***
— Покажи, как получается. Фелл смотрит на него исподлобья и строго поджимает губы. — Ну э-эй! Ну покажи-и, — он переваливается через спинку дивана, вытягивается в сторону мужчины, — ну тебе жалко, что ли? — Не ёрзай. — У меня тут спина отсыхает, между прочим. Имейте хоть каплю совести! — Кроули, посиди на месте. — Да идите вы… — Мой дорогой, пожалуйста!.. У него тянет спину и ужасно болит отсиженная задница, потому что он позирует уже два часа. Эзра сегодня раздражен — Эзра злится из-за каких-то своих дел, отвлекается, у него не выходят карандашные линии, и он злится еще сильнее. Вокруг уже валяется несколько скомканных листов бумаги, и Кроули совсем не хочет, чтобы к ним прибавился еще один, но его привыкшее к постоянному движению тело бунтует. Оно совершает суетливые нервные метания вопреки желаниям Энтони: тот видит, что это злит мужчину еще сильнее, но ничего не может с собой поделать. — Просто посиди спокойно еще немного. Я почти закончил. — Ну ты же уже говори-и-и-и-л это полчаса наза-а-а-а-ад. Фелл глубоко вздыхает, но ему опять не хватает воздуха, и легкие кажутся отвратительно слипшимися, как мокрый изнутри спущенный воздушный шарик. Эта неделя была просто кошмарной. Его выбили из седла — нет, вернее, он позволил выбить себя из седла — какой-то мерзкой паршивой колкостью, напечатанной в богом забытой газетенке. Желтушные падальщики, гордо именующие себя журналистами, никак не могли оставить в покое его развод более чем годичной давности. Их будто притянуло магнитом, и теперь никак не получалось отцепиться от обсасывания подробностей его отношений: они всё искали в этом какой-то пикантный подтекст, какую-нибудь пошлость, и, чёрт возьми, находили! Извращали реальность, выпытывали подробности у «очевидцев», и получали новую утку, с каждым разом становясь все изобретательней. Эзра Фелл не был одним из тех деятелей, о ком с нежностью пишут "анфан террибль". Он, скорее, напротив, принадлежал к тем, в чьих биографиях пишут об "ангельской доброте" и "неземном" или даже "чудаковатом" поведении. Его репутация должна была оставаться безупречной, иначе он рисковал потерять если не известность, то востребованность. Поэтому каждая новая статья ощущалась как начатая без его желания игра в русскую рулетку. — Ну можно я хоть покурю? — Потерпи, я прошу тебя, немного осталось… совсем чуть-чуть. Его легкие, с самого детства слабые, в осеннюю лондонскую сырость и без того чувствовали себя не лучшим образом, но когда он нервничал из-за статей они расходились по-настоящему. Теперь в груди начинали тягуче болеть недолеченные воспаления, прокуренные сосуды и мелкие фиброзные очажки, и увеличенные лимфоузлы отвратительно давили на нервные ткани. Последний раз Эзра был у доктора больше полугода назад, и тогда заключение слегка напоминало морской бой: новообразования фиброзного характера в S1? Есть, ранил! в S2? Есть, ранил! в S3? Есть, убил, твой ход. Эзра знал, что должен пойти туда еще раз, но мучительно не хотел этого делать. — Да я левой рукой, ты даже не заметишь… — Энтони слепо пытался нашарить зажигалку в кармане лежащего на полу рюкзака. — Дорогой мой, тебе что, сложно немного подождать? Это было слишком грубо — Эзра понял сразу же, как только начал говорить, но не смог остановиться. Глубоко вздохнув, он напомнил себе, что Энтони ни в чем не виноват и, вообще-то, держится молодцом, уже битый час сохраняя одну и ту же позу с покорной статичностью. — Да, конечно. Кури, если хочешь. Ты мне не помешаешь. Он ненавидел обострение своих хронических болезней всей душой: дышать становилось тяжело, и приходилось то и дело добирать недостающий кислород судорожными вдохами через рот. Он ненавидел это дыхание — врачи очень точно называли его «жестким». Ненавидел свои сухие воспаленные бронхи и увеличенные лимфоузлы, давящие на нервные окончания где-то там, в одном из многочисленных слоев человеческого тела. Ненавидел точечную боль, рождаемую этим сдавливанием: он чувствовал ее постоянно, каждую минуту существования в слишком влажном воздухе улиц или слишком пыльном воздухе книжного, но никак не мог сродниться с ней. Она не давала спать. Лежа в кровати, Эзра прислушивался к собственному дыханию и к этой боли, неестественной, нездоровой и чужой, и иногда ему казалось, что этой ночью он умрёт. — Ты сидел не так. — Да, я знаю-знаю, ща-ща-ща, погоди… — Энтони дотянулся до стоящей позади пепельницы и теперь стряхивал пепел с сигареты. Ему понадобилось всего пару секунд, но, несмотря на это, Кроули почувствовал на себе недовольно взгляд. — У-упс, я думал, ты не смотришь. — Угу… а я смотрел… ладно, ничего страшного. Ненависть всегда делала его раздражительным и сжирала те силы, которые он обычно бросал на поддержание в себе правильного настроя. Ненависть — дар отца, изначально запакованный в генетическую обертку и позже выпестованный его воспитанием. Или, вернее, тем, что он считал воспитанием. Эзра терпеть не мог ненависть — она делала людей мелочными, глупыми и слабыми. Она сделала таким его отца, его старшую сестру и пыталась сделать таким и его самого. Иногда ей это удавалось. — М-м-м-м… — Энтони раздраженно стонет на высоких тонах, как надоедливый комар, и Фелл едва удерживается от очередного вздоха, — спина-а-а-а… — Почти всё… Кроули хочется пить. Вообще-то ему хочется есть, но он делает вид, что ему хочется пить. Он почти не ест, потому что ему надо скинуть вес, и поэтому вместо еды он пьет, заглушая голод. Да и, к тому же, он ведь терпеть не может вкус табака на языке — он курит, потому что это помогает ему не нервничать — и потому ему очень надо поскорее смыть эту мерзкую горечь. Бутылка с водой лежит рядом в рюкзаке, до нее легко дотянуться, и, хотя Энтони уже чувствует себя малость обнаглевшим, он не видит ничего ужасного в том, чтобы просто попить воды. Он не задумывается о том, что Фелл опять смотрит на него, вымеряя карандашом пропорции лица — просто тянется за заветной бутылкой. — Блять! Он вздрагивает от низкого крика и замирает на полпути. — Ты можешь посидеть спокойно хотя бы пару ебучих минут?! Ну это же просто невозможно, какой ты сегодня вертлявый! До него не сразу доходит, что это за звук — приходится еще ненадолго застыть, притвориться мертвым, выгадать себе время, чтобы шестеренки в голове докрутились. — Почему именно сегодня, Энтони?! Ты решил меня доконать?! Оказывается, это лязгает своей сталью безгранично терпеливый мистер Фелл. Он болезненно относится к крикам: детдомовское воспитание сделало свое дело. Он терпел их в танцзале, терпел от воспитателей и педагогов, терпел от старших, и, наконец, терпел от самого себя, но, вообще-то, ненавидел крики — и ненавидел терпеть. Что-то в его взгляде заставляет Фелла виновато покраснеть и отвести глаза — Энтони надеется, что это «что-то» — злость, а не страх, потому что сейчас он чувствует их примерно поровну. — Ох, боже, мой дорогой... — его голос меняется обратно на привычный,— я тебя испугал? Испугал, да? — он кладет карандаш, решается посмотреть на Кроули и, увидев его онемевшее лицо, чувствует разом всю свою мелочность, глупость и слабость. — О-ох, ну ты же не… я не всерьез, милый… прости, прости, ладно? Я не хотел, я просто… ладно, ладно, не важно… всё, не важно… хватит. Хватит! Все, мы с тобой закончили, всё, иди, иди пожалуйста… Он замолкает на мгновение, захватывает ртом недостающий воздух — но не может надышаться, и боль в груди не умолкает. Он похож на своего отца с самого начала жизни, с тех самых пор, как спал отек новорожденного и стали понятны черты младенческого лица. Немногочисленные детские воспоминания подсказывают ему, что в сорок два отец выглядел точь в точь как он сейчас — или, вернее, он сейчас выглядит как его отец в сорок два. Из зеркала на него смотрит такое же светлое, бесформенное и рыхлое, с такими же блеклыми безжизненными глазами, трусливыми кроличьими губами, с той же самой курносостью и круглым подбородком. Его руки точно так же созданы для копоти и мозолей, и, сколько слоев крема не нанеси, этого не скрыть. Его глупая, мелочная, нищая ненависть — отцовское клеймо, контур которого проступает через украденную из чужого мира маску благородства. — …можешь идти, мой дорогой. Увидимся в следующий четверг, ладно? Д-да, увидимся ведь? Кроули не двигается с места — только смотрит на нервно копающегося у мольберта Эзру. Больше не лязгает — он показал на мгновение свой стальной скелет и тут же его спрятал, и теперь опять мягко шуршит своей теплотой и нежностью, и сыплет этим «мой дорогой», словно пытается запорошить сахарной пудрой подгоревший пирог. Но Кроули уже увидел и уже запомнил, и теперь вряд ли когда-то забудет. Кроули вдруг вспоминает, каким был Фелл на начало их милой прогулки во вторник: явно сбитый с толку его приходом, он спросил, не четверг ли сегодня. Тогда Энтони списал всё на его чудаковатость. Теперь же, глядя на разбросанные неудавшиеся наброски, к которым Эзра только что добавил сорванный с мольберта лист, он испугался вдруг, что за этой потерянностью во времени стояло что-то не такое милое и наивное. — У тебя всё окей? — М? С первого взгляда кажется, что он просто собирает сухие кисти в пенал, но Энтони смотрит пристально — и потому замечает, как дрожат его руки и как он бесцельно перебирает уже уложенные инструменты. — Что, прости? Ты что-то спросил, мой дорогой? Повтори, пожалуйста, я не расслышал. — У вас все нормально? — А… да, я просто… — он улыбается, но не обычной расслабленной улыбкой, а нервно и натянуто. — Просто небольшие неприятности. Ничего серьезного. Извини меня. — Ну… ладно. Энтони соскальзывает с дивана и накидывает на плечо рюкзак. Ему предлагают замолчать произошедшее — что ж, он в таком мастак. Ему лгут: он не знает этого наверняка, но чувствует, что Эзра Фелл что-то скрывает в своей немногословности. Что-то недоговаривает. У Эзры Фелла есть какие-то проблемы — какие-то мирские человеческие проблемы, вроде гнетущего страха перед походом к стоматологу или кошмаров по ночам — и это огорошивает Энтони похлеще ежедневной колонки мировых новостей. Он почему-то не мог предположить, что у таких людей бывают такие людские проблемы. Эзра Фелл, вырванный из своих облаков и придавленный к земле пылью земных же тревог, кажется чем-то незнакомым и неправильным. — Кроули… Когда танцовщик уже подходит к двери, Эзра все же отвлекается от бесконечного перебирания своих кисточек и тихим голосом останавливает его: — Кроули, милый мой, я вспылил. Ты замечательный и всё делал замечательно... — он замолкает ненадолго, разглядывая напряженную спину в черной толстовке и набираясь смелости, — и дело не в тебе, а во мне. В том, каким я иногда бываю. Понимаешь? Энтони неподвижен снаружи, но внутри у него работает целая машинерия. Внутри у него стремительно разгорается жар, выдается биохимический бум гормонов и мечутся мысли, а он всё ловит их одну за другой и складывает по порядку, чтобы понять. Что это вообще значит? Каким иногда бывает мистер Фелл? Раздражительным? Строгим? Напряженным? А когда это иногда — может, есть какой-то график или типо того? Если есть — то по каким принципам составлен?.. И почему вообще он чувствует себя настолько виноватым, что Кроули становится неловко принимать эти тихие, искренние, ноющие тупой болью извинения? — Я иногда ужасно срываюсь по мелочам. Это просто кошмар, я знаю — я сам ненавижу это в людях, честное слово. Я работаю над этим, но не всегда могу справиться, и вот иногда... словом, случается... всякое. Он говорит четко, ровно, но тихо, и с каждым слогом голос его становится все более и более отрешенным, будто Эзра мысленно находится не здесь и сейчас, а путешествует по собственным воспоминаниям. Кроули кажется, что это он обращается не к нему — или, вернее, не только к нему — и по укрытой мягким флисом спине ползут мурашки. —... а страдают от этого дорогие мне люди. И всегда страдали, сколько бы я ни старался... Энтони не хочет слушать этих речей — Эзра становится непривычным в своей печали. Он стареет, сереет и тускнеет, теряет свою очаровательную чудаковатость и за мгновение становится похож на обычного сорокалетнего мужчину, за свою жизнь повидавшего чего-то вовсе не эфирно-небесного. Эзра неправильный, когда грустит или когда чем-то расстроен, настолько неправильный, что напоминает собственную безликую тень, и хочется срочно что-то предпринять, чтобы стереть с него эту серость. Кроули медленно разворачивается. Он видит, что мгновение назад Фелл смотрел куда-то сквозь него, но, видимо, движение привело его в чувство. Сконцентрировав на Энтони взгляд, Эзра мягко и виновато улыбнулся ему — так Энтони понимает, что Фелл теперь вновь только с ним. — Прости меня, пожалуйста. Я правда не хотел. Надеюсь, мы еще увидимся. Ему хочется громко рассмеяться от такой наивности, вдруг нашедшей себе место рядом с Эзрой Феллой — впрочем, где бы еще. Конечно, черт возьми, они увидятся! Отказываться от общения с Эзрой Феллом из-за одного маленького неприятного эпизода? Из-за одного несчастного ругательства? Испугаться его лязганья? Энтони не пугался и куда более страшных вещей, делая это ради куда менее достойных людей. Он старается выплюнуть из себя одну из тех улыбок, что дарит залу в конце выступлений. Самую искреннюю и добрую улыбку из всего своего скудного арсенала. Может быть, она хотя бы немного вернет Эзре почву под ногами. — Да пофиг, мистер Фелл, я ж не сахарный, проехали уже, — в светлых глазах Энтони силится рассмотреть, что прячется за виной и раздражением, но у него не получается. — Точно всё норм? Я могу остаться. — Не нужно, всё нормально. — Точно? Знаешь, если хочешь выговориться — я ведь могу слушать, пока позирую. — Точно, — Эзра улыбается привычной Кроули улыбкой, и это немного успокаивает его. — Спасибо тебе. — Ну смотри. На связи. Он разворачивается, и, лавируя между сваленными в мастерской грудами всякого "нужного и важного", идет к выходу. Эзра смотрит ему вслед — и, в благодарности, хочет целовать его мальчишеские веснушки. По одной за каждый синяк, когда-либо набитый отцом. Это бы точно помогло справиться с бушующей внутри ненавистью. Хочет обнять его — так, чтобы за бесформенной толстовкой прочувствовать его тонкость и гибкость, его неустанно кипящую жизнь, его сильные здоровые легкие и его крепкие красивые мышцы. Хочет уйти с ним куда-то туда, на шумные улицы, и смотреть его яркие фильмы, и пить дающие в голову цветные коктейли, и смеяться вечерних стэнд-ап шоу, потому что так он чувствует себя моложе, красивее и беспечнее, словно глупый царь из сказки, искупавшийся в парном молоке. Рядом с Энтони Кроули легко до одури. Энтони молод. Слишком молод. Энтони на тринадцать лет младше по паспорту, на двадцать – по виду, и на совсем уж паршиво огромное число – по клокочущей в нем бурно потребности в безусловной любви. Энтони когда-то был очень сильно недоцелован, недолюблен, недопонят и недопринят — Энтони остался в этом "когда-то", или, вернее, это "когда-то" прочно засело в Энтони. Он до сих пор пытается заслужить одобрение любым способом, и для этого ему доступны уже взрослые методы. Фелл увидел и услышал достаточно, чтобы предполагать, что ради нежности и ласки от нужного человека он сумасбродно готов на всё, пусть даже это будет что-то неприятное, больное, липкое и по-человечески мерзкое. Эзра Фелл хочет любить его, но не так, как можно любить человека за одно только красивое тело. Он видел, что Кроули прекрасен весь, что душа его на самом деле восхитительно яркая и тонкая, но только вот — надломленная. И в этом и был весь трюк, вся злобная магия: Эзра Фелл хочет любить его самого, а не то, что принадлежит ему – его прекрасное лицо и его стройное тело – потому что только такой любви Энтони и заслуживает, но Эзра Фалл боится, что не сможет принять этой надломленности. Будет еще хуже, если, ведомый человеческими страстями, он притворится для всех и даже для самого себя, что смог действительно принять его всего, в то время как в действительности не сможет сделать этого. Это будет обман, достойный адского котла, и, главное, он физически способен на это: он ведь не ангел. Он только пишет об ангелах, только фантазирует о том, что это такое – быть далёким от грязи человеческой натуры — сдерживая свою собственную каждый день и каждый час. Эзра смотрит ему вслед — на стройные длинные ноги, обтянутые джинсой, на подтянутые ягодицы, мелькающие из-под края толстовки — и, слабый против себя же, хочет целовать его мальчишеские веснушки. По одной за каждый синяк, когда-либо набитый отцом — а отец бил его чаще, чем ходил на работу. С каждым шагом, удаляющим Кроули от мастерской, провожающий его взглядом Эзра все сильнее чувствует себя по-человечески мерзким, и оттого ненависть к себе разливается внутри еще сильнее, занимая все возможные полости и выгоняя оставшийся воздух из легких.***
Вообще-то он должен был стать автомехаником. Он должен был пойти по стопам отца — остаться в пригороде, пропахнуть сушеной рыбой и пивом, отрастить мышцы, мозоли и, со временем, какую-нибудь грыжу. Заякориться и заплесневеть. Но что-то пошло не так: он отклонился от курса еще в далекие двенадцать лет, когда позволил себе иногда сбегать с ненавистного футбола в библиотеку и зачитываться там до слезливости в глазах. Миры, выстроенные в книгах, легко принимали его таким, какой он есть — в приключенческих историях всегда находилось место для еще одного, каким бы хилым и нежным он ни был. Там не надо было притворяться, будто ему нравится пинать мяч, копаться в железяках, пробовать алкоголь за серыми гаражами и трепаться о спорте и боях без правил. Там не надо было выплевывать легкие, стараясь поспеть за другими на кроссах, не надо было заключать сделку с совестью, молчаливо наблюдая, как отец избивает их собаку за непослушание. Там, в конце концов, не надо было самому терпеть эти удары. Он примерял на себя тысячу других ролей: сегодня можно было быть принцем, а завтра — летчиком, или межзвездным путешественником, или нищим у паперти, или бестелесным призраком, или кем-то еще — непознанным, неизученным и бесконечное далёким от серой вялотекущей жизни пригорода. Конечно, в конце концов отец узнал про его побеги, и устроил взбучку, и пришлось поглотать кровавых соплей и даже походить месяц с закатанной в гипс рукой, но Эзра и тогда не пожалел о содеянном. В конце концов, он справился — он маскировался грязью, играл сына своего отца с достойным пинка под зад умением, а сам тем временем тихо и незаметно нашёлся в этом мире. Он сам себе показал, каким прекрасным может быть сотворенное и сколько вдохновляющего получается разместить в правильно расположенных друг за другом буквах. Позже он открыл для себя и изобразительное искусство, и стихи, и музыку, и танцы, и мозаику, и гобелены, и фрески, и театральные постановки с элементами балета, и балеты с элементами театральных постановок, с современным переосмыслением оперного пения эпохи Возрождения, с дикими костюмами, с чтением поэзии посреди танца — и еще десятки способов человека показать свое человеческое-прекрасное, довести зрителя до слез восхищения, затронуть какие-то неведомые ему самому самому струны его же души. И после для него всё уже было решено: автомеханика Эзры Фелла просто не могло существовать, зато очень даже мог писатель Эзра Фелл и вечный поклонник всего прекрасного Эзра Фелл. Словом, искусство значило для него многое, если не сказать — всё. Энтони на сцене, вне всяких сомнений, был искусством. Танцующий, он относился к человеческому-прекрасному, а иногда — даже и нечеловеческому-прекрасному, ангельски-прекрасному. Потому Фелл и захотел поместить в один из своих выдуманных миров легкую тень Энтони Кроули. Узнав его чуть ближе — то есть немного прорвавшись через издевки и отшучивания — он понял, что внешняя грубость скрывает что-то очень ранимое и, в то же время, что-то уже очень израненное. И в этом тоже была скрыта хрупкая, изящная, печальная красота: умение Кроули сквозь собственную поломанность транслировать всем своим телом человеческое-прекрасное вызывала у Фелла одно только безумное, всеобъемлющее восхищение. Но это было поначалу. А после — Эзра уже не помнил точно, в какой конкретно момент — к его восприятию человеческого-прекрасного в идеальном балетном теле Энтони Кроули стало примешиваться что-то человеческое-мерзкое. Что-то низкое, пошлое и грубое. Что-то очень оправдывающее отцовское воспитание. Рисуя Энтони, иногда он ловил себя на мысли, что больше не видит в нем ангела — на миг он казался скорее лукавым, зазывающим чертенком, раскинувшимся на его диване слишком вальяжно и слишком по-свойски, всей своей обманчиво расслабленной позой будто бы предлагающего отыметь себя прямо здесь и сейчас. Торопливо, мокро, по-животному трахаться, владеть его молодостью и красотой, чувствовать его жар, его гибкость и покорность, и огонь, которым пахли рыжие волосы, покрытые липким жиром похоти. Но потом Фелл моргал — и Энтони снова был просто Энтони, всё такой же жадный до ласки подбитый стриж, похожий в своем протесте против всего мира на бунтующего подростка. Потом Фелл, сам того не желая, вспоминал, как Адам все чаще звал всех вокруг «придурками», носил чёрные берцы, презирал школьную литературу и делал вид, что больше не любит прыгать на батутах. Потом Фелла мутило. Потом он ненавидел себя.