно что? Скажи яснее. Что я, по-твоему, делаю? Воскресенье… Объясни. Что ему нужно?.. Чего он пытался сейчас добиться? Перед глазами замаячил уже блёклый, но всё более казавшийся болезненным призрак… Та самая сцена, свидетелем которой Какавача стал тогда в коридоре. — Я пойду… Отпустишь? — Не спрашивай, если не хочешь получить ответ, — раздражённо выдохнул Какавача и крепче сжал пальцы. — Я видел вас тогда… В коридоре. Видел, что он сделал. Лицо Воскресенья пугающе вытянулось. Следующее мгновение стало болезненно обжигающим — он выдернул свою руку из его с такой силой, что она, лишённая чужой мягкости, безвольно опустилась вдоль тела. А потом круто развернулся и исчез, так же быстро, как тот огромный ворон, и его длинная, худая тень лишь на мгновение колыхнула огонь в настенных канделябрах. Кажется, Зарянка вновь позвала его, но, спрятав руки глубоко в карманах, Какавача проигнорировал её и пошёл в другую сторону. Его мысли были пугающе злыми… Разум, раскалённый добела этой злостью на чужую покорность, по крайней мере, покорность не тому… нет! нет… страшно болел, а сердце, задетое за живое, выло как раненое животное. Он ничего не понял в своём сердце. Разве можно было понять такое злое, отчаянное желание прикоснуться и своим прикосновением причинить боль, когда речь была не об ударе, а об объятиях и… поцелуе? Но именно тогда, в то мгновение обиды, он подумал об этом впервые. О том, что хотел поцеловать Воскресенье, будто это что-то значило. Будто это могло дать ему правдивое ощущение, что что-то в жизни наконец принадлежало ему, и он больше не был один…༻༺
Колин привёл его в библиотеку, где он уже был множество раз — как оказалось, за одним из шкафов скрывалась потайная дверь, ведущая в маленький кабинет, слишком узкий для того, чтобы в нём можно было находиться без ощущения, будто немота стен сдавливает тебя в тиски. Они вошли, и Колин попросил его потянуть за собой шкаф, должно быть, опасаясь, что остальные заметят, узнают об этом месте и разоблачат обман Воскресенья. Неестественный голубоватый свет, лившийся из круглого, клесторного окошка над их головами, длинной полосой рассекал пыльный воздух, слабо дрожал на морщинистых корешках книг и терялся в густых тенях углов. Кабинет походил скорее на старую кладовую с книгами, куда давно никто не заглядывал — в таких местах время привычно останавливалось, и не слышно было даже перешёптывания стрелок часов. Авантюрин подумал, что уже знаком с ним, с этим местом, и с этим окошком, и с льющимся из него голубым светом, который, точно пятна пролитого молока, неровно вспыхивал под ногами то тут, тот там, и с этой теснотой. Даже полумрак дотрагивался до него знакомо, шевеля волосы на затылке. И если шагнуть дальше, устремиться вглубь этой комнаты, то в укромном углу можно будет заметить зеркало, занавешенное чёрным пологом… Повинуясь дежавю, Авантюрин посмотрел туда и увидел уже приснившийся ему в чужом видении зловещий призрак… В это самое зеркало они смотрели вдвоём, разделив сердца на непостижимый миг. Колени Воскресенья, по-детски мягкие, округлые, прижимались к паутинной раме, обрамлявшей поверхность зеркала. Исчерчённое зигзагами трещин зеркало шептало юноше о том, как он уродлив — снаружи и внутри, и с ужасом Авантюрин понял, что вторил ему, обращаясь к ненавистному прошлому и Какаваче, который был его частью, и вместе с тем — проецируя эту ненависть и обиду на него. Он подошёл ближе и увидел свой разбитый, потерянный силуэт, омерзительный в напяленной поверх никчёмной сущности роскоши. — Тебе не кажется, что этот мир скорее… тюрьма, чем рай? — пробормотал Авантюрин, обращаясь то ли к нему, то ли к Колину позади, чьего отражения он не видел. Но ему никто не ответил. — Вот. Кажется, эту книгу он всё время читал, — спустя время раздался наконец чужой голос, и Авантюрин вернулся к реальности, отпрянув от усмехающегося голого призрака… Колин отошёл от шкафа, кивком указав ему на нужную полку. Авантюрин бережно коснулся пальцем разболтавшегося корешка книги, а потом выудил её из ряда таких же старых и истрёпанных. Позолота давно стерлась с букв на ветхом тёмно-синем переплёте, должно быть, действительно именно эту книгу Воскресенье держал в руках не раз. Он мог представить это живо: как он гладил пальцами корешок, задумчиво теребил закладку, тихо шуршал старыми газетными страницами. И вдруг улыбнулся. Она была тонкой, как чужая нежная душа, теперь уже ему не доступная. Авантюрин вздрогнул от этой мысли, и в улыбку просочилась горечь. В трепетных движениях его теперь тоже угадывалась горчинка. Смешно и глупо, вся его прежняя спесь, эта бравада и взбалмошность, и чего стоило только то, самое первое, шоу: скалясь, как безумный, от желания поскорее продемонстрировать ему своё превосходство, в те мгновения он также неистово затрясся каждой косточкой своего тела от сладкого осознания, что Воскресенье наконец перед ним, что он своё отстрадал, что он вытерпел эту разлуку, не явился раньше, и эффект от его появления вышел натурально обескураживающий… И теперь он сможет забрать его с собой, потому что Авантюрин собирался выполнить своё обещание, в отличие от предавшего его Воскресенья. А в чужих глазах плеснулось что-то похуже смерти и дальше страха. Иное мучительное чувство заставило его тело стремительно похолоднеть. Авантюрин чувствовал, какой ледяной была кожа ладони, к которой он так бесстыдно прижимался губами, упиваясь первой победой. И ведь ещё тогда у него проскользнула мысль, которую он быстро отмёл, как одну из тех, от которых волосы на затылке становились дыбом. Я будто целую ладонь мертвеца. Но ты же передо мной — и ты дышишь. …Нет, не как смерть. Ты такой же холодный, как сон. Иллюзия моего осиротевшего разума. Тот человек из прошлого сказал, в Мире грёз не существует смерти. Есть только явления и вещи: иными словами, желаемое, выдаваемое за действительное. Он пролистнул несколько страниц — это был философский трактат, скорее всего уже давно себя изживший. Пространные замысловатые фразы не достигали его разума — он искал лишь зацепки, следы мыслей самого Воскресенья. И тот всё время обводил чернилами одно слово: «мироздание». Похоже, его интересовал лишь принцип реконструирования мира в соответствии с собственными идеалами. Мы ничего не знаем о мире, мы смотрим на него через призму своего восприятия. Любое созидание зиждется на том, чтобы полностью отринуть иллюзии собственного разума. Нужно очиститься (неразборчиво). — Старший брат, я нашёл письма. Чтобы отринуть страх смерти, необходимо перестать искать оправдание жизни. Колин указывал на стол. Проведя рукой снизу столешницы, Авантюрин нащупал потайной отсек, надавил, отодвинул крышку в сторону, и из кармана прямо ему в руки посыпался белый хоровод толстых пачек, каждая перевязанная тонкой красной тесьмой. К горлу подступила тошнота. С этого момента… он больше не сможет вернуться. — Спасибо, Колин… Дальше я справлюсь сам, — Авантюрин не посмотрел на него, потому что боялся чувства, которое выражали его глаза. Но Колин понял его и без просьбы во взгляде — так тихонечко выскользнул из кабинета, будто его никогда в нём не было. Растворившись в воздухе, он ничего не сказал. Не произнёс: «Тогда до встречи, старший брат». И даже не взял его за руку… Всего через мгновение Авантюрин поднял глаза и нащупал лишь пустоту на месте его маленькой, хромой фигурки. На мгновение ему показалось, что из глубины особняка потянуло могильным холодом… Сгребая в охапку пачки, он соскользнул по стене и устало прислонил ладонь ко лбу. Тяжесть скопившихся за годы писем даже не шла в сравнение с той, спрятанной во внутреннем кармане пиджака, что пригвождала его всё это время к полу. Воскресенье писал ему… бесчисленное множество раз. В первые мгновения ему показалось, что писем было так много, что ему не хватит жизни, чтобы прочесть все. Но это говорила лишь трусость перед чудовищным осознанием: то, что он держал сейчас в руках, эта тяжёлая стопка пожелтевших и кое-где смятых листов, было неопровержимым доказательством чужой безграничной любви к нему и всей бессмысленности его собственной борьбы с любовью к Воскресенью. И, оробев, он весь мучительно задрожал, невозможно жалкий и поверженный. Бумага в его руках заходила ходуном. Он пожалел, что наконец отпустил Колина, и тут же одёрнул себя — невозможно все время в вопросах Воскресенья полагаться на него, пусть ему и представилась вновь такая немилосердная возможность. Глубоко выдохнув, Авантюрин наугад вынул одно из писем и впился глазами в кружева проникновенных строчек. …Я уже писал это десятки раз. Если существует наказание, соизмеримое моему греху перед тобой, пожалуйста, соверши надо мной правосудие… Из трусости или малодушия по-прежнему грежу, что ты вернёшься. Если ты читаешь мои письма, от моего «прости» тебя уже наверняка тошнит. Что тебе от моих слов? Я не могу ничего исправить. …Неотправленные письма больше отправленных нуждаются в том, чтобы их прочитали. Безбрежие отчаяния, сокрытое в них, отчаянно ищет место, способное вместить его в себя, бережно объять тёплым пределом и придать окончательный смысл. Неотправленное письмо — неоконченный диалог с затянувшимся ожиданием ответа. Со временем конечный смысл послания угасает, и ожидание становится бесцельным — но оно всё ещё самое искреннее. Слова, в которые вложен, быть может, самый безрассудный порыв нуждающегося сердца, редко когда могут быть сказаны вслух. Только по этой причине их может быть так много. И если отправитель хотел, но боялся быть услышанным, ему оставалось только грезить — оставаясь при этом в своей зоне безопасности. То, что может прозвучать как оправдание, даже не его попытка. Я лишь хочу, чтобы ты узнал правду. Потому что если ты читаешь это письмо или… какое-либо другое, ты пришёл именно за ней. …Я пошёл на сделку с господином Люцерном в обмен на предательство Мастера. Я действительно уже знал, что ваше появление на Пенаконии неслучайно, что всё это — тщательно спланированное Мастером и Семьёй преступление против совести. Я знал, что Мастер готовил меня на своё место и потому мне были известны некоторые тайны о нём и о Семье… Может быть, по этой причине он пугал меня больше, чем сестру, а грядущее посвящение вызывало лишь ужас. Я знал, что нам с сестрой было уготовано стать частью общей воли, но верил, что безликая тысяча не сможет отобрать у нас силу наших идеалов. По крайней мере, именно таким человеком я хотел стать, чтобы быть достойным… любить и защищать тебя. Планы Мастера на Пенаконию лежат далеко за целями, что преследует Семья. По крайней мере, мне всегда казалось так. И поскольку я знал, что Отто Люцерн отвечает за устройство работорговцев в Мире грёз, я пришёл к нему с разоблачением в обмен на обещание спрятать вас, когда придёт время. Впившись глазами в строчки, Авантюрин не смог ни вздохнуть, ни оторвать более от них глаз. Сожаление непоглотимой величины объяло его всего, и, распятый чужой проникновенной скорбью, он окончательно обезумел от боли и желания его обнять. Удивительно, но он думал, что одно только слово прости, услышанное из уст Воскресенья, изменило бы всё. Он как-то все храбрился перед собой (или судьбой) и, без конца оправдываясь, злился и обвинял во всём Воскресенье. Воскресенье должен был сказать ему «прости» и упасть перед ним на колени, и, мол, тогда он сделает то, что должен, потому что Воскресенье этого не смог… Он обвинял его и в более страшных вещах — и в трусости, и в предательстве, и даже в смерти, всё в чужих, и в собственных; но его обида была похожа на роптание в сторону бога: это все равно что бороться с ангелом, которому достаточно лишь сказать: «Не бойся», чтобы одержать над тобой верх. …Но он обманул меня. Я ждал и этого, и потому… Я просил помощи и у Мастера. В то мгновение, пусть я и боялся его, он был… он был для меня кем-то очень важным, и я хотел верить, что его могучая фигура внушает мне правильный ужас… Что мой трепет оправданный. Это правда, что я трус, потому что я безумно боялся его. Но ещё больше я трус от того, что мне казалось, что я должен ему верить. Прошлое, как вдруг загноившийся старый бугристый шрам, было живее, чем настоящее, и оно улыбалось ему, вонзаясь сочащейся гноем улыбкой в сердце. Оно сжало на его горле руки, а он не мог даже попытаться разжать его пальцы. Он вдруг вспомнил слова, которые сказал ему тот странный старик, работник особняка — слова о том, что после его исчезновения Воскресенье долго не выходил из комнаты, а потом изменился до неузнаваемости. Но, что если это был не Воскресенье, а мир, который окружал его, сошёл с ума, став другим? Другое письмо увело его в более далёкое прошлое. …Теперь я провожу с Мастером практически каждый день. Трудно сказать, что именно я испытываю… Чудно, но весь ужас, обнимавший меня до того, ужас, от которого я, ничтожный и жалкий, посмел искать утешения в твоих настрадавшихся руках, куда-то испарился. Я чувствую трепет внутри, когда вижу его высокую фигуру, и колени предательски поджимаются… Волнение, страх, — но не ужас. И иногда — нетерпение, потому что я жду, что он меня накажет. Я хочу, чтобы меня наказали. Я хочу чувствовать боль, всё время нуждаюсь в этом. Когда ко мне подступает момент сумрачного спокойствия, стоит только осознать, что я не страдаю хотя бы мысленно вот уже несколько минут, нестерпимая мука, тревога охватывают меня, давят в тисках. Но… Я могу представить, каким это кажется тебе жалким. Хотя… Мастер назвал это тщеславием. Искупление… впустую пролитой кровью? Это даже смешно. Теперь я понимаю. Наказание — лишь иллюзия утешения… Но моя плоть по-прежнему жаждет унижения. Я так презираю бездуховную слабость своей плоти. Сегодня день сто одиннадцатый. Пожалуйста… Пожалуйста, прости меня… И дальше… Замечательное оружие — контроль… Я смотрю на этот бездуховный мир… Страждущие вновь и вновь загоняют себя в ловушку собственных страстей. Что, если человек не виноват в этом? Что, если к человеку были изначально слишком высокие требования? И сколько мук от одной только мысли, что какой-то из Богов… не ответит на твою молитву, потому что ты слишком слаб, ты недостоин его любви… Мастер говорил, что человеческая природа изначально была извращена. И величайшее заблуждение — давать свободу этому извращению. Взяв извращение за основу, положим… Он спросил, что может обуздать природу хаоса? Я предложил ему существование некого, упорядочивающего хаос, закона. Если объединить всех людей под одним Словом, то, возможно, наступит необходимый хаосу порядок. Он опять улыбнулся жутко, но я уже привык к его неправильной… улыбке, так неправдоподобно растягивающей уголки дряблого рта (да, стареет он стремительно). Потом Мастер вновь долго хулил Великую и силу Гармонии, и наблюдал за моей реакцией. Он очень откровенен со мной теперь. Он ждал, что я не соглашусь с ним, чтобы вновь начать меня истязать, испытывать. Но я молчал, смотрел в одну точку… и думал о тебе. По всему выходило, я должен был простить и этих грешников, монстров, что мучили тебя и детей… Потому что они не виновны в том, что рождены монстрами. Когда я впервые подумал об этом, тошнота подкатила к горлу. Меня вырвало у его ног. Он только цокнул, приподнял моё лицо и утёр рот рукавом своей мантии. Странные слова: «Эта мысль пугает только в начале» вонзились в моё сердце как осиновый кол. Мне стало хуже, и он рассмеялся, кажется, довольно. Да, он любит каждое моё страдание. Он ждёт, когда они сделают меня сильнее… Он сказал, что я всегда должен следить за своим внешним видом… и не позволять неискоренимому дурному и извращённому во мне просачиваться наружу так бесцеремонно. Никто не должен узнать о моих слабостях. И тогда я смогу получить власть, данную мне Богом. Я… не уверен, хочу ли именно этой силы. Это все ещё тот идеал, который я преследую? Где тот рай, который я хочу создать? И нужен ли человеку Бог? Может быть, достаточно одной Жертвы? Но Какавача… Неужели Мастер и правда считает, что я должен… должен простить их, чтобы подняться ещё выше? Нет, отсюда вытекает худшее — я должен простить и себя. За трусость, глупость, чудовищную беспечность… За то, что не смог спасти тебя и детей. Безрассудная, отвратительная ревность к Мастеру, к человеку, превратившему жизнь Воскресенья в ад, так мучительно долго изнурявшего его стремлением к великой цели, была самым грязным клеймом на сердце Авантюрина. Ведь его ревность была неумышленной завистью тому безграничию власти, которую Мастер имел над ним. Той безоговорочной, он думал, любви, которую Воскресенье испытывал к нему, видя в нём своего идола. По всей его жизни выходило, что не иначе как обладание — гарант, и Какавача ошибочно думал, что вечно преклонённый перед кем-то более сильным, он никогда не сможет стать чем-то настолько безоговорочным для Воскресенья, как сильный и внушающий благоговейный трепет Мастер. Всё-таки, Какавача стал таким же монстром, как те, кто пленил его в детстве… Как те, кто отнял у него всё… Он не понимал, до этого самого момента не знал, что именно его любовь к Воскресенью была настоящей, была подлинным гарантом безопасности, о которой он так грезил. И поднимала с колен и давала гораздо большее. И Воскресенье любил его гораздо сильнее и безоговорочнее, чем Мастера, любил его всем сердцем и той эгоистичной частью себя, которая испытывала такие же желания, в каких нуждалось всякое человеческое сердце… Жажда быть любимым и защищённым. Это было уже законченное, оформившееся чувство, не нуждавшееся в других красках. И поэтому любовь Воскресенья к Мастеру окончилась бунтом, а любовь к Какаваче… была его главной силой и условием победы над чужой чёрной тенью. А Какаваче предстояло долгое, долгое время блуждать в темноте своего сердца… Его сердце клюнула горечь. Она же затопила веки, пробираясь в покрасневшие закраины, чтобы расковырять воспалённые сухие глазницы. А Воскресенье писал… …С каждым днём мои крылья всё тяжелее и тяжелее… Думаю, я уже не смогу подняться в воздух. Впрочем, я ещё тогда… Ещё тогда, помнишь… Знал, что мне суждено упасть. Есть ещё одна история, о который ты должен знать. В ту ночь я солгал тебе… Я солгал тебе. То… был не пьяный мужчина, то был один из работорговцев. Ты знал, что Сяолун… Сяолун — его родной брат? Ты ведь сразу понял, что Сяолун… умер по моей вине? И он тоже пришёл ко мне, чтобы умереть. Он узнал, что я как-то связан со Смертью: до того, как я понял это, до того, как я осознал, что она принадлежит мне, что я сам её создал. Из-за сингулярности мемории в Мире грёз зародилось множество меметических форм жизни, но кошмар, несущий ужас и смерть… принадлежит одному мне. Я понял это в ночь, когда всё случилось, когда не судьба, а чужая жестокость… развела нас. Когда остался один, прикованный к земле, пока ты снова был прикован к небу. Когда он душил меня, и, захлебываясь падавшими с неба звёздами, я видел бескрайний космос и искал в нём тебя. Я слышал его слова, вливавшиеся в моё тело, как заклинание. Он сказал, что мы всегда будем вместе. Он, я и Смерть. Какавача… Прости! Я нарушил все обещания. Всё-таки это я оказался монстром. Авантюрин сдавленно промычал что-то, самому себе неясное, и тут же прикусил ребро ладони, сдерживая яростный порыв. В груди невообразимо пекло, будто он вновь провалился в горячий песок… …Мне так жаль. Каждый раз, взяв в руки перо, я заверяю себя, что на этот раз обойдусь без ненужных восклицаний, но моё сердце трепещет от одной мысли о тебе. Я знаю, что не имею права просить у тебя прощения, но е сли когда-нибудь вдруг… ты прочтешь это письмо, это и, наверное, еще сотн ю таких же писем, которые ты сочтешь глу пыми и жалкими, и будешь прав, и я это заслужил… Разорви их в клочья! Брось в пламя камина, пусть огонь поглотит всю эту недостойную, жалкую жизнь, которую я по-прежнему живу в ожидании своей последней минуты. Если ты здесь, тебе следует все мои чувства, все моё неоправданное бесчестие предать забвению, и все последующие глупые, жалкие строчки, которые я посмею ещё обратить к твоему сердцу, потому что я знаю, ты будешь ненавидеть каждую, глупую, жалкую строчку, таким и я был глупым и жалким, когда смотрел на ускользающий свет корабля, уносящего вас туда, где я никогда не смогу достать… Я уже писал это десятки раз. Если существует наказание, соизмеримое моему греху перед тобой, пожалуйста, соверши надо мной правосудие. Исполни своё последнее обещание, избавься от всех сожалений и уничтожь меня. Стань наконец свободным. И все же я так трусливо жажду… Нет, это невозможно.Прощай, Какавача.