***
Говорили они обо всем на свете: и о том, как по горам ветер скачет игривым козленком, и о том, как в общине козочки лениво цапают налившуюся летним соком зеленую траву. Говорили о людях, о зверях, об облаках кучерявых — о чем угодно. И так Джисону радостно от этого было, так трепетно-спокойно, что кто-то его слушает — все его речи, в общине признаваемые странными. Джисон общину любил, искренне и тепло, как каждый человек дом свой любит, но только все равно оставалось в нем чувство непокойное, что получужой он в ней. Точнее, не чужой, все свой же, но только такой — с подвыпертом. А с барсом не чувствовал себя Джисон с подвыпертом. Чувствовал он себя целым, единым, таким, какой он был рожден и каким быть должен. Вот уж хохма: человеческое с нечеловеческим познавать. Но другое чувство Джисону покоя не давало. День ото дня оно крепло, наливалось в груди поспевающей ягодой, вот-вот лопнувшей от собственной мякоти, все ширилось и росло в нем, забивало грудь, руки с ногами ватными делало, голову туманило. Тосковал Джисон в разлуке с горным царем, места себе не находил. Пусть знал, пусть понимал, что увидит его вскоре — все равно не мог тоску приручить. А с тоской приходило и чувство трепета, чувство ожидания, предвкушения, поэтому однажды Джисон не выдержал — как увидел серую ленивую кошку на поляне, так и припустил к ней со всех ног, и ничего его не остановило: ни звериный пищащий рык удивления, ни камни под коленками. Повалил в объятиях, к себе прижал да рассмеялся счастливо. Минхо ворчал, царапкался лениво, ворочался, да все равно объятия принимал, тяжелой теплой лапой в ответ приобнимая, носом мокрым в рубаху чужую — людьми пахнущую, общиной и совсем сильно одним человеком — утыкался. Гуляли они по горам, Минхо Джисону про горы рассказывал, показывал тайные тропки, укромные уголочки. И любил Джисон мягкий серый мех его гордой кошки, и поступь величественную, и плавность линий его, да только не хватало ему иногда обычных житейских радостей, и просил он Минхо человеком сделаться. Погулять с ним по тем же горам, по тем же камням, все те же тропинки ему показывать — да только позволить держать его ладонь в своей, его, человеческую, обычную, чтобы в своих натруженных грубых руках держать его прохладные мягкие руки. Не отказывал Минхо. Ни разу не отказал ему в такой просьбе. А после — и сам стал человеком его встречать, иль не встречать, но сразу же рядом с ним оборачиваться. Джисон все пытался поймать этот момент — когда его кошка человеком становится, да наоборот — но все не выходило. Вот уж настоящая магия: смотрит Джисон на кошку, моргает — и человек перед ним. И пытался же не моргать, а все равно сдавался рано или поздно, а как глаза откроет — так Минхо ему улыбается улыбкой своей человечьей. Хитрец и плут. Минхо смеялся родничком журчащим, колокольчиком переливистым, да уверял, что не специально он так делает, не нарочно; видимо, так его барсья магия работает, так для людей раскрывается. А Джисон все равно обиду чувствовал, не серьезную, не жгучую, а игривую такую, а Минхо в щеку его ткнул, смеясь, и сам — сам! Боги Джисона услышали! — за руку его взял, в глаза улыбаясь лукаво-ласково. Джисона дурачком в общине иногда называли, кто всерьез за глаза, а кто любовно, почти хвалебно, но впервые Джисон подумал, что он и правда дурак, когда оторопел от счастья своего, а после и сам не понял, что наделал — только в глаза растерянные посмотрел, да осознал. Барса он поцеловал. Батюшки. Барс глазами хлопал, и Джисон уж напридумывал в голове с три короба оправданий — одно глупее другого — да все не осмелился рот открыть, чтобы оправдаться. Да и не нужным оказалось — Минхо глаза потупил, руку его стиснул плотнее да за собой повел. Сказал, что к истоку реки горной они не ходили, а красиво там — Джисон еще не видел. Джисон и не увидел никакой красоты начала горных вод — только взмахи ресниц длинных, румянец под пятнышками темными и голос тихий, мягкий, как ласкающий ветер — все, что память его сохранила в себе. Вернулся тогда Джисон домой поздно, сильно в ночи, и то из-за пинков, которыми его кошка наградила — не хотел он уходить, хоть убей, не мог оторваться. Все держал за руку, давал себя по горам водить, потом на выступе у реки сидел, чужой ладони из своей не выпуская, и смотрел-смотрел-смотрел. Не на покатые зеленые склоны, не на небо голубое и безоблачное, не на красоты мира, в котором он жил — все только на горную кошку сердце его желало смотреть, каждое слово, каждый звук его впитывать желало, только его речи, его взгляд в воспоминаниях оттеснить намерилось. Чанбин встретил его хмурый и сердитый, на пороге подловил и давай выспрашивать, что был да какого лешего шлялся в потемках, а Джисон только знай себе хихикает — и правда дурачок деревенский. Чан на все это рукой махнул, сказал, что потом поговорят, а Джисон в одеяло шерстяное завернулся, в окно темное загляделся — на небо темно-звездное, да улыбался, придурошный и сердцем хворый. Влюбился. Подумать только. В кошку горную, по-человечьи молвящую. Как объясняться братьям, Джисон не придумал. Не волновало его в тот момент ничего бренное и земное. Как волноваться, когда сердце трепещет под ребрами, как переживать, когда в ушах стоит перезвон его смеха журчащего? И улыбка его мягкая, кошачья, и пятнышки темные, румянец не скрывающие по щекам и скулам. Как переживать о своей любви, когда любовь его в неге купает? На утро устроили Джисону разгром. Чанбин из себя вышел — сам он по себе импульсивный, горячный, но с детства он попустил свой пыл, да только, видно, лопнула тетива, и кружкой стучал он по столу, и кричал, и краснел от злобы. Чан не препятствовал, в кои-то веки поступившись мудростью своей, и только руки на груди складывал да просил Чанбина быть потише — соседи сбегутся, подумают, что бьют тут кого-то. А сам смотрел прямо, хмуро, прям Джисону в глаза. Не выдерживал он долго — опускал их в стол, в свою несъетую разваренную кашу. Молчал, как язык проглотивший. Только брань про себя братскую слушал. Чанбин все спрашивал, допытывался злобой, шипел на него, а Джисон все в стол смотрел и губы жал. Не мог он братьям врать, не то что не умел — не мог просто. Но и царя своего горного предать он не мог, потому как не давал он простых обещаний, а сложные — всегда исполнял. Только когда подскочил Чанбин и за грудки начал трясти, старший брат вмешался. Осадил, успокоил, но глазами смотрел хмуро и беспрекословно. И так же беспрекословно заверил Джисона, в глаза ему глядя: — Куда бы ни ходил — не пойдешь больше, коли объясниться не можешь. Объяснишься — так и пойдешь. А до того времени сидишь дома, на охоту выходишь с охотниками, и не приведи Боги улизнешь… Небом клянусь — сказал тогда Чан, и у Джисона холод вьюжный пробежался по позвоночнику. Потому что клялся Чан всего два раза в своей жизни. Когда отец умер, и тот прорыдал слезно: сберегу, выращу, вытащу; и когда пять лет назад нарекли Чана в общине ведующим. Не давал больше клятв Чан. Третья эта его клятва. Джисон бросил свою кашу, ушел во дворы — остыть и успокоиться, себя в порядок привести, с мыслями помириться. Придумать, что делать, как выкрутиться, потому что не мог он так все оставить: привык он за эти месяцы сбегать на поляну и в горы, привык к мягкому ожиданию, привык к знанию, что вот чуть-чуть еще, и увидится он со своей гордой кошкой, со своим царем — не только гор, но и сердца его. Сжалось у Джисона все от одной только мысли, что не видать ему своего счастья пятнистого, своего солнца с улыбкой лучистой, не смотреть ему в глаза каменной стужи, греющей его по ночам в воспоминаниях. Удрал. Прям как был, в чем есть — побежал в горы, запыхивающийся. Едва не плача от того, как воздух иглами грудь прокалывает, как мышцы тяжестью тащатся по земле — влетел в пещеру, в которой сидел столько раз — с одной только мыслью. Предупредить. Рассказать. Чтоб не думал Минхо, что бросить тот его вознамерился, что не нужен он ему более. Минхо глаза на него разинул испуганные — не видел Джисон у него никогда такого испуга в зрачках расширившихся — и рухнул перед ним на колени, пальцами мех вспахал, прижался крепко, лицом уткнулся. Все рассказал — без утайки. О братьях своих, о Чанбине разгневанном, о Чановской клятве. О любви своей обреченной. Глаз Джисон не раскрывал — исповедовался вслепую, лицом прячась в теплоту и пушистую пахучесть. Не сразу он понял, что руки человеческие в ответ его обнимают, к телу крепкому жмут крепче, на ухо ему голосом тихим говорят: — Не гневи братьев еще больше, домой возвращайся. — Не пустят же, милый, не отпустят к тебе больше… Коли не расскажу, коли секрет твой не выдам — не увижу тебя больше… И горько думать об этом, и говорить горько — ужасно горько, сколько ни думай и ни говори. Не знал Джисон, что приключится с ним такое счастье и несчастье одновременно: не любил Джисон так никого, ни от чьей улыбки не чувствовал под ребрами солнце восходящее, а как только почувствовал, как только к этому солнцу притронулся, теплом его обогрелся — так сразу тучи его затмили, спрятали, грозятся отнять. — А ты выдай. Не поверил Джисон ушам своим, лицо — от слез и отчаяния мокрое — наверх поднял, в глаза льдом окутанные посмотрел, лучистые, нежные, прищуром ласковым глядящие. Улыбается ему Минхо, будто ничего и не было, будто небо на голову не падает. — Расскажи, не утаивай. И скажи им в следующий раз с тобой пойти. — Но ты же, — не подобрал Джисон слов, растерял все, сглотнул; надежда маленькая в груди искоркой проскочила и тут же потухла. — Нельзя так, милый, боязно мне. Мало ли, что выйдет. Вдруг… — А что — вдруг? — Вдруг узнает еще кто? — Джисон от одной только мысли омрачнел. Нет, ни в коем случае: не знает Джисон, как братья его все поймут, не знает, примут ли такое — дружбу его непонятную с духом непонятным. Вдруг решат, что опасен Минхо? И им, и Джисону, и общине целой? Что тогда? Не будет Минхо покоя в горах. Не будет покоя всем их жизням. Минхо ладонью лицо его обнял — и самое это было нежное касание, которое Джисон от него получал. Растаял Джисон в мгновение, вся его прыть, все его доводы — все в секунду неважным стало. Только кожа его мягкая, только улыбка нежная, только голос его тихий, струящийся — только это осталось внутри. Ни боязни, ни тревог — все ушло. — Раз братьев любишь — значит, веришь. А раз ты веришь — и я поверю.***
Братья сначала не поверили. Сказали, что раз решился обманывать, то хоть что-то правдивее бы придумал, а не сказки плохо слаженные им рассказывал. Чанбин снова из себя вышел: в грудь пальцем тыкал и ругался на него бранью крепкой, грозился за такую околесицу в речке прополоскать — чтобы голову от чуши всякой промыло… А Чан — мудрый старший брат — глаза недоверчиво сощурил, но сказал вести. Только его одного, без Чанбина. — Коли правда — нечего тебе горячку пороть будет, — ухмыльнулся он взъерепененному Чанбину, а тот снова взъелся бранью уже на всех в округе, раздасадованый рукой махнул и дверью хлопнул. Дрова пошел колоть. Всегда так делал, когда с собой не в ладах бывал. Джисон вел Чана через леса прямиком в горы. Молчал, не зная, как объясниться, потому что все он братьям начистоту выдал: и про то, что горный царь в метели снежной укрыл его в пещере, и про то, что снова весной его повстречал на охоте. Про все их гулянья, про то, как он плутовал, байки рассказывая и про новые тропы, и про желание зайца загнать вечерком. И даже про то, что горная кошка сама к себе позвала. Только про сердце свое трепещущее не обмолвился. На подступах к пещере у Джисона охолодели конечности, хоть воздух и теплее обычного по горам растекался мягким ветром. С каждым шагом дышать все сложнее становилось, с каждой мыслью сердце стучало чаще, и когда вышел навстречу им снежный барс — вовсе замолотило быстрым набатом. Чан остановился позади, молчаливый и хмурый. Джисон встал между. Горная кошка, окинув взглядом и Джисона, и человека незнакомого, плавной повадкой спустилась ближе. Моргнул Джисон — и человека увидел. — Не бредил я, — повернулся он к Чану, а тот по прежнему глаз не сводил с гостя неожиданного. — Не мог я сказать, Чан, обещание держал. Минхо сам пригласил, по воле своей — я против был, боялся… — Минхо тебя зовут? Чан брата не слушал. Джисон челюсти поплотнее сомкнул, то на одного своего дорогого человека глядя, то на сердцу полюбившегося нелюдя, и руки неуемные в кулаки сжимал, чтоб себя успокоить. — Минхо, — согласился барс голосом ровным, непривычно прохладным. — А тебя? — Чан, — и не медля продолжил. — Чем брат тебе мой приглянулся? Чем он тебе обязан? Трепыхнуло у Джисона в груди — от того, что «приглянулся» он барсу — однако все звуки проглотил, понимая, что лучше не вмешиваться. Не тот смысл Чан закладывал, хоть и попал — по незнанию — в цель. — С чего ж ты решил, что обязан? — знакомые ехидные нотки в голосе кошкином прорезались, Джисон часто такие слышал. Но более осторожные, охотничьи, чем обычно бывало, когда дразнился скалистый проказник, ерничал и ворчал. И хоть говорил Минхо, что хорошо все будет, что если Джисон верит — то и сам он верит, а однако чуял Джисон, что боится его кошка гордая. Боится, но страх преодолевает. Ради него через сомнения проходит. — Не обязан он мне ничем, кроме обещания про меня не рассказывать людям. — А ходит к тебе по какой надобности? — А у меня зачем спрашиваешь? — Минхо брови выгнул, насмешкой стелится, глазами серо-ледяными блестит. Чан от такого челюсти сжимает, но молчит. — Он же ходит, а не я. Видит Джисон, что происходит: и напряжение, воздух горный пропитавшее, и недоверие с обеих сторон, и страх — у обоих бьющийся в жилках. Страшно его обычно гордой кошке — людям показываться, разговоры с ними вести. Спрашивал Джисон, не раз спрашивал, ходил ли когда-то Минхо к людям, но тот лишь уклончиво отнекивался, мол, давно когда-то ходил — не приняли. Больше ничего не сказал. Страшно и брату его, небыль повстречавшему. Страшно, что сказки о горном царе оказались явью, что родная младшая кровь его водится с нелюдью горной, что сам он стоит перед сказкой ожившей. И Джисону страшно, как два куска сердца его вот так встретились. — Я сам ходил, по своей воле, — вклинивается, не выдерживает, раздраженный взгляд на себе ловит. Сглатывает, но шаг он сделал, а он самый сложный. — Он меня спас — я отблагодарить хотел. Долго уговаривал — не принимал он мою благодарность. И все же принял. Я ему приношу по дому необходимое, что в хозяйстве у него попортилось, а Минхо мне горы показывает. Самовольно я в горы сбегал каждый раз, Чан, самовольно и без наказа. Чан хмурится, смотрит то на одного, то на второго, а после взгляд в барса утыкает и говорит твердо. — Мы Богов почитаем, духов уважаем и к голосу обоих прислушиваемся. Но ни разу твой голос я не слышал. Кто ты и цели какие имеешь? Барс молчит — мгновенье, еще одно, и еще. Брови хмурит и отчеканивает. — До людей мне дела не было и нет. Горы меня породили, им я и служу. Оленей перегоняю от пастбища к пастбищу, чужих волков и прочих хищников вдалеке держу, медведей по весне бужу. Вот и все мои цели. — И Джисон тебе без цели нужен? — Не нужен мне брат твой ни для каких скверных мыслей, — фыркает Минхо, и Джисону вдруг легче дышать становится: возвращается знакомое ему ворчание, знакомые повадки проскальзывают. Расслабляется Минхо, а вместе с ним — и сам Джисон. — Захотел он приходить — вот и приходит. За помощь я ему благодарен, за дружбу — всю свою вечность платить буду. Что-то в Джисоне радуется по-детски, по-ребячески, когда он то к одному голову вертит, то ко второму. Он все посредине между ними стоит, и ни шагу в сторону делать не смеет, чтобы шаткое перемирие не спугнуть, потому что у Чана морщинка между бровями разглаживается медленно, из взгляда тяжесть уходит. И сам Джисон голос подает. — Прости, что молчал, что обманывал. Нехорошо поступал, неправильно, знаю, но если бы сказал — не поверил бы сам. А Минхо просил молчать. Как я спасителя своего подвести мог? Кабы не он, — Джисон усмехается невесело, — домой я б тогда и не вернулся. По горам ветер гуляет вечерний, солнце кроется за вершинами, небо спускает темень на землю. Проносится тишина порывом холодным, и Чан голову вдруг склоняет. И говорит: — За спасение по самую могилу буду тебе благодарен. И семья моя будет у тебя в долгу, будь ты хоть духом, хоть кем еще, — а потом вдруг взгляд исподлобья вскидывает и тише продолжает. — Но веры мне тебе нет, потому как тебя я не знаю. Нет, Джисон, не пререкайся со мной. Я тебя, горный царь, не знаю, но мой брат знает. Запретить ему не могу, но тебя предупрежу: хоть волос с дурной его головы упадет — вечностью своей расплачиваться не за дружбу, а за грехи свои будешь. Еще раз голову склонил, кивнул и позвал Джисона за собой. Джисон потоптался, потоптался — то в спину брату посмотрит, то на барса растерянный взгляд метнет — как снова видит улыбку знакомую, нежную, хоть и встревоженную. Кивает ему Минхо в сторону — мол, топай давай, подосиновик (как часто он дразнился), — и Джисон побежал следом за братом своим, домой, в общину. С легким сердцем и радостью, что две его части между собой познакомились. И со знанием, что одну эту часть он оставит в горах, чтобы завтра к ней вернуться с улыбкой и поцелуем благодарно-ласковым.