༻༺
⠀ Он решил не искать его нарочно, лишь прийти в указанное место в указанное время и посмотреть, куда приведут его ноги. Если немилосердная судьба приговорила его к смерти здесь, то так тому и быть. Цзылун хлопнул себя по карману, проверяя наличие ножа. Он привык не замечать его вес, но теперь ему казалось, что он оттягчает полы износившейся куртки как мешочек с грудой драгоценных камней. Ро был монстром, потому что в нем было ни капли жалости по отношению к другим. Но, видимо, проснулось что-то особенное по отношению к нему. От чего? От того, что он был самым слабым и жалким из всех цепных псов Песперу? От того, что узнал, что сотворил с ним собственный брат? Или он напоминал ему кого-то из прошлого, кого ему пришлось оставить, даже с этим изуродованным лицом? Хотя, мог ли он насмехаться над любовью Роге, если сам давно почувствовал предательскую тягу к нему, и, должно быть, оттого, что его жестокость хотя бы не предполагала насилие и лужи крови… И ощущалась как что-то святое в этой бездне непроглядного мрака, в которой он пропал вслед за обезумевшим братом. Возможно, стоило позволить ему обо всем позаботиться? Возможно даже, Ро защитил бы его от Песперу… Да, даже если он не приведет мальчишку, все ещё есть шанс, что лидер оставит его в живых. На самом деле, Песперу редко устраил расправы среди своих подчиненных. Но Сяолун изрядно подействовал ему на нервы… И кому, если не ему, его «дружку», отдуваться за чужие ошибки? И что тогда? Скорее всего, «Роге» так же, как и остальные, будет просто смотреть, как нож вонзается в его нутро по самую рукоять… И на его лице не дрогнет ни один мускул. Что изменится в его жизни с чужой смертью, со смертью Цзылуна, если угодно, когда поиск брата и искупление вины перед ним своей гибелью — единственное измерение ценности его жизни? До чего отвратительная история — жизнь Цзылуна… И как же она затянулась. Он с ног до головы в грязи, от которой его не отмоет ни одно сожаление. Он продолжал бездумно идти, прогуливаясь в окрестностях Золотого мига, каждым шагом отмеряя мгновение до своего конца. Странно. Он предполагал, что когда-то настанет этот момент. Но никогда не позволял себе плакать. А теперь… Теперь, конечно… Цзылун остановился в переулке, весь дрожа. Нет, это страшно лишь потому, что он не знает, на что похожа смерть. Неизвестность истязает хуже всего. Ему просто нужно решить это для себя. Стремление к познанию всего и есть неотъемлемая черта любой разумной расы. Даже если человек не властен над своей волей, его разум все еще способен взять в руки иллюзию контроля над собственной судьбой. Может быть, смерть — это пробуждение от долгого сна? И кого, если не себя, винить в том, что твой сон превратился в настоящий кошмар? Судьбу, которая изначально несправедлива? Крылья, которые не смогли взлететь? Если перестать убегать, одно становится отчетливо видным, лежащим на самой поверхности… И то, и другое — принадлежит тебе. …На земле, прижавшись к куче пустых деревянных коробок, сидел мальчик. Он казался белым смазанным пятном среди темнеющих густо городских силуэтов — и тоже весь дрожал, прижав колени к груди. И судьба, и крылья. И нож, который лежит у него в кармане. Он тоже принадлежит ему. Он узнал этого мальчика. Его звали Воскресенье. Он знал об этом, потому что это на него упал взор Сяолуна. Это из-за него брат был убит. За ним он следил все это время. И именно его он должен был украсть, доставить своему хозяину. Цзылун сделал шаг к нему навстречу, и темнота окутала его, позволяя укрыться. В руке, спрятанной за спину, он сжал нож. Когда присутствие Цзылуна стало слишком ощутимым, мальчик очнулся от тревожных раздумий и взглянул на него. Он сидел, обняв себя руками, но Цзылуну показалось, что это были крылья, большие, белые и чистые — таким… не замутненным был его взгляд. Будто прозрачные, его глаза пропускали через себя множество ярких линий, и за одно мгновение он увидел много разных отражений. Возможно, именно так когда-то смотрела на него мать. И, быть может даже, такими были когда-то глаза брата, устремленные на него. Невинные, полные обожания, любви. Но через секунду Воскресенье узнал его, и наваждение лопнуло. Он подскочил, нечаянно опрокидывая несколько ящиков. По земле покатились пустые бутылки из-под сладкой газировки. Цзылун наступил одну из них, обрывая действовавший на нервы звук бьющихся ребристых боков о гладкий асфальт. — Вы один из этих монстров, — выдохнул этот мальчик или ангел. Он хотел сказать, что это было правдой лишь наполовину: что он монстр, но не такой, как они… По крайней мере, он стал им не по своей воле. И, быть может, даже больше жертва, чем другие дети. Но… имело ли это такое значение рядом с тем, что его прожитая жизнь была лишь чередой последствий принятых им самим решений? — Я когда-то был таким же, как ты, — сказал Цзылун прежде, чем успел что-либо решить. И отвел длинные рыжие пряди, обнажая изуродованный овал лица. Просто, даже глядя в полные праведные гнева его глаза, он вдруг почувствовал себя стоящим перед богом и нуждающимся в исповеди. — Что это значит? — спросил мальчик, и галло вокруг его головы яростно замерцало, выдавая волнение. Он все же отступил на шаг, увеличивая расстояние между ними, но плечи его оставались не по-детски решительно прямыми. — Когда-то мое сердце тоже было больше. Я был красив и невинен, совсем, как ты, — сказал Цзылун. — Но брат решил, что из нас двоих… Красота матери должна принадлежать только ему. Лицо Воскресенья слегка вытянулось, и гнев, плавящийся в горниле его золотых глаз, сменился неугодным ему самому, по-видимому, сочувствием… Должно быть, он еще не научился бороться с мягкостью своей души. — Ваше лицо… — Он делал подобное множество раз. Сделал бы подобное и с тобой, — перехватив рукоять крепче, Цзылун медленно, без угрозы, снова двинулся ему навстречу. — Сначала… забрал бы твою красоту, а потом… осквернил бы, отняв у тебя чистоту. — Вы говорите о… Сяолуне? — он побледнел так сильно, что почти слился с тенью Цзылуна, прыгнувшей вслед за его на стену. Эмоция мгновенно отразилась во всем нем: начиная от лица и вскинутых, будто припудренных, серых бровей, заканчивая нервно перебирающими край рубашки пальцами. — Да. Поэтому, что бы я ни сказал дальше, не вздумай мне сочувствовать. Не растрачивай своё милосердие попусту. «Я здесь, чтобы посмотреть, как низко могу упасть… Рукоять нагрелась и уже обжигала ему ладонь клеймом убийцы. Его богом был брат — и у брата не было заповедей об убийстве. Теперь, без тени брата, на что способен такой монстр, каким он меня сделал?» — Что вам нужно? — Видишь ли… — Цзылун притулился к горке ящиков, чтобы их лица оказались более-менее на одном уровне. — Скоро здесь произойдет смерть. Возможно, убью я. А, может… убьют меня. В глазах Воскресенье вспыхнуло то, что Цзылун называл… предчувствием. Интересно, чью именно смерть этот ребенок предчувствовал? Его или… свою? — Пока что я не убийца, — Цзылун протянул ему шершавую ладонь. Воскресенье посмотрел на нее, но не вложил свои пальцы, лицо его еще сильнее заострилось, как от какой-то муки. — И если ты не будешь смотреть на мое лицо, тебе не будет так страшно… Я знаю, что тебя готовят в ряды бронзовых певчих. Если я скажу тебе, что это мое последнее желание… Ты исповедуешь меня? — Вам не нужно сочувствие, — наконец ответил Воскресенье. На его светлое лицо упала зловещая тень. — И прощение тоже… Тогда для чего? — Я просто… хочу кое-что понять для себя. И, возможно, я хочу, чтобы ты тоже… кое-что понял, — просто ответил Цзылун, и его голос был прозрачен, как и помыслы. Он догадывался, какая мысль позволила Воскресенью согласиться. Хоть он не вложил свои чистые пальцы в его грязную ладонь, Цзылун ухватил взглядом, как дрогнула навстречу ему рука, и сам схватил его, грубовато сжав пальцами предплечье. — Я не отниму много твоего времени. У меня самого его осталось… совсем чуть-чуть. ㅤ ㅤ༻༺
⠀ Прощание с доктором отчего-то ощутилось как нечто… конечное. Как будто он знал, что за этой встречей не последует новой — а если последует, в далеком будущем, то будет совсем иной, встречей двух незнакомцев, знакомых когда-то в прошлом. Когда он, больше не улыбаясь, кивнул, и губы его сомкнулись в едва различимое «спасибо», Рацио лишь в привычной отчужденной манере махнул рукой и отвернулся, как если бы просто уходил по своим делам, до которых ему действительно было дело. И хотя Авантюрин больше не оборачивался, у него возникло чувство, что доктор за его спиной растворился слишком быстро — стертый неосторожным мазком чьей-то тонкой руки. В его словах не было подводного течения. И больше не было нужды лгать самому себе. Теперь ему предстояло разоблачить чужую, быть может, еще более безумную, чем его собственная, ложь. В той же задумчивости Авантюрин сделал шаг, спустился по ступеням, скользя ладонью по остывающему гладкому поручню… Но стоило носку туфли коснуться асфальта, в глаза что-то ударило, какой-то яркий, неестественный свет, и радужная вспышка затмила весь горизонт. Коротко выдохнув, он схватился за голову и сцепил зубы, сдерживая болезненный стон. Мир вокруг превратился в зазубренную картинку, края которой обвило кружево разноцветных линий. В центре этого слепого пятна вдруг проявилась фигура. Первые мгновения силуэт ее был очень нечетким, дребезжал, как пятно света от пламени свечи, но тревога, связанная с узнаванием, уже взяла его сердце. Ростом с ребенка, с чёрными волосами, небрежно заплетенными в две тонкие косички, он до жути напоминал давно размывшийся образ из памяти. Авантюрин хотел позвал его, но ему не хватило воздуха: из горла вырвался лишь задушенный хрип, и грудь сдавило страшным узлом. Ускорив шаги, он приблизился к этому ребёнку и опустил руку на его болезненно-острое плечо. Ощущение его было таким верным, что от ужаса внезапного узнавания глаза его чуть не выкатились из глазниц. Но это было просто невозможно. — Девочка. Ты потерялась? — собрал буквы в кучу Авантюрин. Она обернулась. Круглое лицо её пронзила радостная улыбка: — Старший брат! Старший брат, ты наконец-то вернулся! В глазах потемнело. Он схватился за голову, не в силах поверить собственным глазам. — Не может быть… Ты дитя Гармонии? Девочка надула губы, сложив ручки на груди: — Ну вот, тебя не было так долго, что ты совсем забыл Линь-Линь. — Линь-Линь, — прошептал Авантюрин, не веря, что впервые за все это долгое время вновь произносил это имя. — Линь-Линь, это правда… ты? — Конечно, дурак! — воскликнула она в той своей манере, которую просто невозможно было подделать. — Кто ещё это может быть? — Но как, — пробормотал Авантюрин, пошатнувшись. В сознании его на мгновение помутилось. — Можно… можно к тебе прикоснуться? Как только коснусь тебя, ты, должно быть, рассеешься… Это всего лишь призрак прошлого, что до сих пор над ним глумится. Вместо ответа Линь-Линь сама бросилась к нему на грудь, повиснув на шее таким крепким, надёжным грузом, что сомневаться в его плотности не приходилось. Она была тёплой, живой… Такой, какой он хотел ее запомнить, улыбающейся, громкой и озорной, ещё не раздавленной движениями изначально несправедливой судьбы. — Братик, наконец-то ты вернулся, — всхлипнула Линь-Линь, и слова закапали на его грудь, подобно слезам. — Тебя не было так долго. Мы так волновались о тебе и так скучали… — Но что ты здесь делаешь, — отстранив ее от себя, Авантюрин крепко сжал пальцами ее плечи и заглянул в её влажное от слёз, улыбающееся лицо. — Как ты… смогла вернуться? И кто «мы»? Кто-то ещё выжил? Но в чёрных пытливых глазах он не узнал ничего, что напомнило бы ему об ужасе пережитого страдания, той тусклой глубины, что заполняла его собственные радужки. Линь-Линь схватилась за его вспотевшую ладонь и крепко сжала. А потом, прикорнув к груди, сказала странное: — Воскресенье обещал нам, что скоро ты вернёшься. Ты уже видел его? А каким он стал красивым? Как настоящий принц! Я всегда смущаюсь, когда вижу его, — она хихикнула, приложив ладонь к вздрогнувшим в коротком смехе губам, — нечестно, что ты старше. Вы даже уже можете пожениться! — Воскресенье? — сглотнул Авантюрин, будто забыв обо всем, забыв о нём. Грудь беспомощно сжалась — так этот разговор напоминал их прежние разговоры, до начала конца: нелепые, но искренние и живые. — Да, Воскресенье! Он каждый день приходит с нами играть, — разговорилась сестра. — Правда, ему приходится носить капюшон, чтобы никто его не узнал, потому что принцам не позволено свободно разгуливать по Миру грёз. …В голове, где только что реяли сотни мыслей, в груди, где дрожало его сердце, во всем нем вдруг не осталось ни одного звука, кроме ее голоса. Он перестал дышать, не осознавая ещё, какой зловещей была такая тишина… Пустота. — А вас… много? — охрипшим от обескураженности голосом спросил Авантюрин. — Как всегда было, — нахмурила бровки Линь-Линь и потянула его за рукав. — Старший брат! Что с тобой такое, ты устал? Пойдем скорее к Сину! — Син?.. — Ну ты чего опять встал, как вкопанный, — она возмущенно топнула ножкой. — И Сина что ли забыл? — Нет… Я вас не забывал. Никогда, — пролепетал Авантюрин, не зная про себя, что от одновременных ужаса и счастья на глазах будто уменьшился в размерах и весь побелел, как звезда. Линь-Линь, видя его замешательство, смягчилась. Мягко, но незнакомо ее маленькая ладошка обхватила его взрослую, большую ладонь и знакомо потянула за собой, и также знакомо блестели её черные глаза в обрамлении густых ресниц, и сверкала улыбка на пухленьких темных губах. — Мы только тебя ждали, — ласково пояснила она. — Только тебя, старший брат! А ты и правда вернулся к нам, как настоящий рыцарь… Она вела его так легко по лабиринту парка, словно гуляла здесь сотню раз, и в звенящей пустоте собственного нутра он различил только одно неизлечимое ощущение — больше он ни за что не отпустит эту маленькую ладонь. — Син! — закричала Линь-Линь и бросилась вперед с такой резвостью, на которую способен только ребёнок. Её ладонь выскользнула из его руки, и пальцы его беспомощно и испуганно нащупали воздух. — Син! Старший брат вернулся! Старший брат вернулся! Какавача, бежим! Беги же, ну! — звонко расхохотавшись, Линь-Линь показала ему язык и побежала вперёд. Авантюрину только оставалось неверным, испуганным шагом поспевать за ней. Старший брат вернулся. Сколько раз он мечтал, задыхаясь от боли и невыплаканных, измучивших его глаза, слёз, услышать эти слова? Держал в голове, как молитву, сидя на электрическом стуле, по уши закопанный в горячем песке, во время суда и даже когда брал новое, не имеющее к нему никакого отношения имя… Каждый раз, находясь на волосок от гибели, он вспоминал эти лица, вспоминал сестру, вспоминал родителей, захлебывался в ужасе и, возвращаясь на поверхность, лишь чувствовал, как воля к жизни постепенно угасает в нем вместе с памятью, которая молила забыть. Он бы умер уже тысячу раз, если бы не благословение трёхокой Гаятры… Треклятая удача, разрушившая его жизнь. Глаза застлала пелена, и стоило ее сморгнуть, как тут же набегала новая.Нашлись.
Он ускорил шаг, наконец сорвался на бег, стараясь не упустить из виду кляксу черных косичек. — Братик?! — добавился к звонкому девчачьему голосу ещё один, похожий на тонкий писк. И Нирия тоже была тут?.. — Братья и сёстры… — расширив глаза, выдохнул Авантюрин. Наконец он достиг поворота лабиринта, за которым скрылась чёрная, взъерошенная голова. Оттуда, из его глубины, навстречу ему шёл Син, неся на плечах малышку Нирию. Завидев старшего брата, мальчик радостно подпрыгнул и замахал рукой. Девочка взвизгнула и захлопала в ладоши. — Братик нашелся! Какавача! — Старший брат! — не сдержавшись, закричал ему и Син. Не в силах сдвинуться с места, Авантюрин стоял, не сводя с них глаз, и по щекам его забежали горячие слёзы. Из-за спины Сина показалась Линь-Линь. — Видишь! Видишь! Я же говорила тебе, Син! Жгучая волна стыда прошлась по нему, окунув в удушающее тепло с головы до пят, стоило их — Авантюрина и Сина — глазам встретиться. Он прекрасно помнил, что случилось с Сином после того, как Линь-Линь и Нирию забрали… И он даже не смог с ним попрощаться, потому что его заперли работорговцы, опасаясь бунта. И хотя у него была возможность сбежать, он… так и не смог найти достойных слов, которые мог бы ему сказать, поэтому в самый последний миг… решил остаться. А теперь… они легли на язык единственно верным грузом. — Старший брат, почему ты опять плачешь! — затыкала в него пальцем Линь-Линь и дёрнула Сина за рукав. — Ну вот, он опять плачет. Он теперь плакса! — Совсем на него не похоже, — тихо усмехнулся Син, подходя к Авантюрину близко-близко: протяни руку, и можно ощутить живое тепло его длинного, нескладного тела. — Прости, — прошептал Какавача, глядя в его спокойные, чуть раскосые глаза. Син удивлённо посмотрел на него. — За что братик извиняется? — спросила Нирия, недоуменно приложив пальчик к губам. — За что ты извиняешься, старший брат? — нахмурился Син. — И почему плачешь… так сильно… Линь-Линь подбежала к нему, прижавшись со спины. — Не плачь, старший брат! Пожалуйста, не плачь! Нирия потянулась ручками к его волосам и погладила. — Ух ты! Какие мягкие! Как будто… как будто шёлк! Старший брат, ты вырос таким красивым! Син согласно закивал. — Герои не могут быть красивыми, — мягко усмехнулся Авантюрин и слегка наклонился, подставляя голову под ласку девочки. — Значит, я всё-таки не герой. Син медленно спустил Нирию на землю, и оба они тут же бросились в его, ставшие по-взрослому широкими, крепкие объятия. — Ах! Это старший брат! — Смотрите, старший брат! — понеслось неумолимой волной со всех сторон. — Старший брат вернулся! Авантюрин крепко зажмурился, безошибочно распознавая каждый из них, уже забытых и вновь теперь в памяти воскрешенных. Скоро их прильнуло к нему столько, что в этом весе почти можно было угадать прежнюю массу, что наваливалась на него в постели в отеле «Грёзы». Пытаясь обнять всех сразу, Авантюрин был в силах повторять лишь: — Я нашел вас… Наконец-то я нашёл вас… Нашёл… Нашёл. Спустя тишину, нарушаемую лишь чередой судорожных всхлипов, кто-то сказал: — Старший братик, ты ещё не видел, какой у нас есть приют! — Приют? — похолоднел мужчина. — Это наш дом, — подтвердил один из малышей и почесал родинку на носу, как делал всегда, когда очень волновался. — Его построил… — Миса, ты испортишь весь сюрприз! — тут же обрушилась на него Линь-Линь, замахав кулачками в разные стороны. Черные косички смешно подпрыгивали в такт ее движениям. Завороженный жизнью, сквозящей в движениях детей, Авантюрин не сразу услышал ее слова. — Пойдем, — тем временем спокойно сказал Син, осторожно взяв его за руку. — Скорее бы посмотреть на лицо Пирата и остальных… Они шли, и лабиринт неестественно расширялся и рос, точно громадное дерево, петлял в разные стороны, хотя высокие белые стены, лишь кое-где увитые плющом, стояли неподвижно. И пока он шел, ведомый кучкой беззаботно щебечущих о чем-то своем детей, думал о том, что время движется незаметно даже тогда, как сидит на плечах самых тяжким грузом — иначе как объяснить огромную пропасть между ними, как объяснить то, что теперь, облепив его со всех сторон, они говорят о чем-то своем, ему непонятном… О чем-то, что понимают только дети… Что их фигуры по-прежнему такие маленькие, а ладони Авантюрина такие большие, что рядом с ними шел уже не Какавача, не потерянный старший брат, а Авантюрин, который на самом деле их бросил, потому что уже перестал верить. И быть может, он и правда возненавидел Зарянку тогда — за то, что она по какой-то причине решила, что имела право верить и искать, когда сам он сдался и опустил руки. …Но они ничего не знали об этом и, участливо заглядывая ему в глаза, не замечали ни ужаса пережитого, ни вины и скорби, ни тени убийств, им совершенных, ни того, что даже обувь его будто оставляла за собой тянущийся кровавый след, и с холеных пальцев, увенчанных золотыми перстнями, капала кровь. И он чувствовал себя распятым перед детской наивностью прижавшихся к нему тел. Как странно, что он ни разу об этом не подумал: как ему будет стыдно и плохо предстать перед ними однажды таким, каким он, быть может, не по собственной воле, но стал. Хотя многое из того, что он представлял из себя сейчас, не было его выбором, мог ли он и дальше надеяться, что всю его жизнь можно спихнуть на проделки изначально несправедливой судьбы? Кто мог ответить ему на этот вопрос? Когда весь мир возненавидел его за то, какой он есть, разве было что-то, что он мог изменить? Было ли что-то другое, кем он мог стать? И что бы сказали они, узнав, что он сотворил с Воскресеньем? При воспоминании о совершенном, его тело встряхнула дрожь, и веки вновь предательски задрожали. Нет, он не знал… Не знал, что все так обернется… Трус. И жалкая подделка. Чуть не увязнув в этом болоте, Авантюрин услышал пробившийся к нему сквозь толщу мыслей голос Линь-Линь. — Вот, вот наш дом! Смотри, какой большой и красивый! Помнишь, ты обещал нам когда-то такой построить? Нирия запрыгала от удовольствия и дернула его за руку. — Когда старший братик рассказывал, где мы будем жить, я именно так, вот прям так себе его и воображала! В одно мгновение этот нездорово разбухающий лабиринт распался, и в середине его, в самой глубине парка, образовалось место, ставшее средоточием чего-то тихого и тёплого. Быть может, это действительно был его будущий дом? Эта мысль пронзила его и показалась такой неоспоримой, что он даже не успел понять ни одной другой. — Разве не так мы представляли себе рай? — выдохнул Син, встретившись с его потерянным взглядом. Слюна скопилась во рту, стала вязкой. Авантюрин в тревоге сглотнул. …Когда-то он тайно мечтал: если у него будет много кредитов, первым делом он выкупит свою свободу, свободу братьев и сестер. Потом он построит для них большой дом, чтобы все они смогли там жить в тепле и уюте — точно такой же, какой хотел построить для родной сестры. А потом… … Странно и удивительно, но это и правда был именно тот Дом, который он себе представлял, когда рассказывал о нем забившимся в угол корабля детям. Это было его слабостью: он никогда не давал обещаний и учил их не верить словам, но об этой своей грезе все-таки рассказал. На деле для того, чтобы удостовериться в том, что это все не может стать правдой, а так и останется глупой, детской мечтой. Ведь слова, уже высказанные, уже облаченные в форму, неизбежно обратятся ложью — правда попусту недостижима, как исполнение заветной мечты. У Дома должно было быть два этажа. Первый его этаж Какавача мечтал обустроить для досуга и трапез. Там были ванная комната, столовая, кухня, гостиная и обязательно кабинет, где в любой момент можно было взять с полки книгу с самыми интересными, красочными картинками и прочесть какую угодно сказку. Окна кабинета выходили на ту сторону света, которая приветствует мир солнцем, и если засидеться в нем до самого утра, можно увидеть, как поднимается это светило, лениво катя свой огромный, горячий диск, и рыжевато-розовое сияние постепенно снимает с неба звёзды, одну за другой, отправляя в мешок. Стульев в столовой изначально было двенадцать. Потом он исправил количество на тринадцать. После каждого обеда полагалось сладкое — парные булочки с маслом и варенье, а ещё запеченные орехи в мёде, который так любили авгины. В гостиной стоял камин, но рядом не было кресел. Они были ни к чему, потому что все ютились на пушистом, тёплом ковру, поближе к огню… Второй этаж Дома должен быть отведен под спальни, и у каждого была своя комната, свой маленький уголок для личных вещей. Ведь они обязательно появились бы у них вместе со свободой. Этого было бы вполне достаточно, чтобы прожить счастливую, беззаботную жизнь… в безопасности и тепле. Но судьба распорядилась иначе. И тогда, когда он мог бы позволить себе построить с тысячу таких домов, рядом не осталось никого, кому это могло быть нужно. И так, постепенно в его столовой осталось только два стула. Один — его. Второй… принадлежал Воскресенью. Но Воскресенье тоже не пришел. Он не хотел об этом думать, а теперь становилось смешно до тоскливого скрежета в груди: как будто он мог знать, где его искать, в этой необъятной, глубокой вселенной, насчитывающей миллионы галактик и звёздных систем. Это у Авантюрина в руках были знание и возможность. И он прекрасно знал, почему не воспользовался ни тем, ни другим. — Нравится? — спросил Син. — Подожди, вот другие обрадуются, когда тебя увидят! Син говорил про других уже второй раз, но, оглянувшись и пересчитав всех еще раз, Авантюрин понял, что из тех, кто мог выжить, остался сбежавший Пират. Не дав ему времени на размышления, Линь-Линь потянула всех за собой внутрь. — Это старший брат ещё не видел, какой он внутри! Красивый, простой снаружи, Дом был таким же внутри: и теперь Авантюрин, со всей вычурностью своего павлиньего убранства, выглядел как-то неказисто и мелко рядом с его величественной простотой. Забавно ведь выходило: Дом был таким полным, а Авантюрин был таким… пустым. Коридор заполнил радостный галдеж: дети перекрикивали друг друга, но счастье их, должно быть, не знало предела, поэтому никто не обижался и не злился. Пока Авантюрин осматривался в коридоре, дергаемый за пиджак с разных сторон, сверху раздался топот пары ног. Мелькнула косая тень, и кто-то запрыгнул прямо на перила, лихо скатываясь вниз. Авантюрин прищурился, затаив дыхание, и даже сердце его замерло в тревожном ожидании. — Чего вы раскричались?! Они ведь спят! — зашипел на них мальчик, и когда свет от полыхающих в канделябрах свечей упал на его лицо, Авантюрин окончательно узнал в мальчике, поправлявшем сползшие на нос очки, Четыре. Стая в молчаливом предвкушении расступилась. Четыре замер, и Авантюрин тоже стоял, застыв. Первая мысль, такая порывистая и резкая, будто инстинктивная, пронеслась в его голове сплошной чертой: «Он же никак не навредил ему?». С того раза они больше не говорили о нем ни разу, но после, уже на свободе Авантюрин ещё чувствовал смутную тревогу в сердце. Как будто, слова Пирата звучали настолько серьезно, что невозможно было им не поверить. И он приглядывал за Пенаконией все это время. Не отдавая себе в том отчет, не желая признавать это защитой, он оберегал от чужой ярости… Воскресенье. Ведь Четыре был первым, кто отвернулся от него. Он сказал: «Я вернусь в Асдану. И отомщу». — Старший брат? — выдохнул Четыре и медленно подошел к нему. — Ты вернулся? — Что, передумал… становиться галактическим рейнджером? — попытался улыбнуться Авантюрин. Мальчишка нахмурился. — Зачем бы мне… А, смотри. Очки, — видимо, это было то, что он захотел сказать ему первым делом. Пират снял очки и протянул Авантюрину. Перед глазами эхом промелькнуло видение, и уши наполнил показавшийся ему тогда оглушительным звон бьющегося стекла. — Нет… Воскресенье — предатель! Я… Пират сдернул с лица очки и швырнул изо всех сил о стену. Жалобно звякнув, они ударились о пол, и дужка, старательно заклеенная Воскресеньем, окончательно отвалилась. — Ненавижу его. На протянутой ладони мальчика блестели новенькие, целые очки. — Воскресенье починил. Скотч — это не солидно для мужчин, — серьезно сказал Пират, с насупленным видом оценивая его реакцию. — Чего ты хмурый такой, будто не рад старшему брату! — недовольно загалдели на него со всех сторон. — И ещё! Теперь не называй меня той дурацкой кличкой… Я больше не Пират, — не слушая их, объявил Четыре. Авантюрин тепло усмехнулся. — Хорошо. Тогда… Четыре? — Ну уж нет. Меня зовут Роге. — Хорошо, Роге, — всё ещё улыбаясь, Авантюрин протянул ему ладонь. Вокруг них наконец воцарилась тишина. И тогда Четыре… взорвался. — Старший брат! — всхлипнул он. — Ты должен был прийти раньше! Мы ждали тебя слишком долго! Мы уже построили дом, а тебя все не было… Куда ты вообще делся! Ты бросил нас? В глазах его заблестели слезы, которые он принялся яростно утирать. Дрожа в ответ, Авантюрин опустился на корточки и притянул его к себе, в крепкие объятия стенающего в сожалениях тела. — Т-ты, — всхлипнул Роге, уткнувшись влажным лицом в его плечо, — ты же… герой! — Прости меня, — прошептал Авантюрин, закрыв глаза. — Прости. ㅤ ㅤ …Он действительно построил для них дом. И ещё более необъяснимая вещь: дом, построенный в точности по образцу, который он дал, с тем же расположением комнат, спален и кухни, был чужим, был не тем, и никак не мог быть Домом. И он никогда туда не возвращался… Но дом, который построил Воскресенье, был именно тем, что он искал и чего никак не мог добиться. С точностью до мельчайших деталей, он предстал перед ним, будто оживленная грёза. И естественно, ноги понесли его в столовую. Он должен был удостовериться, что и там все соответствует мельчайшим деталям. Но в столовой было двенадцать стульев. Сначала он не обратил на это внимание, но затем остановился, задумчиво проведя ладонью по спинке одного из кресел. Пальцы судорожно вцепились в обивку. Нет, он не ошибся. Их было всего двенадцать. — Почему стульев двенадцать? — спросил он у Сина и Мисы, которые вызвались показать ему дом.Должно было быть тринадцать.
— Нас же всегда было двенадцать, — подумав, ответил Син. — Двенадцать, если не считать Воскресенье! — поправил его Миса. … — А Воскресенье не придет? — не заметив про себя, что говорил со свойственной скорее ребенку требовательной манерой, спросил Авантюрин. Ему никто не ответил. — Воскресенье… всегда приходил, — наконец сказал Син, отведя взгляд в сторону. — Конечно, он придет, — нарушил повисшее молчание золотоволосый маленький Миса. — Давайте, когда он придет, попросим его принести тринадцатый стул! Тогда, — он на удивление ловко для своих лет пересчитал всех по пальчикам, — тогда точно всем хватит! — Когда он приходил, куда садился? — слегка осипшим голосом спросил Авантюрин и закрыл глаза, не в силах не то что смотреть, но увидеть: казалось, ещё мгновение, и он и впрямь почувствует вес опустившегося на стул тела, и его пальцы будут придавлены чужой властной спиной. А ещё одно мгновение, и он услышит по-юношески звонкий голос: — Пожалуйста, не спешите! Сначала нужно благословить трапезу… И когда голос Сина прозвучал, заменяя собственные мысли…Он сидел прямо там, где стоишь ты.
…ему пришлось открыть глаза и увидеть эту ровную спину прямо перед собой. Авантюрин скользнул пальцами по аккуратному вихру серых волос, взлохмачивая, упрямо вмешиваясь каждый раз в его порядок… На один миг, воспользовавшись тем, что дети закрыли глаза и принялись вразнобой читать известные им молитвы, он наклонился к его уху, прижался губами и ничего не сказал, только улыбнулся, давая ощутить эту улыбку на своей коже. Воскресенье двинул плечом, как бы прогоняя, но очень слабо и явно для виду. — Тебе пора занять свое место. Все давно тебя ждали, — сказал только и закрыл глаза. Авантюрин откуда-то точно знал, что его место всегда было слева. Так, чтобы, протянув руку, он мог бесцеремонно стащить что-нибудь из его тарелки, если это были сладости –или подкинуть своего. — А ты ждал? — спросил, любуясь его точеным профилем. Воскресенье только улыбнулся кончиками губ. Его губы шевелились, шепча ответ, но Авантюрин готов был покляться, что ясно услышал: «Больше всех ждал». — Ожидание встречу красит, — выдохнул он, и сам не узнал смелость, которая поселилась в голосе. А потом расслабленно откинулся на спинку стула. Руки его были спокойны и больше не дрожали — не было повода. — Тебе нужно было сразу так сказать. Вступление не было бы таким долгим. — Ты поцеловал мою руку, — ответил Воскресенье, разламывая хлеб и подавая детям. — Я слишком много фантазировал о нашей встрече. И потом, казалось неправильным пожать ладонь, к которой хотелось приложиться губами. — Ты не откликнулся на свое имя, — все такой же невозмутимый, он не поддался. — И потом… в твоих глазах я прочитал насмешку. «Потому что я отчаянно хотел казаться тебе выше, чем я был», — подумал Авантюрин вслед за его словами, и ничего на это не сказал: только молча наблюдал за какими-то слишком тихими, будто меланхоличными движениями его рук. Наконец Воскресенье протянул хлеб и ему. — Съешь. Авантюрин откусил, прямо из его рук. И когда откусил, нарочно коснулся губами его пальцев. Их глаза встретились… Воскресенье покраснел и вдруг, повинуясь порыву, его крылья впервые за все это время зашевелились и нежно укрыли смущенное лицо. Он нахмурился, тут же расправляя их, но румянец, ставший ещё более ярким, уже играл на его щеках и разукрасил кончик носа, который Авантюрин тут же ущипнул, дурачась. — Старший брат! Ты опять достаешь Воскресенье! — надулась М▊▊▊▊, тыча в него пальцем через стол. — Глупости! Я вообще на него не смотрю, — пробурчал Какавача. Воскресенье коротко рассмеялся, спрятав смущенную улыбку за ладонью. — Неправда, неправда! — А кто все время пристает к нему со сказками? — перекривлял сестру Какавача. ▊▊тси показала ему язык. Поймав легкий укоризненный взгляд Воскресенья, девочка тут же опустила взгляд в тарелку, хотя по ее лицу было видно, что она все еще веселится и не собиралась успокаиваться. Воскресенье протянул ему кружку воды, и в сознании на мгновение помутилось. — Я тебя уже предал? — задумчиво сказал Авантюрин. — О чем ты? — как будто и впрямь не понимая, спросил Воскресенье. — Почему ты даешь мне воду? Мысли его смешались, спутались в тугой клубок, и он сам не понимал, что имел в виду. Тревожный узел набухал, и где-то в самой сердцевине его уже барахталось неумолимое осознание. — Потому что в твоих глазах читалась жажда, — также странно ответил ему Воскресенье. Да… Да, если это все об одном и том же. Такое громоздкое ощущение незаполненности, такое невыносимо сладкое что-то, что-то, что ничем другим просто не может быть восполнено, и есть любовь. — Ты прав, — выдохнул Авантюрин с каким-то ужасом и, осознав всю неверность иллюзии, резко притянул к себе его лицо и впился в губы отчаянным, молящим поцелуем. Воскресенье отозвался громким, глубоким стоном, брови его надломились в такой же безмолвной мольбе. Это было так сильно. Безнадежно, безжалостно, до хруста костей… До вывернутой наизнанку кожи, и хотелось ещё. Это «ещё» было таким большим, что заслонило все остальные мысли. Внезапно исчезло все: обеденный стол, тринадцать стульев и дети, и остались только они вдвоем… Позорный груз прошлого отозвался яростной болью во всем теле. И с тем сильнее он притянул его к себе, прислонившись щекой к щеке. Как в самых сладких — и худших — кошмарах, Воскресенье был покорным и ничего не говорил. Когда он впервые захотел иметь такие же крылья? — Сделай это ещё громче, — дрожа, прошептал Авантюрин и, спрятав руку на чужом затылке, сжал мягкие серые волосы. — Мне нужен твой умоляющий голос. …Хочу услышать, как ты… стенаешь от моей любви. Воскресенье в его объятиях был идеально, искренне мягким: с той же твердой решимостью в сильных плечах, и с потаенной, такой же решительной мольбой. Он был таким восхитительно сильным, другим… Всегда. Отчаянная неприкосновенность, которую хотелось разрушить всего одним касанием. Когда Авантюрин, сжав, слегка оттянул его волосы, на самой грани распадающейся нежности, чтобы посмотреть в уязвимое теперь лицо, Воскресенье все же охнул, и этот жаркий выдох окутал его сердце самой порочной тайной. — Ты прав, — повторил Авантюрин в этой темноте, где не было ничего. Но Воскресенье ему уже не ответил.Ты прав.
Ты прав. Я голоден. Я хочу пить.
⠀ — Он сидел прямо там, где стоишь ты, — сказал Син, вдруг оказавшись рядом. Авантюрин отшатнулся, пойманный на жгучем чувстве стыда и охватившем его желании. Выдернутый наружу слишком резко, он почувствовал теперь такой холод, что еле сдержал порыв обнять себя руками. — И часто он приходил? — Ага, — Миса забрался на табуретку, чтобы дотянуться до кухонных шкафчиков. Выудив из вазочки конфетку в ярко-розовой обертке, малыш невозмутимо развернул ее и принялся поедать шоколад. Заметив взгляд Авантюрина, он спохватился. — Рафше пофти каждую… ночь! А пофтом… — Он почти перестал приходить, когда началась подготовка к Фестивалю гармонии, — сказал Син, как-то тоскливо потирая пальцем начищенный до блеска стол. «Привязались к нему». Был один важный вопрос, который он должен был задать прежде, чем позволить себе окунуться в это ещё глубже. Но стоило его губам приоткрыться, сердце издавало жалобный стон, умоляя повременить. И мысль, из самых приставучих, упорных, уже стучалась к нему в виски. — Так, говорите, этот дом построил Воскресенье? — заглушая приближающееся осознание, спросил Авантюрин. — Да! Мы, конечно, немножко ему помогали. Как ты учил, мы не хотели быть в долгу… Воскресенье сказал, что хочет, чтобы он выглядел в точности таким, как ты его описывал. Но к этому времени каждый из нас запомнил его по-разному, — пояснил Син. — И все же как-то ему удалось… увидеть именно то, что нам всем было нужно. — Такой уж он… волшебник, — выдохнул Авантюрин, устало прикрыв глаза. — Ой, старший брат! — Миса спрыгнул со стула и подбежал к нему, дернув за рукав. — Я все хочу спросить… Почему ты так странно наряжен? Весь золотой! Ты вернулся с праздника? Если его жизнь можно было так назвать… — Что, не нравится? — не без горечи усмехнулся Авантюрин. Собственный вычурный вид после встречи с ними показался и ему до крайности нелепым. А ведь он полагал, что он надежно укроет его от любых насмешек. От насмешек и укрыл, а от самого ужасного — себя — нет. — Нет! — горячо возразил Син и вдруг смущённо потупил взгляд. — Старший брат вырос таким красивым. А вы…А вы, наверное, навсегда…
Перед глазами проплыли радужные круги, какая-то сила сдавила виски. Сложно было объяснить это чувство: ничего не управляло им, но вместе с тем все это время он ощущал присутствие чьего-то контроля. Он не мог понять, это был гнев Эона — или воля Воскресенья? Или… его собственный разум не давал ему зайти глубже, оберегая от ужасающего открытия? — Пойдем скорее, пора встретиться с остальными! — видя, что он опять застыл, витая в своих мыслях, поторопил Син. — Мы все тебя очень ждали, — тут же добавил Миса, и лёгкий озноб пробежал по спине Авантюрина. Он слишком много раз услышал эту фразу за прошедший час. … И они вернулись в гостиную. — Закончили? — захлопала в ладоши Нирия. — Линь-Линь и Роге заняты ужином и попросили им не мешать! Митси и Ривэй уже, наверное, проснулись! Идём! — …Что? — пролепетал мужчина, почувствовав, как холоднеет его лицо. Теперь ошибки быть не могло. Дважды он утешил себя тем, что ему послышалось, что мозг… выдал желаемое за действительное. Но теперь, стоило прозвучать их именам, как сердце его вздрогнуло и оборвалось, казалось, ушло не в пятки, а вовсе покинуло пределы тела. Но дети по-прежнему будто ничего странного в нем не замечали, кроме его яркого наряда, и тут же потянули его наверх, радостно толкаясь и пыхтя, и он пошел, едва передвигая вдруг показавшимися ему непомерно длинными конечностями. Сердце будто не билось вовсе, и воздух встал в горле, не попадая внутрь, как бы судорожно и часто не сжималась его грудная клетка. — Это комната Митси! Роге сказал, что Ривэй уснул, пока он читал им, так что он тоже там, — защебетала Джина. Нирия побежала вперёд и, не церемонясь, распахнула двери. Из комнаты донесся испуганный детский крик, затем рассыпался хохот. — З-з-зачем так… пуг-га-ать! — послышался голос Шестого, и судя по прерывающемуся голосу, глаза у него были уже на мокром месте. Надо же, он совсем такой же, как был прежде. Как будто не было этих нескольких лет, как будто… не было смерти. Несмотря на глубину шока, Авантюрин нахмурился, глядя на Нирию. — Ты зачем его пугаешь? — грозно спросил Какавача. — Сколько раз я говорил, это не поможет ему перестать заикаться. Девчачий смех тут же стих, стоило его голосу раздаться, прозвучать. Ривэй перестал всхлипывать, вытянув из без того длинную шею… Нирия, виновато потупив глаза, пропустила его вперёд. Шагнув, Авантюрин снова, обескураженный, замер перед пологом очередного открытия. Живые. Они были живыми. Митси, все с той же пушистой белокурой шевелюрой, Ривэй с длинным шрамом на ключице, уходящим далеко под ворот рубахи… Их объятия ощущались до ужаса знакомыми, будто это было вчера: тело помнило, как каждый из них ощущался на его коже, этот маленький, теплый груз, придававший его жизни хоть какую-то… ценность. Можно было подумать, что смерти не существовало в этом месте и вовсе. Он присел на едва смятую постель, хранившую на себе признаки неверной живой жизни. Тогда он позволил себе наконец ощутить эту верную мысль, осознав, пропустить через себя: они совсем не изменились, но в этом не было никакой другой вины, кроме одного единственного, неоспоримого факта… — Старший брат, ты вырос таким красивым! — задыхаясь от восторога, сказала Митси, глядя на него широко распахнутыми глазами.А вы навсегда останетесь такими юными.
Вместо горечи осознания на лице Авантюрина проступила вымученная улыбка; впрочем, мученические следы едва ли можно было различить в его привыкших к наигранным эмоциям чертах… Поглаживая Ривэя по жестким, курчавым волосам, Авантюрин обратился к Сину, как к самому старшему среди них: — Как вы все сюда попали? Ты помнишь что-нибудь о дне, когда я… пропал? Син неловко потер носком ботинка пол. — Я… плохо помню, что произошло. Я просто проснулся уже здесь, в Мире грёз. Вчерашней ночью старший брат был рядом, и Воскресенье читал нам сказку на ночь, а Зарянка плела Линь-Линь косички. — Много косичек! — Старший брат пожелал нам спокойной ночи и попросил… быть осторожными. Не выходить из своих комнат, пока он не разрешит, — подхватила его рассказ Нирия, дернув мужчину за рукав. — А… Колин сказал, что старшего брата опять били, — Митси потеряла кулачками покрасневшие от набежавших слез глаза. — П-потом, к-когда м-мы просну-улись, все проп-пали! — всхлипывал стоявший рядом Ривэй, спрятав лицо у него на груди. — Воскресенье выглядел немного иначе, — продолжил Син, непривычно нервно перебирая пальцами рукава новой, белоснежной рубашки. — Бледнее и выше. И… он улыбался странно, как старший брат теперь улыбается. Как будто на самом деле ему было больно, или ему очень хочется плакать… Он сказал нам, что тебе надо было бежать, но ты обязательно вернешься к нам, когда поймешь, что мы в безопасности. И он спросил нас, хотели бы что-нибудь сделать для тебя… Кому-то из нас… кому-то из нас пришла в голову мысль о приюте, который ты так хотел построить. И так мы все оказались… — Син запнулся, заметив, как ссутулилась под невыносимом грузом правды спина старшего брата. — Здесь, — рассыпалось тихим и восторженным, вопреки всему. — Все… здесь? — спросил Авантюрин, пряча лицо в ладонях. — Старший брат, — прошептала Митси, обнимая его со спины, — наконец-то ты вернулся. Я счастлива. — И я тоже счастлив, — сказал Син, опустив голову. — И я счастлива! — маленькие ручки обвили его шею. Плечи мелко-мелко затряслись. Они повторяли эту фразу, как клятву, один за другим, торжественно приложив ладони к груди… Счастливые. И пустые. Не знавшие ни каких других бед и несчастий, кроме потерявшегося старшего брата. Такие, какими он хотел, чтобы они были. Такие, какими он не смог их запомнить. Этот мир был соткан из одних только чужих сожалений. Воспоминания, оживленные Воскресеньем, двигались согласно измерениям его собственной памяти и невольно принимали привитые или желанные им самим черты. Воскресенье хотел, чтобы дети были счастливы. И они наконец были. Даже если это влекло за собой пустоту. А, значит… Он тоже был по-прежнему жив, здесь, в этой маленькой грёзе. — Где Колин? — побежденно прохрипел Какавача спустя долгое молчание, наполненное трепетными объятиями прижавшихся к нему детей. И они знакомо неловко переглянулись, как всегда раньше, когда речь заходила про него. ⠀༻༺
ㅤ — Старший брат? — Мг-м? — Ты сильно устал? — Нет, совсем нет. — Прости… Осталось совсем чуть-чуть. — Да, я знаю. … — Только ты… Не оставляй меня тоже, ладно? … — Слышишь? …Маленькая ручка слабо ударилась сжатым кулаком о его грудь. Какавача накрыл ее своей ладонью и почувствовал прикосновение холодного металла. Колин вложил в его грязную, мокрую от пота ладонь почерневшую от времени подвеску. — Старший брат… Ты же помнишь, что обещал мне тогда? Он хотел сказать, что слова ничего не стоят. Что обещания — все до одного, кто бы их ни произносил — всего лишь лживые и пустые оболочки клятв, которые никогда не будут исполнены… Но рот вдруг сам приоткрылся и, безбожно-жалкий, ответил: — Я… помню. … — Пожалуйста, береги его. И не думай о мести. Сильные раскаты грома заглушили ответ Колина, но он отчетливо услышал каждое произнесенное сокровенное слово. Какавача остановился, запрокинув голову. — Помню. Что насчет тебя? Ты свое обещание выполнил? Сопровождаемая гнетущей тишиной, о лицо ударилась первая тяжёлая капля. Пахнущая бензином, она медленно скатилась по щеке, оставляя приятный холодный след. Слышишь, Воскресенье? Нет… Ты ничего об этом не знаешь. Ты ничего не знаешь о жизни… и людях, которых так стремишься защитить. Этот ливень будет преследовать нас с тобой до конца наших дней… А гром никогда не утихнет. ㅤ ㅤ ㅤ В отличие от остальных детей, Колин не побежал ему навстречу. Тонкая шея его вытянулась, острое лицо стало еще бледнее, а круги, залегшие под глазами, еще темнее и глубже. Авантюрин молчал, и Колин молчал тоже. Как странно… Сейчас он видел это отчетливо, эту их поразительную сходность, о которой упоминал Воскресенье. Колин словно был отражением Какавачи, и если б не серые глаза, свидетельствовавшие о его принадлежности к другой расе, Авантюрин бы счел его за своего близнеца. Нет, сходство их было столь пугающим, что, сделав один шаг ему навстречу, Какавача остановил себя еще более нелепой, но показавшейся в тот миг самой логичной мыслью: он вполне мог придумать его. Сочинить Колина: слабого, беспомощного раба, на котором не лежала печать сигонийского происхождения… трусливого мальчика, который не был в силах никого защитить. В которого, в конце концов, никто, кроме Какавачи не верил. Придумать Колина, чтобы сбежать от самого себя… В конце концов, возможно, именно это он и сделал, когда попал в этот мир. Разбивая морочное видение, руки Колина совершили какое-то странное, неестественное движение… Два колеса совершили оборот, и на пятно света упала корявая тень механического кресла, в котором он сидел. Морозец широко лизнул кожу затылка, волосы его зашевелились, вставая дыбом. Последние надежды рухнули, соприкоснувшись с жестокой реальностью: собственными руками, что так трусливо теперь дрожали, никчемные, сжимая фишку, он нес на руках его мертвое тело, чтобы придать земле, когда он сказал ему: «Не хочу, чтобы это была яма… Не хочу, чтобы это было здесь». Его глаза, увидевшие печать смерти на изнуренном жаждой детском лице, навсегда сохранившие в памяти это пустое выражение, теперь смотрели на воскрешенный, светлый образ, не в силах постичь его тайну. Это было так жестоко… И этот невыносимый рай был творением юных рук одного лишь Воскресенья. Придумать Колина… Что бы это ни значило, он все равно опередил его. Все это время, казалось, Авантюрин держал в узде фальшивой улыбки страшную сердечную боль только ради этого несуществующего момента: когда он сможет сказать «прости» каждому из них, когда сможет сказать «прости» Колину. Но теперь не мог вымолвить и слова… Только шагнул вперед, к нему — на свет. И тихая угрюмость вдруг пропала с лица мальчика. Не спуская с него вспыхнувших серых глаз, Колин улыбнулся и широко распахнул руки, приглашая его домой. …Он плакал как ребёнок, зарывшись лицом в его ноги, и что-то бормотал свое, этому Колину неизвестное: о смерти, о болезни, о Гатсе, об охотниках и добычах и, конечно, о Воскресенье, и если Колин и был напуган его поведением, то ничем это не выказал, и тем напомнил ему Воскресенье, отчего ему стало еще хуже. Касаться Воскресенья даже мыслями было теперь все равно что ласкать самыми кончиками пальцев оголенные нервы. Слегка дрожащая рука Колина легла на его волосы и мягко сжала. Авантюрин все еще не мог сказать ни слова: все они оказались украдены скорбью, этим кровавым ливнем, преследовавшим его с тех самых пор, и неясные, разрозненные звуки копошились в горле, вызывая лишь нестерпимый зуд. — Старший брат, — наконец прошептал Колин. Тот самый, прежний Колин, каким он хотел его запомнить. И затем припечатал этим, уже ставшим невыносимым… — Ты вернулся. — Прости. Я здесь. Я с тобой.Я дома.
⠀ ⠀ Стоило осознать это еще раз — мир, в который он каким-то образом попал, не мог быть реальным, он был иллюзией, фантазией, которая принадлежала одному лишь Воскресенью, но с какого момента Авантюрин, всячески отталкиваемый им, вдруг стал его частью? То, что он приготовил для него, чудовищное воскрешение… и сладкое воссоединение в этой жуткой грёзе было, очевидно, давно спланировано. И если это ещё имело смысл — доктор Рацио, который покинул резиденцию вслед за ним, Рацио, который вдруг дал ему совет, вместо того чтобы наслаждаться уязвленным видом — ещё был им? Или он так и исчез в мгновение, когда вошел в другую дверь? Быть может, он остался с Воскресеньем, в зале, и не пошел дальше?.. И тогда его провожал сюда другой Рацио. Учитель, в котором он так нуждался. Наставник, который давал совет, а не смотрел на него свысока. Кто-то, кто сохранял с ним видимую дистанцию, позволяя чувствовать себя в безопасности. Воскресенье понял и позаботился и об этом? Все это время он только… подготавливал почву. — …Но здесь можно все. Здесь нет даже смерти. Я близок к созданию рая, Авантюрин. Чтобы в конце концов, ноги, управляемые им, привели Авантюрина сюда. Тогда где же он сам? Разве не пришло время появиться и, наслаждаясь победой, раскрыть ему карты? А что же См▊▊ть? И где З▊▊▊▊ка?.. Ведь теперь все могло бы быть хорошо. Как Воскресенье хотел, он мог просто остаться тут и ждать, когда он присоединится к ним. Освободиться от непосильного груза, став очередным живым мертвецом в его этой райской коллекции… Вот и то самое падение, которое они обещали друг другу. Как по-человечески непостижимо: он как будто возненавидел Воскресенье за его рай и за то, что в нём нашлось для него место, что он и тут отобрал у него… повод, и заставлял просто ждать в неизвестности, но вместе с тем жгучее чувство тоски в нем усилилось, прося рядом Его, и он снова понимал, что это не ненависть, не обида, а любовь — что это она так отчаянно сжимала ему сердце. Время утекало, возможно, давно прошли часы, отведенные ему до его казни. Он не знал. Дом был живым и слушался желаний своих хозяев: всё время преображался, незаметно становясь ещё теплее и уютнее. Цветы, картины, пейзажи. Беззаботные игры с утра до вечера, шумные посиделки у камина, прятки на чердаке. Только сказки… никто не читал. И чем больше проходило времени, тем реже дети вспоминали о том, кто привел их сюда и подарил им это прекрасное место. Кроме, разве что, Колина. По какой-то причине, тот продолжал нести чужое имя в сердце. …Колин сидел на полу рядом: иногда, в редкие приливы бодрости, он передвигался без кресла и принимал участие в играх, но быстро уставал, выходил из общего круга, усаживался поодаль и что-то рисовал. Рисунков своих он не показывал, страшно смущался и бормотал себе под нос совсем неразборчивое, и Авантюрин боялся даже спрашивать, потому что мог вообразить так же хорошо, как если бы потребовалось представить самого себя, что Колин рисовал Воскресенье. И хотя разум старался избегать неудобных мыслей о нем, собственная память неотступно следовала за его витиеватым образом, и он, обуздываемый сразу несколькими противоречивыми желаниями Его, думал, что это — очевидно, его собственный, пусть может и не вполне осознанный, выбор. Какая страшная получалась аксиома: в любви не было никакой магии, и даже не было никакой силы, которая все это время как бы вынуждала его опуститься на колени и склонить голову перед предателем, возжелав сердце и тело, всё, что у него только было, — того, кого разум хотел считать врагом… Конечно, было бы легче, если можно было и дальше тешить себя иллюзией, будто все это случайно и поневоле, что он узник коварной судьбы и что тут опять ее вызов — снова она пыталась его разрушить и наслать страшный ливень… Но любовь, её начало и финал, была дорогой, сотканной из желаний и выборов одного лишь твоего сердца. Так что, если не получалось кого-то забыть, в глубине своей ты всё ещё хотел его помнить. Ведь сердце очень чутко: оно не ведает законов и прислушивается лишь к тем желаниям, которые нашептывает непостижимый голос в его недрах. Разум, подчинившийся страху, ищет и в отчаянии создает стратегии и только пытается заставить себя хотеть: но никогда не желает ничего по-настоящему. Колин привычно спрятал лист бумаги, когда он приблизился, и улыбнулся смущённо и тихо. Он уже подходил так к нему дважды, обуреваемый желанием спросить; в третий же раз просто опустился рядом и, глядя на одни лишь свои слегка дрожащие руки, подумал о немыслимом, что с самого начало гудело в груди. Этот жуткий клёкот уже достиг границ его существа. Чувство, которым он был наполнен, готово было перелиться через край. И он… не мог позволить себе упустить и капли. — Воскресенье, наверное, уже не придет? — спросил робко Колин, не поднимая головы. Авантюрин закусил губу, качнув головой. — Он… Он придет. Разве он может не захотеть присоединиться к нам? — Я не знаю. Другие решили, что мы… надоели ему, — признался Колин, тяжело вздохнув. — А ты? — Я знаю, что это не так. Как и старший брат. Они помолчали. Авантюрин смотрел на стулья, обитые мягким шёлком, и отчего-то они, неподвижные и грозные, вдруг показались ему мертвецами, завернутыми в саван. В сердце кольнуло, и тошнота подступила к горлу. — Ты, наверное, злишься на меня… — наконец сказал он, кое-как отведя от жуткого образа взгляд. — За что я должен злиться на старшего брата? — спросил Колин, перебирая цветные кисти. — Ты не знаешь, но… Предположим, что где-то в будущем, далеком… Очень далеком, — Авантюрин замялся, не зная, как заговорить о смерти… с ним. С ребенком, который уже был мертвецом, которого уже не было на этом свете, но еще не знал об этом. Он краем глаза заметил, как подобрался Колин: весь обратился в слух, надеясь услышать очередную сказку о жизни, имевшей мало чего общего с реальностью. Лицо его живо заблестело. Но сказки — одна из лучших сторон Воскресенья. Авантюрин был только способен собирать разрозненные звуки в жалкое подобие созвучных друг с другом слов и наделять их мудростью, которой научила его собственная жизнь. — Я дал тебе обещание, которое нельзя было нарушить. Оно было очень важным: и для тебя, и для меня. Узнав об этом спустя время, ты был бы… разочарован? — аккуратно спросил он, сжимая в руках металлический, кое-где потемневшей от времени кулон. Реальность была безвозвратно стерта: этот кулон снят с мертвого тела мальчика, что сидел перед ним живой. Заметив блеск знакомого металла, Колин издал удивленный вздох и снял с шеи такой же. — Старший брат! Такой же, как у меня, представляешь? Это… — Это кулон моей сестры, — одновременно сказали они. Глаза Колина восторженно округлились. Порозовев от удовольствия, он незнакомо смущенно прищурился и прижал здоровое колено к груди, крепко обхватив руками. — Все говорят, что я и старший брат похожи внешне. Оказывается, у нас даже одинаковые кулоны. Это… делает меня таким счастливым. Хотя… это нехорошо, — он нахмурился. — Кое-что вспомнил. Знаешь, все хотели бы быть похожими на тебя. Даже Воскресенье… — И Воскресенье? — Авантюрин вздрогнул, сжав кулон в кулаке. — Но я думаю, Воскресенье — единственный, кто сказал об этом правильно. «Я бы тоже хотел хоть немного ему соответствовать. Хочу… всех защитить»… Вот, что он сказал. — Колин задумчиво потер носком ботинка пол. Складка, пролегшая меж бровей, стала еще глубже. Он тихо добавил. — Потому что я боюсь. Все так верят в то, что ты герой, что забывают о том, что ты все еще человек… Что, если однажды эта слепая вера сделает нас ужасными людьми, которые отвернутся от тебя в момент, когда ты больше всего будешь нуждаться в нашей помощи? Или это уже случалось когда-то, а мы… даже не помним. … — Воскресенье использовал сказки, чтобы сказать о чем-то важном… И я понял, что чаще всего он рассказывал истории о тебе… и о своей сестре. Должно быть, он хотел, чтобы мы тебя поняли. Увидели в тебе что-то помимо того, что хотел показать ты сам. Как будто… предостерегал нас и готовил к встрече… с будущим тобой. Ведь мы всегда верили, что ты вернешься. — И какой же я настоящий? — выдохнул Авантюрин. Нижняя губа предательски дернулась. Выходило, он даже не изменился. Воскресенье… остался таким же, каким был всегда. Он повелся на этот холодный, высеченный образ, который тот… специально для него создал, чтобы было интереснее победить. Угодил в эту ловушку с самодовольной ухмылкой на улице, рассчитывая получить здесь тот самый повод. — Что тебе тоже может быть страшно. Что, в отличие от нас, некому тебя защитить, — совсем тихо сказал Колин. — Может быть, это правда. Мне… всё время страшно. Теперь, оглядываясь назад, — Авантюрин запрокинул голову, откинувшись на стену, — я понимаю, что всегда хотел сбежать от этого осознания — и сделал трусость стилем своей жизни. — Я тоже трус, — вдруг разгорячился Колин и подался к нему, схватив за руку незнакомо крепко. — Мы будем трусами вместе. Авантюрин не без горечи усмехнулся несвойственному ему оптимизму. Воскресенье имел свойство, исчезая, на всем, чего касалось его сердце, оставлять свой след. — Главное, чтобы у нас всегда оставался кто-то, кто готов нас принять. Кх-кхе!.. Представь, что будет, если человек останется совсем один. Никто даже… не погладит его по волосам, если ему будет плохо. Никто его не обнимет. Справляться со всем в одиночку… разве это не тяжело?.. — Колин померк так же быстро, как загорелся. И опять Авантюрин сразу понял, почему: очевидно, их посетила одна и та же мысль. — Это тоже слова Воскресенья. О том, что важно не то, какие мы, а то, что держит нас вместе. Поэтому… теперь, когда ты вернулся. Я не знаю, буду ли когда-то счастливее, чем сейчас. Я не один. И хотя он говорил это с тем же, пусть и незнакомым, восторженным придыханием, голос его был слегка грустным. Глядя, как переливается на свету крохотный осколок бриллианта в кулоне, Авантюрин спросил: — Каким был Воскресенье… все это время? Я спрашивал у других и… Я просто хочу услышать о том, что видел ты. Думаю, я все это время понимал его, но… нарочно делал это неправильно, чтобы избежать неудобных выводов. Я всегда завидовал тебе, потому что ты понимал его быстрее, чем я, не осознавая, что был единственным камнем преткновения и причиной того, почему он казался бесконечно далеким. Недосягаемой… — выдохнул Авантюрин, завороженный сиянием преломляющегося света в камушке, — звездой. У него было ощущение, что он разговаривал не с Колином, а с частичкой самого Воскресенья. В какой-то степени… это тем и было. Каждый воскрешенный образ был в первую очередь воспоминанием, основанным на его восприятии реальности. В мире, который Воскресенье для него создал, не было ничего подлинного. Это лишь рай, созданный в его сердце… Оттого он был ослеплен собственным порывом и не замечал очевидного. Стоило ли винить обезумевшего слепца за то, что он страдает? Хромого за то, что ему сломали ногу? Колин качнул головой, пряча выражение лица за ширмой таких же бледных, как его лицо, волос. — Почти таким же, как и раньше… До твоего исчезновения. Но… было в нем что-то новое, и оно до сих пор кажется мне чужим. Как и ты, он перестал улыбаться по-настоящему. Он… рассказывал нам о ком-то, кто вынул из своей груди сердце, чтобы осветить другим путь. Наверное… Он очень хотел, чтобы кто-нибудь понял, что эта история — про него. — Колин весь съежился, но слова продолжали литься из него, даже если он хотел спрятать их глубоко в себя. — Теперь, когда ты здесь, а он больше не приходит, я чувствую, что… разве он не делал нечто подобное каждый раз… Доставал из своей груди сердце и исчезал? Авантюрин кивнул, сомкнув потяжелевшие от нахлынувшей эмоции веки. То, что свело его с ума… Вся непостижимая недостижимость Воскресенья в этом одном, совершенно… нет, бессмысленно беспощадном по отношению ко всем, но в первую очередь — к нему, желании, пугающей мечте о великой жертве во имя других. Кто посеял в нем это зерно, кто взрастил это кровожадное семя, подпитывал всю его юность багряными соками?.. Разве не с руки дряхлеющего старика, о котором он, Авантюрин, беспечно забыл, этот невинный порыв детского чистого сердца превратился в единственный способ жить? И пока он выбирал побег и искал повод, Воскресенье старался быть храбрым и боролся с собой ради одного только этого желания… ⠀ — Старший брат… Воскресенье, он… уже не придет. ⠀ ⠀ Там, в полузабытом прошлом всего одна ночь решила что-то в его сердце: окончательно, бесповоротно. Видимо, поэтому… он предпочел о ней забыть. Момент, когда Какавача почувствовал себя причастным к чему-то слишком громоздкому для его маленького, хрупкого сердца, омытого нескончаемым ливнем… Любви, по-детски чистой, верной и — беспрекословной… После их первого поцелуя Воскресенье стал оставаться у него на ночь. Он больше не говорил эти странные, непонятные ему вещи про стены, и Какавача просто перестал спрашивать. Казалось, если просто закрыть глаза, обнять его и раствориться в его руках, то можно было легко представить, что ничего этого не было: опасность не подстерегала на каждом углу, Смерть не сновала по коридорам, и даже груз прошлого переставал тяготить его с такой остервенелой силой… Но вместе с тем он все еще чувствовал подспудную тревогу: она связывала горло и мешала говорить. Он знал, что ему постоянно нужно быть начеку, что в любой момент судьба может… забрать у него все, что он едва приобрел, касался пока только самыми кончиками пальцев, потому что боялся — но уже держался так крепко, что не был готов отпустить… А потом он вдруг просто… поверил в то, что любовь могла изменить его жизнь. Потому что Воскресенье дал ему наконец пощупать свое сердце. …В ночь перед обрядом посвящения Воскресенье почему-то не пришёл к нему, и Какавача, наконец поймав в коридоре шёпоток, что «юному господину, кажется, опять привиделось что-то», бросился в его комнату. Так было всегда, всегда, когда Воскресенье возвращался от Мастера: то глаза его были на мокром месте, то был он непривычно, чересчур тих и долго ещё оттаивал, сдаваясь теплу чужих робких поцелуев или наглых прикосновений… Он долго сопротивлялся, но в конце концов засыпал над очередной книгой, которую читал ему вслух, и Какавача лишь притворялся спящим… Но никогда не засыпал первым по-настоящему. Это было очень глупо, но ему казалось, что если он заснет первым, то все непременно окажется сном. Поэтому он просто лежал рядом и шептал ему на ухо слова, обрывки фраз, которые ни за что не произнес бы вслух, и ему было до ужаса стыдно, что он не мог перестать признаваться ему таким образом… Но каждый раз трагическая убежденность в том, что слова, произнесенные шёпотом, судьба не услышит и не украдёт, брала своё. Ему всегда казалось, что тишина ночи милосерднее опаляющего дня, ведь за ней обязательно следовал такой же молчаливый, прекрасный рассвет. Он бы хотел помнить, что шептал ему тогда… Наверное, это было лучше, сильнее всех слов, на которые он способен теперь, несколько лет спустя; да, здесь, в настоящем, любой живой звук, напоминавший любовь, падая с его отравленных грехом губ, превращался в чудовищную, безбожную какофонию, полную отчаяния и тоски… В конце концов, он тогда не мог знать, как нужно любить, он только учился. Воскресенье был его первой любовью и был первым всем… Но чудовищнее всего была посетившая его мысль, что он еще не успел к нему, оказалось, по-настоящему приблизиться: Воскресенье на самом деле был где-то далеко, и ему, Какаваче, он не открыл ни одной двери, ведущей к тому сердцу внутри сердца, что принадлежало не миру, а одному лишь ему… …Какавача влетел в его комнату без стука, и даже его сердце зашлось в груди от волнения, но ему пришлось скрыть одышку, чтобы не выглядеть слишком жалко. Воскресенье вздрогнул, весь странно засуетился, и пальцы его неловко скомкали в руках серую тряпку. — Я… Прости, — выдохнул Какавача, прочитав в его широко распахнутых глазах испуг, граничащий с настоящим ужасом. — Я напугал тебя. Чего он так испугался? — Нет, нет, все… в порядке, — поспешил заверить его Воскресенье. Говорил он как-то странно: долго цедил слова, будто на каждое отмерял недюжинную долю воздуха. — Ты… не можешь… уснуть, да? Это невинное предположение так сильно дёрнуло за какую-то струну в его сердце, что пришлось прикусить щёку. Поморщившись, уязвленный Какавача сказал: — Что?.. Причем тут это… Хочешь сказать, я так в тебе… нуждаюсь? Прихожу только, когда мне надо? — закапало едкое с его губ. — И вообще, разве это не ты боишься стен и… прочих штук, придумываешь всяких монстров, поэтому приходишь ко мне? Воскресенье побелел ещё сильнее. Его рука с сжатым в кулаке полотенцем будто прилипла к груди, и весь он замер в какой-то неестественной позе… — Придумываю?.. Осознав грубость, сорвавшуюся с его грязного языка по решению оскорбившегося сердца, Какавача на мгновение прикрыл глаза и тут же поднял руку в примиряющем жесте. — Я… хотел сказать другое. Воскресенье всё ещё держал у груди странную тряпку. Приглядевшись, Какавача заметил, что кое-где она была пропитана чем-то темным. Но не успел он раскрыть рта, чтобы спросить и вообще задуматься о том, что он видит, Воскресенье оборвал тишину дребезжащим шелестом своего тихого голоса: — Тебе… это противно? Когда я… такой? Настроение Какавачи стремительно ухудшалось и, казалось, Воскресенью тоже не стало лучше. Сожаление о сказанном уже было так велико, что не помещалось в его сердце и теперь переливалось через край. Вместо слов он сделал несколько порывистых шагов к нему навстречу, но Воскресенье резко попятился от него, случайно задев бедром стол, и куча свитков и полуразвалившихся фолиантов, которыми в нейсвойственном ему беспорядке был усеян стол, рассыпались по полу прямо между ними, проводя ощутимую черту. Они начали с чего-то неправильного… И теперь все было не таким, каким оно было нужно. Какавача не знал на кого злиться: на себя, на Воскресенье или обвинить во всем несправделивые звёзды. А, может, были виноваты служанки, шептавшиеся в коридорах об очередной чепухе? — Что за бред! — снова в сердцах бросил Какавача, ужаленный этой дистанцией. — Противно? Если бы ты был мне противен, я бы позволил тебе все это? — Я… Действительно сказал что-то странное, — выдохнул Воскресенье, сжав пальцы на груди. Виновато опустив глаза, он прошептал одними губами. — Я сожалею. И вновь замолчал, будто за этой фразой не должно было последовать никаких других объяснений. — Ты странный с самого начала, как будто что-то скрываешь! Неуютно. Страшно. Почему он отстранился от него, почему не смотрел в глаза, почему молчал?.. — Что-то случилось? Я не понимаю. Ты вообще хочешь, чтобы я тут был? Может, мне лучше уйти, потому что это я тебе противен? — чтобы хоть как-то защититься от неуютного осознания, Какавача решил напасть первым. — Нет! Ни за что! Никогда… — задохнулся в ответ Воскресенье и, забывшись, резко взмахнул рукой. Тряпка, которую он все это время нелепо прижимал к груди, упала на пол, и тогда Какавача увидел, что он так упорно прятал, уличенный. — Что… это? — выдохнул он, в одно мгновение растеряв весь пыл, и подошел к нему, перешагнув через гору старых, пыльных книг. Воскресенье, посмотрев туда, куда был направлен его взгляд, судорожно выдохнул и отшатнулся — но отступать уже было некуда, и пальцы Какавачи обвили его запястье, уводя руку вверх. Слабый багровый след тянулся от груди, сердца к центру живота… Он почувствовал, как Воскресенье дрожал, и понял, что все это время он просто превозмогал боль. Воскресенье начал что-то говорить, будто бросал жемчуг: просто куча ненужных оправданий, лжи, заверений, что все в порядке. Какавача не слушал его и потому даже не запомнил этих глупых, пустых слов. — Это Мастер? — прошептал он, не осознавая, как пугающе выглядел сейчас со стороны и что именно это слегка безумное выражение лица вынуждало Воскресенье оправдываться. — Давай я посмотрю, я… — Это просто царапина, — продолжил возражать Воскресенье. — Не нужно, все в порядке… — Да замолчи ты, — перебил его Какавача, не поднимая головы — все силы ушли на то, чтобы сдержать в голосе невесть откуда взявшиеся злые слёзы. — Это даже не смешно. Ты… Зачем ты все это мне говоришь? Мне не нужно, чтобы ты… притворялся. Ха… Судя по тому, что ты сказал, ты ничего не понимаешь… Совсем. — Я не притворяюсь! — вспыхнул Воскресенье, попытавшись выдернуть руку, но Какавача усилил хватку. — Какавача, правда… Это было чем-то незнакомым: то, как, похоже что, искренне, он ему сопротивлялся, впервые будто… отвергая. И это ранило маленькое сердце, отчаянно хотевшее его защитить. Какавача поднял на него взгляд. И, встретившись с этим новым выражением боли, что открывали ему теперь его глаза, Воскресенье вдруг сдался, быстро обмяк и покорно опустил голову. — Пойдём… — он робко зацепился мизинцем за его. — На кровать? …Он расстегивал пуговицы, медленно, одну за другой, тайком подглядывая за тем, какие эмоции сменяли друг друга на лице Воскресенья. Его крылья легонько трепетали, слабо блись о подушку, почти так, как когда они целовались лёжа, крепко обнимая друг друга. Уголки круглых глаз были влажными и блестели, но по крайней мере румянец стеснения разукрасил его чересчур бледное, измученное тревогой лицо. Воскресенье был прав: царапина не была глубокой. Он видел и нес на себе раны гораздо страшнее и глубже… Но отчего-то все его существо невыносимо сжалось навстречу именно этой, и в носу предательски защипало, то ли от облегчения, то ли от скопившегося страха. Какавача осторожно провёл вокруг влажным полотенцем, стараясь оттереть засохшие следы. Воскресенье то и дело вздрагивал, но молчал. Нет, он вообще не издавал ни звука, словно это было вопросом жизни и смерти. И не смотрел на него, отвернув голову, укрыв лицо крыльями. — Что произошло? — наконец спросил Какавача, закончив омывать его рану. Воскресенье нахмурился и пробормотал едва слышно: — Встретил… кого-то странного в Мире грёз. — Пьяницу? — уточнил Какавача, бегая глазами по его лицу. — Эй, птичка. Посмотри на меня. Воскресенье бросил на него взгляд из-под ресниц. И, найдя на своей груди его руку, накрыл своей теплой ладонью. — Да, наверное… Это был пьяница, — будто забывшись, Воскресенье трепетно гладил его пальцы. — И Мастер тут не при чем? — воспользовавшись этим мгновением, спросил Какавача. Он улыбнулся этой очевидной глупости, но пальцы его все равно дрогнули, прекратив ласку: — Мастер… не способен на такое. — Тогда что произошло? — прошептал Какавача, наклоняясь так низко, что губы почти коснулись его щеки, будто он пытался… приласкав, приручить его страх, гордость, чем бы ни оно ни было, этими буквами. И пальцы, дрожа от смущения, смахнули с чужого завороженного лица вьющуюся прядь. И, поддавшись его напору, Воскресенье все же приоткрыл свое сердце: вцепившись в него почти мёртвой хваткой, он напрягся, сжавшись всем телом… однако слишком, слишком долго думая для правдивого ответа. — Я хотел вернуться в реальность, а потом… Ко мне начал приставать пьяный человек. Он был… как будто не в себе и… все время говорил что-то про своего… сына. Надо же, для кого он придумал такую складную ложь, что практически не запинался? — Он попросил провести с ним время, хотя бы немного. И я… решил, что он не оставит меня в покое, если я откажу. Поэтому я согласился с ним прогуляться. Он сказал… Что он не займет много моего времени. Сказал, — Воскресенье заерзал, придвигаясь к нему ближе, — что у него самого его осталось совсем чуть-чуть. Какавача прислушался: дрожащие нотки в голосе Воскресенья выдавали то, что хотя бы в этой части его рассказа начиналась правда. — Я собирался вернуться в парк, где много людей… Глаза его, расширившись, странно застыли, будто не видели ничего перед собой, не видели даже Какавачу, озабоченно склонившегося над ним. — Но я не успел. Он просто достал нож и, уд-дарив меня… вдруг закричал… От ужаса. Я не смог закричать… Я просто застыл. Но он… он вскрикнул. Ему тоже было больно. Пальцы, сжимавшие его, побелели. Нахмурившись, Какавача коснулся ладонью его лба — он был пугающе горячим и влажным от обильно выступившего пота. — Ты горишь, — неловко сказал он, потому что не привык заботиться о ком-то, и, оглянувшись в поисках полотенца, собрался встать; но Воскресенье схватился за него и потянул обратно, спрятав лицо на плече. — Нет, послушай меня. Пожалуйста… — Птичка, я здесь, — густо покраснев, выдохнул Какавача, и его руки задрожали так сильно в желании его утешить, что у него даже не сразу получилось обнять его. — Хочешь… просто посидим так. Воскресенье стиснул его ещё сильнее, то ли соглашаясь, то ли отказываясь… Наконец он снова заговорил, тяжело дыша: — От ужаса… Как будто это… я его ударил. — Ты не мог, — возразил ему Какавача, проведя ладонью по его спине. — Наверное, ты просто… — Я не убивал его! — ему показалось, что Воскресенье захлебнулся воздухом. Перепугавшись не на шутку, Какавача отстранил его от себя, чтобы посмотреть на его лицо. Жадно глотая губами воздух, Воскресенье продолжил лихорадочно бормотать: — Я ничего не делал… Я правда ни в чем не виноват! Правда… Он просто исчез… Пожалуйста… Пожалуйста, поверь мне. — Я тебе верю, — обескураженный его паническим состоянием, сказал Какавача. — Этот монстр, Смерть, он ведь никак… никак не может быть связан со мной… — Воскресенье… — Если я монстр, может, может, — глаза Воскресенья в ужасе раскрылись, — м-может… — Пожалуйста, послушай меня, — Какавача сжал его плечи. — Может, поэтому Мастер хочет, чтобы я умер? Поэтому он не любит меня? … — Мастер хочет, чтобы ты умер? — застыв, хрипло переспросил Какавача. — Я не убивал его, — всхлипнул Воскресенье, наконец посмотрев на него чуть более осмысленным взглядом. — Пожалуйста… Поверь мне. — Я тебе верю. Ты слышишь меня? — Какавача легонько похлопал его по щекам и взял мокрое лицо в свои ладони, направив на себя. — Слышишь? — Ты сказал, что я вру. Притворяюсь и придумываю, — всхлипнул Воскресенье, ещё крепче обхватив его руками, будто пытаясь вжать в себя, поместить внутри или самому залезть внутрь и спрятаться. — Я не знаю, что произошло… — Больше не скажу, — прошептал пораженно Какавача, осознавая, что это было очередное обещание из множества тех, которые они дали друг другу. Крупная дрожь передалась и ему… Он обнимал его в ответ с такой же неистовостью, потому что хотел, чтобы Воскресенье тоже почувствовал это: как сильно он хотел прижать его к себе. Собственная кожа казалась лишней, она мешала соприкоснуться сердцами, и от переизбытка нахлынувших ощущений ему хотелось вывернуть себя наизнанку, лишь бы оказаться ещё ближе. Согласное, его сердце колотилось так безудержно, что выпрыгивало из груди навстречу испуганному чужому: но все, что он, обезоруженный такой сильной любовью, мог — это обнимать его и терпеть всю оставшуюся чудовищную неблизость между ними. Где-то там, в глубине, даже его кровь шептала чужое сокровенное, врученное одному лишь ему имя. Такое сладкое и такое болезненное чувство. До него Какавача был пустым — смерть отняла у него все, и он думал, что надежно укрылся в своей пустоте, потому что уже никогда не смог бы захотеть большего. А теперь, теперь ему казалось, что он был недостаточно полон. — Я больше не скажу такого, даже если буду знать, что ты мне врешь, — сказал Какавача и успокаивающе прижался губами к его влажному виску. — Если будешь держать меня. Слышишь? …Воскресенье ему не ответил, и его бело-серые волосы пахли так сладко-горько, будто тоже намокли от слёз. И он обнял его крепче, он спрятался, укрылся в его руках, а ведь у него не было даже крыльев. Казалось, Воскресенье этого хотел больше всего на свете — прижиматься к нему так сильно, пока не станет нечем дышать. Что-то тёплое полилось по венам Какавачи и придало ему сил. Его руки, скованные неловкостью, задеревеневшие от неумения и незнания, перестали дрожать и погладили его по спине, вдоль краешков крыльев правильно — очень трепетно. Багровые языки пламени облизнули его израненное страхом сердце, и оно вспыхнуло ярким огнем… Какавача слышал, как яростно толкалось в груди чужое и вдруг почувствовал, что Воскресенье тоже был очень маленьким, как и он сам. Может быть, не настолько недосягаемым, каким в начале казался. Все это время он злился на их несоразмерность, но… Они оба были маленькие, они были равны в этом. Странно, он и раньше разоблачал чужой страх, по крайней мере не упускал возможности его подразнить и обставить все так, будто Воскресенье больше трус и глупец, чем он. Но то было преувеличенно, наигранно, то была попытка защитить себя от осознания собственной никчемности. Теперь это было подлинное отчаяние — со стороны Воскресенья, и он прижался к его груди, будто от этого ему могло стать легче. Впервые Какавача почувствовал себя кем-то, кто способен дать что-то взамен, в ком можно нуждаться. Это было чувство, которое обещало взрастить в нем ту здоровую гордость, что основывалась на осознании собственной ценности. Если бы только не случилось ничего непоправимого, он бы обязательно вырос хорошим человеком, с искренней, ничем не обремененной манерой любить, оберегающим и в самой малости, по-здоровому, жадным. Всякая любовь, даже самая чистая, делает человека жадным. Только такой невинный, искренний порыв мог оправдать эти чудесные слова, которые он сказал Воскресенью в ответ на безмолвные реяния его сердца в груди: — Знаешь, ты даже можешь врать мне. Только не отпускай мою руку, чтобы я знал, что ты хочешь быть рядом. И тогда я буду… стараться слушать твоё сердце, — он коснулся губами его мягких волос, закрепляя свои слова. — Пожалуйста, оставь мне хотя бы своё сердце. — А если… если монстром окажусь я, — прошептал наконец Воскресенье. — Значит, снова упадём вместе. — Вселенная разозлится, если давать друг другу много обещаний. И тогда… какое-то из них не сбудется. — Придумаем новое? — спросил Какавача, обняв его за голову, и прижался щекой к его волосам. В комнате было тихо-тихо, шептались только стрелки часов, и лампа с бледно-жёлтым ажурным колпаком бросала яркий свет на пол. В этом тёплом пятне надежно укрылись их переплетённые тени, и если бы в космосе в это мгновение родился Эон любви, он выбрал бы такое обличье. — Тогда последнее… — выдохнул Воскресенье, зарывшись лицом в его шею. — Валяй, птичка. — Если я… окажусь монстром… Если упасть вместе не получится, и я причиню тебе боль, пожалуйста… Уничтожь меня. Избавься от всех обещаний, что мы дали друг другу. Впереди, в таинственном мраке высоких углов комнаты замаячили тревожные тени. Прогоняя надвигающееся предчувствие, Какавача качнул головой. А потом пообещал: — Ни за что. Он почувствовал, как губы Воскресенья коснулись его шеи — не в страсти, ни он, ни Воскресенье ещё не до конца её поняли. В простом, искреннем желании прикоснуться. Он вновь и вновь целовал его, кротко прижимаясь к нему губами, сладко, часто-часто дышал, и холодный кончик носа, мягкие пёрышки крыльев — всё привычно щекотало его кожу… И вдруг этот огонёк окончательно погас. На место неясной тревоги, ожидания чего-то страшного, ставших постоянной частью его жизни, пришла незнакомая, крепкая уверенность, а вместе с ней — надежда. Он так ничего и не понял из того, что случилось, что Воскресенье пытался ему сказать. Только самое важное — он был тоже нужен ему… А на следующее утро у них уже не было возможности поговорить с глазу на глаз — Воскресенье был занят подготовкой к предстоящему обряду. И Какавача, уже полностью окрыленный этой слепой надеждой, опрометчиво решил, что у них впереди действительно много времени — ведь Воскресенье обещал ему даже больше, он обещал ему вечность и дом… Даже когда он увидел работорговцев, вернувшихся в реальность, даже когда он получил пару крепких тумаков от Гатса за дерзость хозяину, он не позволил себе надавить на Воскресенье и засомневаться в его словах. Позже они поговорят обо всем — о том, что случилось с ним в Мире грёз, кто напал на него и почему он думал, что Мастер может хотеть, чтобы тот умер… Со временем Воскресенье все расскажет ему, и он будет его защищать так же, как Воскресенье защищает его. Такая трагическая уверенность была способна обмануть даже звёзды. И ещё немного — возможно, она обманула бы даже Судьбу, если бы только в их любовь не оказалась замешана такая тёмная сила, как лишенные человечности руки…༻༺
Да, Воскресенье не придет. И что-то подсказывало ему, и это было верное чувство, что теперь он не найдет его, даже если решит вернуться сейчас в резиденцию. Не найдет, пока каким-то образом не поможет ему захотеть быть найденным. Так вышло, что сам того не ведая, Воскресенье предложил ему путь к освобождению от греха, но подлинную свободу возвращал ему тот, который он не предвидел. Он построил для него прекрасную клетку и пленил самой чудовищной и сладкой иллюзией из всех, освободив от всего того, что мешало ему спокойно жить, в надежде, что Авантюрин будет счастлив. Этот невозможный человек так и остался тем ребёнком с горящими глазами, что обещал ему королевство и звёзды. И как это в нем умудрялось теперь сочетаться: жестокость и милосердие, словно сердце его было разрублено на две части, и его утешающие поцелуи наносили раны, одну за другой… Он опустился на кровать и боялся повернуть голову: становилось очевидным, что очередная его фантазия вот-вот оживет. В этом мире с самозабвенной лёгкостью оживали любые его грёзы, стоило истинно захотеть. И он знал, что хотел представить, будто Воскресенье лежал рядом. Он воображал это сотню раз: как прижимается к его груди, как чужая ладонь гладит его по волосам, и он переплетает их пальцы… Ресницы его побежденно задрожали, когда он ощутил рядом эту ему хорошо знакомую в грёзах, но так и не изученную в реальности тяжесть тела. Воскресенье просто спал, положив ладонь под щеку, и лицо его было умиротворенным и мягким, каким могло быть лицо человека, на чьих плечах больше не было никакого бремени вроде великой жертвы. Его пальцы слабо держались за края его одежд, а смявшися ото сна крылья иногда вздрагивали, разбуженные сонным дыханием ночи. Под ситцем век блуждали какие-то незнакомые ему видения, которые хотелось украсть, чтобы больше ничто не мешало их совместному бдению в сладкой грезе. Авантюрин потянулся к нему. Весь замер, а потом, не в силах сопротивляться, медленно улыбнулся и наклонился, касаясь холодного кончика его носа. Весь Воскресенье почему-то был прохладным, и даже при взгляде на него, хотелось поежиться. — Я вспомнил, что уже думал об этом однажды. Что, если ты тоже всегда хотел, чтобы кто-нибудь спел тебе колыбельную… — он укрыл его одеялом в надежде согреть. И, нахмурившись, припоминая, неожиданно для самого себя… тихонько напел строки, которые шептала ему сестра, убаюкивая на самом рассвете: — Спи, закрывай глаза. Пусть твой сон будет спокойным и мирным, а помыслы — загадкой для остальных. И хотя звучал он тише, чем бабочки шелестели крыльями, Воскресенье пошевелился и открыл глаза; и открыв их, ещё долго смотрел на него, не мигая, пока его лицо от удовольствия не приняло нежный, светло-розовый оттенок. — Какавача, — пробормотал он, когда Авантюрин запнулся, заметив его пробуждение. — Ты… Только что, ты пел для меня? Смущенный, он ничего ему не ответил, и Воскресенье добавил: — Ты мне снился. — И что мы делали с тобой во сне? — спросил Авантюрин, поправляя ему волосы. Воскресенье слегка нахмурился. — Это было странное место, в котором не было ничего, кроме нас с тобой. Но мы все равно были счастливы, — его рука потянулась к Авантюрину, полная уверенной, мягкой силы и ласково коснулась щеки. Комната погрузилась в молчание. Авантюрин хорошо теперь помнил его: оно никогда не было тяжелым, а ощущалось скорее как ласка, не нуждавшаяся в слове. Обычно они лежали друг против друга, и когда заканчивались шутки, неумелый флирт, секреты и обещания, становились смущёнными и молчали. Но молчание не давило, как свинец, а окутывало их, подобно вате, и казалось тогда, что они говорили о чем-то большем, что не могли передать слова. Какаваче это особенно нравилось, потому что их отсутствию он доверял сильнее, чем присутствию. Лунный свет падал на чистую, белую постель, отражался от пола и блуждал по стенам, и вся комната показалась ему воздушной и прозрачной. Он хотел испытать ту же легкость, что испытывал тогда, но на этот раз слово, невысказанное, так нуждалось в том, чтобы его сказали, что горло сдавил упрямый спазм. Как будто слёзы неумолимой волной подбирались к глазам… Этот Воскресенье даже не был настоящим. Он был лишь иллюзией, которую возжелало его сердце. Но отчего-то именно сейчас, увидев его таким знакомо расслабленным и мягким, он почувствовал такое сильное раскаяние, которое уже не мог удержать… — Эй, это забавно, да? — в собственном голосе он услышал мягкий хруст чужого покоренного сердца. — Никто из нас троих не справился со своими обещаниями. И она, и я… Мы только говорили о том, как ты изменился. Она сбежала, чтобы стать свободной от оков твоего тяжелого взгляда, а я… наказывал тебя, изнуряя молчанием, когда ты больше всего нуждался в звуке других голосов. Я был жив, и я мог за тобой вернуться. Мог связаться с тобой в любой момент. Но я молчал, и я трусливо надеялся, что ты забыл меня, что все, что сказал мне хозяин, правда, и ты такой же предатель, как этот мир, отнявший у меня всё. Ведь только тогда у меня появлялся повод тебя ненавидеть. Только это, понимаешь… — голос Авантюрина сорвался. — Ты когда-нибудь ненавидел себя настолько сильно, что не мог простить? — Всегда, — прошептал Воскресенье, озаренный сумеречным полусветом, и его рука нащупала его дрожащие пальцы. Авантюрин смотрел, как его красивое лицо меняло выражения: от убаюканного теплом колыбельной авгинов до недоумевающего, от недоумевающего к хмурому, от хмурого к печальному… И теперь его губы тоже дрожали, силясь собрать, должно быть, такие же раскаивающиеся звуки в слова. Авантюрин приник к ним губам, запечатав намертво в этом тихом, печальном поцелуе. — Эй, птичка… Выслушай меня. Выслушаешь? Его пальцы сжались на чужой груди. Как он и хотел — что было еще невыносимее, — Воскресенье обратился немым слушателем. И только часто вздымающаяся грудь, судорожно дышащая под впившимися в неё пальцами, выдавала его волнение… Авантюрин смотрел на его шею, укрытую беспорядком спутавшихся во сне серых волос, и как эти тонкие локоны, закручиваясь спиралями, едва касались его острых плеч и думал о словах, которые говорил не тому, кто должен был их услышать, потому что надеялся, что они все равно достигнут своего адресата. — Единственная причина, по которой я пытался тебя ненавидеть… Не в том, что ты был выше, а я никогда не смог бы тебя догнать, и даже не в том, что ты не спас нас, не сдержав обещание. Я зашёл ещё дальше. Мне… нужен был повод. Я хотел заставить судьбу дать нам ещё один шанс. Я думал, что, возненавидев, захочу тебе отомстить. И месть станет причиной, которую я так ждал. Я боялся, что иначе ты… не позволишь мне, Подавив судорожный всхлип, Авантюрин переплел их пальцы. быть с тобой рядом. — Я даже говорю это не настоящему тебе. И ты здесь, потому что Он знает об этом. Какой я трус. Что… — прошептал он растерянно, почувствовав прохладный мокрый след на щеке, — что это со мной?.. Воскресенье выдохнул, глядя на него снизу вверх. Разоблаченное лицо видения колыхнулось. — Ты плачешь? — Это слёзы? — Авантюрин взял его за руку и приложил к своей щеке, чтобы он ощутил их на своей коже. — Ты понимаешь это лучше меня. — Какавача, — пальцы Воскресенья самостоятельно обвили его лицо. Ласка — убийственная нежность, которой его наградила самая жестокая иллюзия. Это прикосновение было интимнее поцелуев: теплые подушечки пальцев Воскресенья, касаясь, проникали под кожу и ласкали самое его существо… И не было ничего нежнее, чем долгожданный звук его настоящего имени, слетевший с этих прекрасных суровых губ. Но всё… подде▊ка. — В твоем мире столько ненависти, — сказал Воскресенье. На его щеках жемчужными каплями заблестели чужие слезы. — Я всегда хотел забрать себе хотя бы часть этого чувства. Всю жестокость, которой наградила тебя Судьба.Будь на▊тоящим.
Прошу, будь настоящим. Не истязай меня этой мукой, как я мучил т▊▊я молчанием всё это время, беспечный, жадный и жалкий. Ты больше, ты выше меня. Пусть твои настоящие губы мучают меня, пусть это будут твои руки, но только не при▊рак, отдаленное эхо, такое доступное, такое соблазнительное, такое недовосполняющее т▊▊▊.
— А в твоём… думаешь, меньше? — прошептал Авантюрин, проглотив горечь. И посмотрел сквозь него, как если бы обращался к нему подлинному, а не видению. — Превратил себя в камень, но ты… Ты такой же, как я… Не только я, но и ты захотел сбежать. Но неужели ты не грезишь обо мне рядом, оставляя вместо себя призраков? Воскресенье… — он наклонился так близко, что пряди волос коснулись чужого лица. Теперь, казалось, в мире действительно не осталось никого, кроме них: все сосредоточилось вокруг выражения этих глаз. — Скажи мне, где ты сейчас?Лучше я буду страдать от твоего равнодушия в ре▊▊▊ности, чем…
— Если тебе не важен ты, отдай себя мне. Я возьму тебя в свои руки.…наслаждаться ил▊▊зией твоего же▊ан▊я.
— Я не унижу твою гордость… — Авантюрин наклонился, его губы коснулись чужой белой шеи и замерли в моменте единственно желаемой вечности. — Дай мне попробовать снова… тебя любить. Наконец он отстранился, чтобы взглянуть на его лицо… Но Воскресенье непонимающе смотрел на него, разбивая любую надежду на то, чтобы достучаться до его запертого сердца: — Я уже весь твой.Ложь… Грязная ▊▊▊▊. Ты только и делаешь, что посылаешь мне фал▊▊▊вк▊…
Но хоть он думал так, его руки, бесчеловечно лишая самого себя шанса, потянулись к чужой груди. Мучительное желание охватило его. И Воскресенье, такой податливый, такой… покорный, но совсем не по той причине, о которой он мечтал, тут же потянулся к нему навстречу. — Я исполню любое твоё желание. Дам тебе все, что ты захочешь… Всё, — в голосе иллюзии послышалась вдруг окончательно обезоруживающая тоска, — только прими… хотя бы такую часть меня. Что это значило рядом с тем, что Авантюрин испытывал на самом деле, а Воскресенье, будучи слепым по отношению к самому себе, не мог понять? Он мог принять только его всего… От мучений он забыл глотать, и во рту скопилась слюна, но проглотив вязкий комок, Авантюрин ощутил всю ту же расползающуюся жажду, и горло, надорванное сухостью, вспыхнуло от боли. Видение, нежеланное, уже должно было уйти, но часть его хотела, чтобы призрак остался. И это было безумно, то, как Воскресенье манипулировал пространством, читая, контролируя его душу, игнорируя подлинную волю. Он мог просто сдаться, потому что всё теряло смысл, когда в первую очередь это Воскресенье был тем, кто не хотел оказаться найденным. Просто сдаться. Пальцы судорожно вцепились в пуговицы чужой ночной рубашки. Воскресенье, отвратительно и очаровательно сладко, понимающе улыбнувшись, накрыл их своей ладонью в ожидании. Разве эта грёза хуже реального мира? Здесь все мечты сбылись, и не осталось ни одной тяготы на его плечах. Растворился, исчез самый тяжкий его грех, след его беспринципного, трусливого существования, превращавший сам факт его жизни в отвратительную пошлость, несправедливую по отношению к ним, к тем, кто по-настоящему был достоин спасения. И больше не было нужды унижаться, и даже позорное рабское клеймо заключенного на шее, штрих-код, выжженный на его коже чужой, раскаленной добела волей, напоминавший ему о его конечной стоимости — шестьдесят медяков — теперь ничего не значил. Он мог быть маленьким и слабым, каким боялся казаться, потому что он все время только притворялся и трусливо дрожал. Здесь никто не осудит его. Он мог просто остаться здесь, в месте, о котором всегда мечтал, в этом маленьком рае… Разве не так он его себе представлял? Перестать быть товаром, рискованным вложением, продуманной инвестицией с чьей-то едва ли не более властной, чем сама судьба, руки и снова стать… свободным, кем-то, кто знает о собственном будущем больше, чем азартный игрок, каждое мгновение своей жизни идущий ва-банк. Кем-то, кому больше не нужен бесцельный риск, чтобы доказать самому себе, что, пока в нем живёт страх, ещё есть за что бороться. Никто не умер, и он снова мог стать целым — рядом с теми, кого обрел однажды на своем пути. Он мог освободиться от всего этого груза и просто остаться здесь. В конце концов, разве он не устал от… бесконечной борьбы? — Я сделаю всё, что ты захочешь, — хрипло сказал Воскресенье и, сжав их пальцы, приподнялся на локте, заглядывая ему в лицо. Они столкнулись лбами. — Я принадлежу тебе. Как ты хотел, я… отдаю себя. ▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊ Даже тот, кого он так желал, был тут. И желал его в ответ, полностью пустого, без ничего, без всей этой золотой мишуры, без его этого величественного фасада… Есть только одно, маленькое условие… В столовой никогда не появится трина▊▊▊тый стул. ▊ос▊▊е▊▊▊▊н▊к▊▊▊а▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊▊ — Я проиграл. А ты… Ты победил. Поэтому эта вечность только для тебя. Воск▊▊▊▊ье▊ни▊▊гда▊не▊▊дет▊▊есь▊▊▊по-нас▊▊▊щем▊у. Да, Воскресенье из его пошлых, неглубоких, вызванных отчаянием и бурляющей в жилах кровью, сказал бы именно так. Но Воскресенье, настоящий… не похож на его прошлые фантазии. И… Воск▊▊сенье▊ни▊огда▊не▊▊удет▊▊десь▊с н▊м▊по-настоящ▊▊у. Мысль наконец просочилась, коснулась его разума и, нежная, единственно верная, оплела сердце. Она была сильнее трусливых, эгоистичных желаний, которым потакал хозяин этого места. Воскресенье никогда не будет здесь, с ним, по-настоящему. — Ты правда думаешь, что я смогу унять эту жажду, эту боль… твоим призраком, иллюзией тебя? — пересохшим ртом выдавил Авантюрин. Лицо Воскресенья померкло, пальцы стали холодными и задрожали… В неподдельной обиде его нижняя губа дернулась, и уголки рта опустились. Поддельный хмельной румянец, забродивший было на щеках, посерел. — Значит, ты не желаешь меня, — выдохнул этот бесконечно слепец. … — Тогда… И вдруг чернота сгустилась, и лунный свет в комнате померк, перестав расчерчивать бледными полосами их лица. В этой темноте Авантюрин почувствовал лишь, как пальцы Воскресенья тихо обвили его запястья и сомкнули вокруг своей шеи. Она была холодной и тонкой, как у призрака, будто могла развеяться от одного касания. И он снова подумал о том, что этот человек был поразительно сильным и хрупким. Задохнувшись от ужаса, Авантюрин попытался отпрянуть, но голос Воскресенья вновь прогремел, раздаваясь в его ушах: — Пожалуйста… Покончи со мной. И стань наконец свободным. Как обещал. — Н-нет, — прошептал Авантюрин, почувствовал, как против воли сжимались его собственные пальцы. — Нет, нет… Нет… Глаза Воскресенья теперь сурово молчали, и казались глубокими и темными, как две зловещие впадины на мертвенно-бледном лице… — Не хочу! — Старший брат! — Нет! — Старший брат, проснись! Тебе приснился плохой сон! — чуть ли не плача, кричала Линь-Линь. — Это кошмар! Проснись, и он закончится! Авантюрин резко открыл глаза. Девочка всхлипывала, прижимая ладони к глазам. Руки побелевшего от волнения Сина сжимали его плечи. Позади маячила бледная, дрожащая тень Колина. Волна такой же дрожи накрыла все его тело, и, мучительно выдохнув, Авантюрин откинулся на подушки, приложив ладонь ко лбу. Грудь его тяжело вздымалась, под кожей билось, оскверненное болью, судорожно сжимающееся сердце. Только что… Что это было? Его отвергли или… у него появился шанс? — Даже здесь, в таком месте… тебя продолжают мучить кошмары, — пораженно пробормотал Син, обняв себя руками и отойдя куда-то в сторону. Как странно, никто из них не хотел теперь подходить к нему, как если боялся заразить. Только Колин прикатил свое кресло ближе, озабоченно вглядываясь в его лицо. — Сколько я уже здесь? — выдохнул Авантюрин. — Мы… не знаем, сколько сейчас времени. В грёзах часы не имеют значения, — ответила Линь-Линь. — Разве это важно? — вырвалось обеспокоенное. Роге нервно сжал ладони на его простыне. — Ты снова собираешься куда-то уйти? — Нет, — прошептал Авантюрин, и пряча задрожавшие губы за ладонью, кое-как выдавил, — я… вас больше не оставлю. Он уже знал, что лжёт. Просто… хотел выиграть немного времени. Эта ловушка была куда серьезнее, куда страшнее прочих. Что ж, Воскресенье был истинным творцом. Он хорошо угадывал его желания, повиновался порывам его изголодавшегося сердца и плел новое мироздание, не учитывая велений собственного. Его неприкосновенная воля была лишь в одном — в желании, чтобы все они были тут, в рае, который он для них построил… Ожившие мертвецы, неосуществившиеся мечты, разрушенные надежды… Но он не учитывал одной правды, потому что, по-видимому, представлял, что это было его собственное желание, а не Авантюрина, задумавшего его «уничтожить» — Авантюрин действительно любил его. И даже при отсутствии выбора выбирал его. ⠀༻༺
⠀ Сяолун поручал ему грязные дела, которых сам не хотел касаться, и он никогда не осмеливался ему перечить. Когда-то здоровые, зёрна любви, посаженные еще в детстве и взращенные заботливой рукой матери, со временем стали болезненными, увядающими саженцами. Лишь кое-где они были умыты росой — воспоминаниями об убитой ими двумя матери. Когда брат, разъяренный тем, что совершил Цзылун, напал на него и искромсал его юное, прекрасное лицо, это ощущалось как благодатный ливень, и он встретил его с улыбкой — наконец Цзылун, получал то, что заслуживал. Но затем… Спустя годы ненависти и помыкания им, Сяолун перешел последнюю черту. Почва, оскверненная семенем, больше не была способна дать жизнь чему-то светлому, и плоды этого дерева, этой любви, все до одного были червивыми. Да, Цзылун все равно любил его. Он был ему старшим братом и до конца жизни нес отвественность за все, что тот совершал. И если матери больше нет, он обязан был оставаться рядом. В его собственной жизни не было ценности — чтобы искупить вину перед братом, он мог лишь стать игрушкой в его руках. Человек без воли, без судьбы, без смысла. Человек без крыльев. — Вы знаете, что случилось с вашим братом? — спросил Воскресенье, которого он все еще вел за руку. Внешне — поразительно спокойный. Но ладонь, которую он держал, была влажной и то и дело выскальзывала из пальцев. Когда они прибыли на Пенаконию, на свое несчастье их встретил этот мальчишка, и взор Сяолуна, по обыкновению, упал на самое прекрасное и чистое, что мог предложить ему этот мир. После он пришел к нему в номер и объявил, что этот коридорный станет следующим цветком в его саду. От Цзылуна требовалось немногое — следить за ним и рассказывать обо всем брату. Так ему удалось немного узнать о нем. И почувствовать, что он действительно был не совсем обычным. В чем-то, быть может, даже похожим на него — и в чем-то стремительно от него уходящим. Он чувствовал в нем те же самые нездоровые зёрна, владевшую им жуткую силу, но она не была в нем полностью… Ей противостояли невинные, чистые порывы его искренней души. А Цзылун… никогда не сопротивлялся. После исчезновения брата Цзылун стал часто замечать его в компании старшего. И старший, и остальные дети… все расцветали, умытые чужой теплой улыбкой. И он завидовал им. Вот бы и ему в жизни… досталось что-то такое же светлое. — А ты знаешь? — криво усмехнулся Цзылун, скользя взглядом по бездумно улыбающимся счастливым лицам прохожих. — Нет… Вернее, я не помню. Я помню только, что он напал на Какавачу… Цзылун прыснул. — Ему не нужен был Какавача. И он бы ничего не сделал с товаром Песперу. Воскресенье резко остановился, вырвал руку… Нахмурился так сильно, что перья бровей сошлись у самой переносицы. Цзылун нащупал в кармане нож… — Он не товар, — сказал Воскресенье, и даже его ресницы гневно затрепетали. — Вы… обязательно за все поплатитесь. Расслабившись, Цзылун взял его за плечо и вновь повел за собой. — Ему нужен был ты, понимаешь? Тебе нужно было бояться за себя, а не за старшего, — заметив, что Воскресенье посмурнел сильнее, он сделался ещё непринужденнее, — подружились, значит? Удивительно. Старший и маленьких не до конца к себе подпускал, потому что знает, что рано или поздно потеряет всех. Но не слишком ли это жестоко с твоей стороны? Воскресенье дернулся, но он сжал его плечо крепче. — Давать ему надежду, что у него может быть другая жизнь. Видишь ли… Он будет очень страдать, если ты теперь вдруг возьмешь и исчезнешь. Или придется исчезнуть ему. А вот твоя жизнь… несильно изменится. И неважно, нравится он тебе или нет. — Что плохого… — прошептал Воскресенье, опустив голову. Лицо его тут же исчезло за снежной ширмой волос. Один из чудаков, опьяненных грёзами, вдруг остановился, схватился за живот и с характерным рычащим звуком исторг из себя остатки радуги. — Что? — спросил Цзылун, возвращая взгляд на Воскресенье. — Что плохого в любви? Что плохого в любви? Любовь толкает людей… на ужасные поступки. И рождает одни сожаления. Нет… Нет, мальчишка прав. И судьба, и крылья, и нож — все принадлежит ему. Значит, и любовь к брату и то, как он его любил, тоже. — В самой любви, наверное, ничего, — пробормотал Цзылун, снова окидывая взглядом площадь, украшенную к очередному празднеству. Все эти люди были беззаботны и счастливы, и все они, должно быть, что-то любили слишком сильно, и поэтому оказались здесь… Или, наоборот, не очень-то и любили. — Но она становится страшным оружием в руках монстров. А их во всех вселенных полно, ангел, — примирительным тоном сказал Цзылун и, опустившись перед ним на корточки, с участием заглянул в лицо: будто и не прятал в кармане и улыбке ножа. — Вы любили своего брата, несмотря на то, что он делал? — спросил Воскресенье, посмотрев прямо ему в глаза. Он не замечал его уродства вовсе, а смотрел куда-то вовнутрь. Но ведь там все было еще хуже. — А ты перестанешь любить Какавачу, когда узнаешь, что он сделал? Глаза Воскресенья испуганно расширились. Судя по тому, как стремительно зрачки едва не затопили всю радужку, он представлял себе сейчас его. — Нет! Надо же, как он был влюблен. Такой, как Воскресенье, возможно и останется рядом, несмотря ни на что. — Тогда молись за его душу, — усмехнулся Цзылун. — За все, что он сделал и еще сделает… Может быть, Вселенная хотя бы твои молитвы услышит? Может быть, она слышит молитвы только таких, как ты… Он вновь схватил его и потащил за собой до первого пустынного переулка. То был очередной узкий, недостроенный квартал, полный вонючего мусора и радужных отходов… Времени почти не оставалось. Он должен был решить. Воскресенье сделал пару шагов вперед, оставив его за спиной. — Зачем мы здесь? — спросил он, не оборачиваясь. Разумеется, он догадывался обо всем с самого начала… Иной причины у того, почему он так храбро держался и позволил зайти ему за спину… и до сих пор не сбежал, не было. Цзылун хотел лишь узнать кое-что напоследок, а ангелы никогда не отворачивались от человека перед смертью. Говорят даже, что всякая смерть похожа на казнь. И в последние минуты жизни милосердные силы божественные дают каждому шанс получить ответ на вопрос, мучивший его всю жизнь… Вопрос, который был смыслом его существования. И разве мог он, по слухам с детства знавший «Оду Гармонии» наизусть, повернуться к просьбе нуждающегося спиной? Повернуться к кому-то настолько жалкому и слабому, как Цзылун? — Как я и сказал, — вздохнул он, качнув головой. — Скоро здесь произойдет убийство. Воскресенье обернулся: глаза его были большими и круглыми, как у загнанного волчьим стадом олененка. — Вы не боитесь смерти? — спросил он. Цзылун медленно приближался к нему. — Что толку от жизни, в которой боги отвечают на молитвы только в самом ее конце? — Это вы, — прервал его Воскресенье движением руки, — научили его этим словам? Цзылун рассмеялся и сделал ещё один шаг в его сторону. Одумавшись, Воскресенье наконец попятился, но лопатки его скоро уперлись в стену, лишая пути отступления. — Кого? Старшего? Я тут ни при чем. Я делал все, чтобы хоть как-то облегчить ему и остальным жизнь. — И вы думаете, это как-то снимает с вас клеймо убийцы? Облегчает тяжесть совершенного вами греха? — по-детски ещё звонкий голос его возмущённо завибрировал. — Вы загубили столько невинных жизней! И то, что вы были несчастны… Что вас мучил брат, этого не изменит! Не изменит… Вот и всё. Пожалуй, всё действительно было так. Это и был ответ, который он хотел получить. Цзылун приблизился к нему почти вплотную. Он так крепко сжал пальцы, что лезвие ножа вошло в кожу, и тёплая кровь заструилась по его распятой ладони. Загнанный в угол, Воскресенье теперь смотрел на него снизу вверх, как полагалось жертве, и в его глазах он увидел то же страдание, что встречал в глазах очередного похищенного ребёнка. А когда он прислонился лбом к его лбу и заглянул ещё глубже, то увидел и своё собственное. Каким жалким, забитым животным он был… Во что превратился, пытаясь выжить. Глупо пятился, завидев угрозу… или замирал, дрожа от страха. Они все были такими: он, и эти дети, свидетелем чьих страданий и загубленных жизней он был. Подобно ослепленным яркими вспышками существам, они лишь замирали на месте от страха, не в силах даже попятиться. Они были слабыми… Слабые сами отдают себя на заклание сильным. И он чувствовал, что Воскресенье, этот ребёнок, лишь притворялся другим, а в глубине души точно так же дрожал от страха… И только он пропустил эту мысль в себя, кое-как успокоенный ею, взгляд Воскресенья, все это время направленный куда-то вглубь его затравленного существа, вдруг изменился. И появилось в нем что-то такое сильное, почти могущественное, что поразило его до глубины души. …Нет, он был чем-то средним: не сильным и не слабым, а между, как будто пришедшим извне. Невиданная сила заключалась в пальцах, сжавшихся на его руке. И, возможно, он был рожден, чтобы стать таким богом, который будет любить весь мир и отвечать на молитвы. А, может, ему не нужно никакого мира, и позволено любить только тех, кого он хотел. Пусть ответит хотя бы на одну. — Вы хотите меня убить? — до жути спокойно спросил Воскресенье и прикрыл дрожащие веки, спрятав под синевато-прозрачной тенью эту невыносимую для невооруженного глаза монстра вселенскую муку. — Или… вам нужно? Ах, вот оно что… Спасение заключалось в одном только этом слове… «Хотеть». — Я не знаю, — прошептал Цзылун, внимательно вглядываясь в его лицо. … — Тебе говорили, что ты похож на ангела? Он промолчал, но крылья его слабо зашевелились. — Старшему ты нравишься. Знаешь, как это опасно, когда такие… чудовища, как мы, любят кого-то? — Он не монстр, — тут же яростно возразил ему Воскресенье, смахивая его руку со своего плеча. — Он… ещё какой монстр, — слабо улыбнулся Цзылун. — Такие, как ты, не способны разглядеть это в чужих глазах. Но во мне нет веры в людей, и я вижу. Он будет убивать… И убьет много людей, чтобы выжить. Точно так же, как пришлось мне. Его любовь будет похожа на помутнение рассудка. Я… также любил своего брата, несмотря на то, что он сделал. — Нет, — Воскресенье оттолкнул его. Глаза его лихорадочно заблестели, на щёки упали длинные бледные тени, придавая лицу воинственный зловещий оттенок. — Я защищу его. Ему не придется убивать… Ничего, ничего из этого не случится! — Прекрасно. Попробуй его спасти. Но скорее всего, — Цзылун смеялся и дрожал от страха, направляя на него нож. — Твоя любовь только уничтожит его. Рано или поздно… она неизменно превратится в жалость. Нож смотрел прямо на чужое маленькое сердце. — Вы ничего не знаете, — выдохнул Воскресенье. Теперь и его взгляд был направлен туда. — Тебе и самому известно, что в мире есть сильные и слабые. Охотники… и их жертвы. Не боги — сильный вершит судьбы. Слабый подчиняется сильному. А богов волнуют лишь просьбы тех, кто способен что-либо изменить в мире. Так было… и будет всегда, ангел. Неважно, кого ты хочешь защитить. Так устроен наш мир. Оскверненное кровью невинных острие его ножа указывало прямо на чужое, показавшееся ему теперь таким огромным для такой маленькой груди, сердце. И он мог слышать, как часто оно билось, ослепленное той самой вспышкой… Загнанное в угол. — Но я смогу изменить его порядок, — выдохнул Воскресенье, подняв на него абсолютно чистые, лишенные каких-либо примесей, золотые глаза. — Что же, — Цзылун на мгновение зажмурился, не в силах вынести этот взгляд. Лезвие коснулось маленькой груди. — Мне этот мир не суждено увидеть. Воскресенье задохнулся от страха, сжался всем телом, но не смог больше издать и звука: пальцы его, распятые ужасом, лишь беспомощно царапали землю. — Ну же, кричи! Почему вы никогда не кричите? Позови на помощь, в конце концов! Почему ты блеешь, как маленькая, глупая овца? Ты хочешь жить? Хочешь… жить? — вдруг отчаянно закричал Цзылун и разъяренно встряхнул свободной рукой. — Или предпочтешь умереть? Судорожное биение чужого сердца страшным гулом разносилось в ушах, и мальчишка дрожал так сильно, что трепыхали даже крылья у его белого, как полотно, лица. Но его глаза… Их взгляд был таким обволакивающим и мягким, что невольно ему виделась теперь мама, и её обескровленное лицо, лишенное жизни. — Ты ведь напуган! Не притворяйся, что тебе не страшно. Страшно? Боишься? Ответь мне. — Да, — одними губами прошептал Воскресенье, и глаза его широко распахнулись, словно он получил разрешение что-то почувствовать… — Очень страшно… за вас. Вздрогнув, Цзылун замахнулся… Они встретились взглядами в последний раз, поймав тот самый ускользающий миг перед смертью. И в бездонных колодцах его глаз Цзылун увидел то выражение, что застыло теперь навсегда в глазах его матери. …И сердце его впервые за долгую, изнурительную жизнь… успокоилось. — Только не плачь, — всхлипнул Цзылун, подаваясь к её холодному телу. — Не плачь, мама. Сяо-дзи… Он не хотел, чтобы тебе было больно. Он просто играл… Мама… Мамочка… … — Давай я закрою тебе глаза. Так тебе не будет страшно, — судорожно забормотал Цзылун, и его длинная дрожащая ладонь легла на её лицо. — Прости, мама. Прости… Прости… … — Я прощаю тебя, — прошептала мама голосом, совсем немного напоминавшим юношеский. Но он уже не был способен этого понять. По его лицу заструилось что-то тёплое. Ощущение было похоже на тот самый благодатный ливень, теперь по-настоящему умывший его лицо. Запрокинув голову, Цзылун счастливо улыбнулся. Свобода умереть… Вот в какой свободе он больше всего нуждался. Стало так хорошо, заслуженно больно. Нечто тугое и прочное вонзилось в его грудь, пройдя насквозь, раздавило сердце и смяло все внутренности. — Сп-асибо… От разрастающейся по всему телу боли он уже не мог ничего увидеть и понять. И даже, наверное, вспомнить. Где он был, откуда это прекрасное чувство умиротворения и кому он был в это счастливое, своё последнее мгновение так благодарен… Нет… Один звук он слышал отчётливо. Рядом… Рядом плакал ребёнок. И откуда он только тут взялся? Неужели… Сяо-дзи вернулся и увидел, что натворил? Нет, нет… Он не должен узнать! Пусть думает, что это он, пусть… ненавидит его… — Эй, братик… Братик, не плачь, — сделав последнее усилие над собой, ослепшими от боли глазами Цзылун посмотрел прямо перед собой и увидел лишь размытое светлое пятно. — Не п-плачь… Багровая, тёплая жидкость полилась ему на ладонь вместе со словами. Выплюнув очередной сгусток, Цзылун вслепую нащупал хрупкие вздрагивающие плечи и крепко сжал, притянув к себе. — Это я… Я убил?.. — всхлипывал братик в его объятиях. — Нет… Нет, ты ни в чем… не виноват. Это я… Это я. Прости… меня… За всё. П-… прости, Сяо…дзи… Чужое имя растворилось на его губах с последним вздохом. ⠀ ⠀ Перепачканный меморией, отчаянно прижимая к себе пустоту, в узком тёмном переулке плакал ребёнок. Он был совсем один. Ему было очень страшно.