Свобода на крови

PG-13
В процессе
169
2
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 142 страницы, 64 784 слова, 25 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
169 Нравится 252 Отзывы 24 В сборник

Глава 20

Настройки
Дом на самом краю мира, нетронутый мирскими страстями и порядками большой жизни, дом, утопающий в зелени и низких кучевых облаках – протянуть только ладонь, и коснёшься их, мягких и пушистых, едва влажных, и на руке останется облачная щекотка и небесное дыхание. Поднявшись на цыпочки, она раздвигает облака руками – не хватает совсем немного, чтобы дотянуться до чистого ночного неба, и она бесстрашно запрыгивает на тонкий флюгерный шпиль, тянется вверх, смахивает клочки вихрастых облаков, и за ними проступает светящийся алый серп, от света которого становится так сухо в горле и так горячо в ладонях… Арлекино проснулась, снедаемая тоской и тревогой. Ей снится Дом Очага, и сердце от этого не на месте – для чего теперь он снится ей, для чего, если она не сможет вернуться? Отец оставил ей всё, что у него было, не для того, чтобы она бездумно пустила старания его прахом, передав кому бы то ни было. Или же… Чего он желал бы больше – счастья для неё, или процветания для рода Буфф д’эте? И если процветания, то должна ли она стать вдвое несчастнее, чем ныне, продолжая собственный род? Мысль о том, что вся её дальнейшая жизнь будет возложена на алтарь чужих побед, будет служением мужу своему и будущему сыну своему, была стократ тяжелее, чем бытовые её думы. Смахивая сон, она садится на постели, долго трёт уставшие, заспанные глаза, и босой крадётся прочь из спальни. Под пятками шуршит мягкий ковёр, поскрипывает лестничное дерево, прохладой облизывает ступни крыльцо – и наконец-то она касается носками влажной, размокшей от дождей земли. Теперь можно не красться, не таиться, а шагать уверенно: мягкая земля скроет любой шаг, а влага и прохлада её от ног взберутся к голове, как по древесным корням поднимается влага, остудят мысли и подарят покой. Она уповает только на это, беспокойная и одинокая – и, не глядя под ноги, уходит за дом, туда, где шумит на едва заметном ветерке некошеное поле и дикий сад с первыми вишнёвыми завязями. Полевые цветы, одинаково-серые в ночной темноте, покачивали головами, выдыхали сладость – ещё несколько шагов, и Арлекино почти нырнула в невидимое шуршащее море, полное бесконечного медового аромата примул, едва различимых в этом меду сладких волн розового бальзамина, пряно-зелёных шлейфов крапивы и пастернака, горьких метёлок полыни… Она готова была раствориться в них прямо сейчас, пока не выглянул из-за облаков лунный обломок, не вернул ей возможность видеть, так нравилось ей сейчас быть никем, невидимкой, окружённой не людьми, а молчаливыми цветами! Город оказался непомерно тяжёл для неё. Атласные оборки и леденцово-жёлтые дамские туфельки, сафьяновые сапожки и накрахмаленные манжеты, отглаженные до хруста лацканы пиджаков и коричневые котелки на головах, слащавость взглядов и горечь нездорово-желчных лиц, бесконечная игра, в которую Арлекино быстро влилась, и которую – как выяснилось с удивлением для неё самой – не переносила на дух. Теперь она как никогда понимала горечь, сквозившую в рассказах старого дворецкого Дома Очага, когда тот говорил о Лондоне: единожды прикоснувшись к нему, ощущаешь душевный подъём, но касаясь его раз за разом, ощущаешь, как душа твоя становится всё более тяжёлой и смрадной… С тех пор, как он поселился в загородном доме, он никогда не желал более выехать в столицу, пусть даже и на денёк, и теперь Арлекино понимала, почему. Равно также она понимала, почему отец, покинув Дом Очага, никогда больше не возвращался. Слишком велик соблазн… Гладя ладонями высокий бурьян, колючие стебли чертополоха и нежные облачка таволги, осыпающиеся в её руках пыльцой и лепестками, Арлекино понимала, что если однажды ей будет суждено вернуться в Дом Очага хоть на крохотный миг, она не сможет заставить себя вновь покинуть его. Как бы ни была крепка её маска, сколь бы самоуверенной и мудрой она не рисовалась в бесконечных пустых глазах господ, герцогов, графинь, сэров и благородных леди, душа её, не оскудевшая покамест, рвалась на волю. Её манили травяные луга и тенистые леса, где прошло такое светлое детство, необременённое ни приёмами, ни кружевами; где она могла вволю предаваться верховой езде или чтению – потому что так велело сердце, а не бесконечные правила, установленные окрылёнными своими высокими постами и званиями людьми… Подол ночной рубашки Арлекино до нитки промок от ночной росы и дождевых капель, дрожащих на листьях, и теперь льнул к ногам, обхватывая их при каждом шаге. Она бесцельно бродила в травах, упоённая ночным спокойствием – и будь только у неё возможность, она непременно заночевала бы прямо здесь, навзничь рухнув на тонкие лапки золотого донника и жёсткого конского щавеля. Она долго-долго смотрела бы в мрачное небо, выискивая лунные проблески, встречаясь глаза в глаза с посветлевшими, порозовевшими под утро облаками, но она не могла позволить себе свалиться в лихорадке после таких ночных бдений – а сон на ветру в ночной росе непременно закончился бы до омерзительного тягостной простудой. Не сейчас. Ни в коем случае не сейчас, когда её имя только-только начало приобретать вес в новой для неё среде, и не сейчас, когда она так ждала письма, что должно было вырвать её из рук грязной рутины, сплошь усеянной подписями и банковскими чеками. Она вспомнила об этом письме, когда под ладонь, как дворовый пёс, поднырнул спиной лист папоротника – в разы больше того, что был отправлен, но столь же мягкий и ласковый. Если леди Фурина и в самом деле примет приглашение в Буфф д’эте, Арлекино будет счастлива до невероятного. Здесь никто не задерживался дольше, чем на пару минут, и, как бы ни было тягостно признаваться себе в этом, ей было здесь одиноко. В Доме Очага она не воспринимала слуг таковыми: они были её друзьями, пусть и более старшими, наторевшими, опытными во многих делах. Она не помыкала ими, и они не лебезили перед ней – зато все они всегда могли побеседовать друг с другом, и порой Арлекино даже не принимала участия в разговоре, а только слушала, подперев щёку рукой, как беседуют старый дворецкий с конюхом до поздней ночи, и только когда сон становился сильнее, она отправлялась к себе, чтобы утром вновь услышать что-то интересное… В особняке нынче было совсем не так. Доброжелательный Фольц хоть и нередко помогал ей советами с высоты своего опыта, но всё же видел в ней дочь своего господина, молодую госпожу, и скорее прислуживал ей, как и требовали того порядки. Мисс Клара держалась гордо и неприступно, обращаясь к ней подчёркнуто-вежливо и в то же время донельзя язвительно – и, хоть Арлекино считала это забавным, это ничуть не было похоже на добрую дружбу. Вместе с экономкой держались и горничные, сторонившиеся новую хозяйку и предпочитающие не попадаться ей на глаза лишний раз, и только с дородной Альмой, кухаркой особняка, Арлекино чувствовала нечто отдалённо напоминающее приятельские отношения. Та, хоть и подчёркивала разность их статуса обращениями, не обделяла госпожу скупой грубой лаской и лакомым кусочком перед обедом, да и переброситься парой слов была не прочь. По простому и резкому выговору легко было понять, что она не городская, пусть Арлекино и не спрашивала её напрямую, откуда она родом, и кому-то резкость слов Альмы могла показаться отталкивающей – но только не одинокой хозяйке, которая в редкие свободные часы спускалась в кухню только для того, чтобы послушать, как басовито кухарка напевает себе под нос старые детские песенки или виртуозно ругается, задев локтем горячую, пышущую жаром кастрюлю. Но даже это не могло в полной мере избавить её от одиночества… Не ей одной было одиноко здесь. Поутру, закрывшись в отцовском кабинете, она вернулась к его дневникам – и пусть даже его самого не было здесь, она буквально слышала его слова с пожелтевших дневниковых листов, голос, который понимал её лучше всех: «Ночами я чувствую, как отдалён здесь ото всех, кто был близок мне. Те люди, что ходят со мною одними коридорами, дышат одним воздухом и сыты одной со мной пищей, ничуть не сходят мне за семью или друзей, и быть для них приказчиком и надсмотрщиком утомительно. Прежде, предоставленный самому себе, я был отягощён лишь перстнем – но теперь, вернувшись в место, которое следует называть домом, отягощён куда как сильнее одиночеством и чужеродностью. Моё детство, прошедшее в Доме Очага, кажется теперь не моим, но и дом этот – кажется не моим тоже. Где отныне моё место? Если бы только была живы сейчас мать или отец, они могли бы рассказать мне об этом, однако я и теперь предоставлен сам себе, но в этот раз – насильно…» Губы Арлекино кривились в жалком подобии улыбки, когда она читала эти строки, написанные твёрдой, но всё ещё юношеской горячей рукой. Судя по дате, проставленной под заметкой, отец её был тогда лишь немногим старше её самой сейчас – и ирония от того, насколько похожи положения их, комом вставала в горле. Ей повезло даже больше, ведь у неё были ответы, которых не было у доброго её отца. Не она первая чувствует себя здесь неуместно – и пока что она не могла сказать, последняя ли будет таковой. Отчего вообще отправили её так далеко и надолго, прочь от города, от семьи? Пальцы её гладили корешок дневника, изжелтевшие страницы его, и временами на короткий миг ей казалось, что она гладит руку упокоенного ныне отца – гладкую и столь же изжелтелую, прохладную, не могущую дать ей и толики этой ласки в ответ. Смаргивая непрошенную слабость, она продолжала читать: нуждаясь в объяснениях, она возвращалась к страницам теперь каждый раз, когда было у неё свободного времени больше, чем несколько минут. В этом кабинете, перед лицом, смотрящим на неё из-под строк – мальчика, юноши, мужчины – она могла без стеснения сбросить свою медленно прирастающую к лицу маску, которую так любило её высокое окружение, и позволить себе услышать ещё немного чужой истории, которая медленно, но верно становилась историей её собственной… *** Измотанная до предела очередным визитом в столицу, по приезду в особняк Арлекино не нашла в себе сил отказать желанию немного «поговорить с отцом» - она часто беседовала с его дневниками, ласково удерживая в руках тонкие странички, и порой открывала их в случайном порядке, чтобы послушать, что ответит ей мудрый отец, прошедший тонкими тропинками хитросплетений этого города, проложивший для неё уверенную, крепкую дорогу, по которой теперь она могла шагать дальше – и лишь изредка молить себя не оступиться, не споткнуться, чтобы дорога эта не превратилась вновь в едва заметную тропку. - Я никогда прежде не уставала так, - посетовала она, бездумно касаясь кончиками пальцев очередного дневника. – Неужто город и правда выпивает людей до капли? Или… я уже не так юна, как раньше? Зеркала Арлекино не любила. То, что она видела в них, редко радовало её: высокая, нескладная, с тяжёлым взглядом, что хорошего она могла увидеть в них? Свои черты она знала прекрасно, изучила их вдоль и поперёк, когда познавала себя, и только недавно, бросив взгляд в зеркало на туалетном столике в комнате матушки, застыла. Это что же – правда она? Лицо казалось всё тем же, острым и вытянутым, с резкими скулами, со спадающими на лоб и виски светлыми прядями, прямыми и жёсткими, но глаза… Глаза словно принадлежали другому человеку. И он был гораздо старше, чем она себе представляла. Утомлённые, обрамлённые по низу бессонными кругами, они невозможно старили её – и тут Арлекино впервые задумалась о том, что она уже давно не та девочка, которая беззаботно шла в наступление на крапивную армию у Дома Очага. Может быть, и правда в этом кроется причина её усталости? Шумный город, сложенный с дальней дорогой и необходимостью балансировать между игрой разума и игрой актёра, высасывал из неё последние силы, оттого она, возвращаясь в особняк затемно, чувствовала себя столь скверно? Сколь бы ни были активны её игры в юности, как бы далеко и надолго она не уезжала, как бы ни гудели ноги от долгих прогулок, ни горели плечи от бесконечного, с утра до ночи, бега, она не ощущала себя такой опустевшей, озверевшей, изголодавшейся – и отдых всегда давался ей легко, стоило только позволить ночи скользнуть в окно, смежить веки, и наутро она вновь была готова к самым сумасбродным подвигам. Вздохнув, она раскрыла дневник, чтобы послушать ещё немного отцовских историй. Арлекино и сама не знала, что хочет найти сейчас в этих строчках, утешения или поддержки, отвлечения или осознания схожести. Ей просто хотелось, чтобы рядом оказался кто-то, кто понимает её. Отец всегда понимал её. «…понял всё в тот день, когда нарушил уговор с самим собой. Мать моя была святой женщиной, с молоком её я впитал любовь к этому миру – и нечто гораздо более страшное, о чём не имел представления до того дня, когда не взял её с собой. В письмах ко мне она неустанно повторяла, что любовь её живёт в фамильном перстне, и чтобы быть счастливым, я не должен снимать его, покуда я одинок – лишь когда мой род продолжится, она велела снять его и передать новорожденному чаду, чтобы любовь в драгоценности нашей преумножилась и оберегала непорочное и немощное дитя… Ослушавшись её не во зле, но в добрых побуждениях, я оставил любовь её в доме, отправившись в имение нового знакомого моего, господина Лоуренса. Праздничный приём грозил затянуться, к тому же, как вещало приглашение, в имении ждали нас обильные возлияния в честь вступления виновника торжества в новую для него должность. Я не желал, чтобы материнская любовь прозябала в столь низких досугах, и не желал бы распрощаться с ней, будучи осоловевшим – оттого отправился без вечного своего спутника, что за годы жизни прирос к моей руке. Празднество было непомерно долгим – мы беседовали, танцевали и угощались. Вечером того дня мной овладела слабость, но не могло это стать поводом для отъезда, не мог я пропустить такой славной встречи! После сна, однако, лучше не стало, а к вечеру следующего дня мне стало действительно худо. Мысль моя помутилась, и я подумал, что джин был излишне крепок, однако дурнота эта была совсем иного толку, нежели бывает обычно после того, как креплёное уходит тяжестью в голову и в нутро. Неловко помолившись за здравие, я пожелал отойти к раннему сну, оставив компанию при веселье, но с каждым часом состояние моё становилось всё плачевнее». Арлекино с недоверием подняла глаза к верхней полке старого бюро, где лежал спрятанный ею перстень. Она бы не поверила ни единой строчке из прочитанного, если бы только сама не ощущала смежных чувств, обуревавших её существо: измождение, поражавшее её, не походило ни на один знакомый ей недуг, который ей довелось перенести. Не было это ни простудой, ни отравлением, ни мигренью, и в то же время – казалось всем сразу, помноженным на безмерную усталость с таким же безмерным голодом. Нервно сглотнув, она принялась читать дальше: «В какой-то момент мне почудилось, что я готов умереть – настолько невыносимым было моё положение. Перед глазами попеременно плясали алые с чёрным круги, а горло горело, словно ни капли воды не было в нём уже долгие годы. Сон слизнул меня, и во сне мне виделось, как я иду сквозь тьму – а она сжимается вкруг меня, берёт в тиски, пленяет; и от ужаса и тяжести этой тьмы я проснулся, немногим не дождавшись рассвета. Опрометью бросившись из гостевой спальни прочь, я ринулся к конюшням и, насилу растолкав конюха, приказал ему седлать моего скакуна. Стоило лишь мне взгромоздиться на него, покачиваясь, и упасть на сильную, гибкую шею, как мир закружился перед глазами. Мой верный конь был умён, и даже без подсказок поводьев уверенно нёс меня, одуревшего, сумасбродного, к особняку. Я не разбирал ни дороги, ни света, ни темноты – перед глазами стояла только его лоснящаяся шея, перекатывающаяся под руками сила, и как жаждал я её! Не помня себя, я выхватил из внутреннего кармана сюртука пиджачный нож, совершенно бесполезный обычно, и полоснул им прямо по конской шее, но короткое и незаточенное лезвие затерялось в гриве, завязло, приведя меня в ослепляющую ярость. Взбешённый, я перехватил нож обратным хватом и что есть силы вонзил в крепкую кожу. Конь взбрыкнул, жалобно заржал, и я в нечеловеческом восторге приник к ране: едкий пот и густая кровь обожгли губы, сознание моё возликовало, я глотал жадно, неудержимо, не чураясь ни грязи, ни вкуса. О, как счастлив я был в тот момент! И в какой ужас я пришёл несколькими минутами позже, когда разум мой очистился, когда спала с глаз кровавая пелена. Миру моему словно не угрожало ничего более, и самочувствие моё было великолепным – только память, услужливо предлагающая мне этот кошмар, омрачала быстрое исцеление. Кислая осолонь во рту, смешавшаяся с привкусом металла, повергла меня в отвращение – как к самому процессу, так и к самому себе, и отвращение это захлестало изо рта, смешавшись с выпитым, с желчью и с вязкой слюной – склонившись в бок, едва не падая, я выворачивался наизнанку, насилу не рухнув с коня, который даже не попытался сбросить меня, своего мучителя. До особняка я добрался уже засветло, и горничная, едва завидев меня, лишилась чувств – а когда я сам увидел себя в зеркале, то чуть не отправился за нею вслед. Всклокоченный, с безумным взглядом, перепачканный в побуревшей крови и нечистотах, я выглядел сущим монстром, коим в своих глазах и являлся». Захлопнув дневник, Арлекино глубоко вдохнула, плотно сжав губы: от прочитанного её замутило. Она не желала знать больше ни слова, ни единой буквы, ни единой мысли не желала допустить о том, что только что узнала. Картина эта слишком живо вставала перед её глазами, а всё написанное казалось небывалым вздором, пьяной выдумкой – быть может, отец хотел податься в прозаики, утомлённый собственными мемуарами? Он был большим оригиналом, к тому же, неплохо обращался со словом – она помнила сказки, которые он писал для неё и отправлял в бесконечных письмах, помнила строки его посланий, наполненных удивительно складной нежностью, фантазия его отнюдь не была скудной, но это… Для чего он включил это в свои дневники, что побудило его написать столь абсурдную, омерзительную глупость, не вымарать её после, не вырвать листы, не сжечь их? Руки её дрожали, и тем не менее, задержав дыхание, она вновь открыла отцовские записи. Этой записи должно быть объяснение. Непременно должно быть. «Несколько следующих дней я провёл в Буфф д’эте, не в силах пережить это потрясение. От одной только мысли о том, что мне нужно будет покинуть дом, меня трясло как в худшие хворобные ночи. Несколько дней я не пил и не ел, и от одной мысли о пище меня начинало колотить ещё пуще. Что происходило со мной в ту ужасную ночь? Мать моя оказалась права – что бы ни было заключено в кольце этом, оно защищало меня, и большой ошибкой было ослушаться её, посмев отстранить от себя её любовь. Когда придёт время, я передам это кольцо своему наследнику, а до того возьму на себя смелость выяснить, что за зло сокрыто во мне, оковами которому стала реликвия нашего дома». Дрожащие её пуще прежнего руки сами потянулись к перстню, стиснули его так крепко, как только могли – и одновременно с этим она желала отбросить его прочь, убрать с глаз долой, чтобы не думать только о том, для чего нужно ей это украшение, отчего было подарено ей, отчего она с кольцом этим была отправлена на самый край земли, отчего до неё рос там её отец, а до него, возможно, его отец или мать… Пребывая в небывалом для себя отчаянии, Арлекино до побелевших костяшек стискивала в пальцах перстень, смотрела на него, не мигая, боясь отвести взгляд и боясь смотреть на него так пристально, будто что-то могло появиться на широкой железной площадке, исчерченной беспорядочными на первый взгляд линиями. Что она должна сделать теперь с ним? Носить с собой, не смея выпустить из рук – но как быть, если ей суждено будет утерять его, кем станет она без этих спасительных оков? Возвращаться к нему раз за разом, не позволяя себе пересечь рубеж в два солнечных круга – но что предпринять, если ей случится задержаться где бы то ни было, и она останется оторванной от спасения своего от слабости и безумия, что, по словам отца, наступит вслед за бессилием? Должна ли она верить написанному – и какой ответ будет хуже? Единственному человеку здесь она верила, тому, что смотрел на неё сквозь оставленные записи – и ему же она сейчас не хотела верить, готовая открыть своё сердце и свой рассудок чему угодно, кроме прочитанных этим вечером строк. Ей нужно было что угодно, чтобы только отвлечься от сумбура, царящего в мыслях. Что угодно, кроме сна – и до самого утра она просидела в отцовском кабинете, перебирая книги на полках, читая отрывками романы и стихи, но даже они не могли заглушить расплескавшегося внутри кошмара в полной мере. Только когда алый рассвет сменился заливающей всё вокруг облачной белизной, а за окном послышалась галопная дробь, Арлекино встрепенулась: далее нет уже ничего, если кто-то и скачет по разбитой дороге, то именно сюда, а если и так… Нужно встретить гонца. Всадник с алым флажком на сумке не ожидал, что дверь старого особняка откроется в такой час. Завидев на пороге статную женщину, он сообщил, что везёт послание для леди Буфф д’эте – и, вместо того, чтобы оставить письмо в ящике для корреспонденции, вручил его прямо в руки получателю. На белоснежном конверте было выведено имя отправителя: «Фурина де Фонтейн» – и измученное ночными переживаниями сердце Арлекино наконец-то наполнилось лёгким, едва ощутимым теплом.
169 Нравится 252 Отзывы 24 В сборник
Отзывы (8)