***
Наступила зима. Ледяная, яростная, кости студящая — та самая, которая возвращается каждый год, которая отступает неохотно и медленно, как пятящийся хищник, но который возвращается когтистым прыжком, вьюгой, смертью и звериным ревом. Зима вернулась ночной снежной бурей, закрыла собой темное небо, превратила весь мир в одну непроглядную беспросветно-серую тьму. Минхо казалось, что она пробралась так глубоко, как никогда не пробиралась. Казалось ему, что вьюга не просто его пещеру кошмарит ветрами, стены изнутри инеем покрывает. Казалось Минхо, что иней и в грудь ему пробрался. Колет сердце, замораживает вдохи так, что дышать больно. В этом году зима пришла и вправду погибелью. Джисон не заходит в горы. Последний раз Минхо видел его тогда, у кромки леса, еще осенью, на последнем их прощании. Тогда, когда стребовал Джисон с него клятву неподъемную, тогда, когда Минхо дал ее, содрогаясь внутренне от ужаса, какой же гнев небес он на себя накличет. Однако — ходит Минхо по белу свету, по белому от снега лесу, по горам могильно-холодным и замершим. Ходит — и небо ему на голову не падает, боги проклятья не шепчут ветрами за шиворот. Не отвергают его горы за обман, не наказывают дитя свое обманувшее. Минхо плакал, хоть обещал не плакать. Как вернулся тогда в пещеру — так и прорыдал до самого момента, пока сил не осталось. Уснул сном беспробудным, таким тяжелым, будто и правда он умер, а когда проснулся и вовсе пожалел, что не сгинул. Может, проще всем жилось, если бы и вправду он сгинул. Иль вовсе его не было. Не будь его, не повстречай он человека в горах своих каменно-снежных, не обогрей его теплом, не прими его благодарности и самому не стань благодарным — не случилось бы этой беды, что в разлуке два сердца друг без друга чахнут, а вместе с ними — и они двое. Минхо ходит по горам, гоняет стада серобоких оленей, ступает по снегам мягко и твердо, и не страшны ему метели — как и прежде. Никогда его не трогала зимняя смерть, никогда свое дитя не обижала, наоборот, холила и лелеяла горного царя. Одаривала теплым мехом, кошачьей гибкостью, зрением зорким, нашептывала тропы безопаснее прочих, и Минхо почитал зиму и горы как собственных родителей — как мать и отца, породивших его на свет божий. Только в одном мать с отцом его обделили — не человеком сделали. Был бы он человеком — и секунды бы не думал. Рванул бы через леса, в сугробах утонувшие, через поля, застеленные зимним покрывалом, и неважно, как холодно и голодно ему бы сталось. Рванул бы вперед — туда, где дымок тонкий над деревьями вьется, где дороги протоптаны в высоких залежах снегов, где меньше лесной живности и больше человечности. Побежал бы туда Минхо без оглядки, потому что там все есть, что горы у него забрали в обмен на бессмертие и почитание. Там сердце его живет своей человеческой жизнью, простой, рутинной. Там быт оно строит руками работящими, и там его кличут по имени простому и незамысловатому. Там Джисон. И знает Минхо, что минута, с ним проведенная, стоит всей его вечности холодной. Мог бы — да не может. Потому что не человек он, и никогда им не был. Откуда он в мир пришел и как на свете появился — не помнит, а значит — и не было его без горных пиков, без скал заостренных. Значит, тут его место. И никуда ему от этого не уйти. Ни от предназначения своего, ни от тоски медленно, но верно убивающей.***
Свиделись они один раз, и больше боли свидание принесло, чем радости. Джисон пришел в горы с Чаном, и хоть Минхо плохо знал человека незнакомого, чужого, да все равно чувствовал к нему необъяснимое уважение и наивную благодарность. Потому что без старшего брата Джисон и шаг из общины сделать не мог, а община вся в момент ощетинилась против их семейства, и только Чану не перечила и против ничего не могла сказать. Много раз Чан общину спасал, много добра людям сделал — потому и прощали ему то, что другим простить бы не смели. Так Джисон говорил. Джисон говорил много и вразнобой, и казалось Минхо, что задыхается он — так много и отчаянно тараторил. И про быт, и про леса, и про то, что сделал за это время, сколько луков выстругал, сколько крыш починил, как спозаранку вставал и на работу уходил и как с работы лишь заполночь возвращался. Тараторил Джисон, руку его в своей сжимая, и улыбался так, что горько Минхо делалось от призрачности этой улыбки. Не настоящая она, обманная. Не так Джисон улыбается, когда счастлив, не так его губы изгибаются волной, не так смех звучит. Нет в его глазах той искры веселья и радости, когда он улыбается — весь, нутром своим настоящим, а не только своим ртом. И ничего не мог Минхо ему сказать, потому что знал, что сам он обманывает. Потому что руку в ответ сжимает, улыбается краешками губ, слушает речи сбивчивые и прыгающие из стороны в сторону, растекающиеся мелкими струйками, как ручей о камень ударяется и брызжет в стороны. Сам он такой же — притворяется, что не горько ему за руку Джисона держать, что счастлив он, что не хочется ему немедленно в руки ему упасть и прощения слезно просить и за клятву нарушенную, и за охотника проклятого, и за то просто, что знаются они друг с другом. Видел Минхо же, все видел: и лицо осунувшееся, и взгляд поблекший, и веки опухшие, и бессонных ночей поцелуи под глазами обычно живыми и быстрыми. Все видел, да молчал, пока Джисон рассказывал, как община поживает и как хорошо они к зиме подготовились. О соседях только не говорил, да про охотников. Чан тоже молчал, сидя поодаль, после того, как вернулся с прогулки короткой — дал время наедине побыть, святой человек. Не знал бы Минхо, подумал бы, что сам он какой дух иль божок — до того мудрый и проницательный. Братья ему и гостинцев принесли. Джисон посмеивался, да все нервозно, сумку выпотрашивая, потому как втихую и скрытно пришлось им поклажу из общины выносить. Принесли они и посуду кое-какую, и книг немного, и одежку новую — теплую. Смеяться Минхо хотелось от этого, да горько все: на кой ему одежда эта в горах, коли сам он — горная кошка, и меха у него свои есть. Не задрогнет. Но Джисон суетился, на плечи ему тулуп накидывая, и не было у Минхо выбора — улыбался и благодарил. Благодарил и улыбался. Джисон тулуп накинул и на шаг отступил, осматривая. Все улыбаясь, руками складки на плечах разглаживая да приговаривая, что идет Минхо, и не замерзнет он. — Ты только гляди, какая вьюга пришла. Смотри, чтобы с горы не сдуло, — говорил он, а у самого пальцы тряслись. Горько Минхо было. Горько и больно. И провожать было больно, и прощаться снова — неизвестно насколько, не пойми как скомкано. Только тыкнул Джисон ему губами в темечко на дорожку — и пошел. Чан рукой помахал, улыбкой прощаясь грустной — и снова Минхо в горах остался один. Только он, тулуп, человеком пахнущий — и заснеженные острые скалы.***
Следующие их встречи все короче и короче выходили, реже и реже случались, потому как зима намела снегов будто отыгрываясь — ничего и никого не пожалела. По таким сугробам не то что человеку — и оленю-то тяжело пробраться. В горы соваться в такие метели — и то убиться. А Джисон совался. Совался Джисон, как вырваться удавалось, вместе с Чаном неизменно. У Минхо сердце сжималось, когда видел он этих двоих — замороженных, заснеженных, бледных, зубами стучащих и с наледеневшими ресницами, с инеем по щекам. Он тут же спохватывался, суетился, огонь разводил посильнее, настойки наливал погуще — и обоих отогревал, и любовь свою, и брата его. На обоих теплые шкуры накидывал, обоим руки дыханием отогревал, обоим плечи растирал. А после слушал. Джисон много рассказывал — все стелил и стелил речами, никак не заканчивающимися, — а Чан поддакивал. Дополнял, посмеивался, и тепло от этого было Минхо — вот так вот с людьми сидеть, рассказы чужие слушать о жизни кипящей, о том, как в общине дымок вихрями в метель улетучивается, о том, как детки соседские закидали снегом им инструменты, о том, как Чанбин отловил пару пацанов за шиворот и подзатыльников надавал, и с ними же все расчищал — в наказание и назидание. О том, как девки по вечерам в доме собирались и гадали на женихов, и как хихикали застенчиво, если кто застукает. И как песни в общине по вечерам затягивали, сказки друг другу рассказывали, жили все вместе — и даже в страшной лютой зиме, небо и землю застилающей, не тужили. Слушал это Минхо — и счастливым себя чувствовал. А потом замолкали они, когда ночь подбиралась из-за горизонта, когда пики горные в тень прятались — и снова Минхо было больно. Провожать — больно. Отпускать — больно. Не идти с ними — больно, и одному оставаться в молчаливой колыбели зимы — тоже больно. И тоска по любви его сердце сжирала, и одиночество, доселе непознанное. Не знал Минхо прежде такой жизни — в разговорах, в смешках непринужденных — пока Джисон в его жизни не появился, а как появился — худо без этого сделалось. И с каждым днем все трудней Минхо клятву свою сдерживал — просыпался и дела свои делал. С каждым днем все больше жалел он, что поклялся однажды жить не тужить, оленей стада гонять, медвежат спящих охранять. Все сильнее хотелось Минхо одного только в этой зиме. Заснуть и не проснуться.***
Леса стонали. Деревья гнулись, к земле под снежной шапкой кренились, качались опасливо из стороны в стороны, а в вышине — над макушками нахлобученными белой кучей — ветер ревел звериным кличем. И ничего живого вокруг. Все попрятались, а кто не попрятался — тот сгинул в мерзлоту ночную. Минхо не страшна мерзлота ночная, но и ему не сладко пришлось в этой ночи — пробираться в сугробах трудно, по плечи мощные кошачьи утопая. Лапы его не скользят, не мерзнут, да все равно шаг замедлен, глаза зажмурены — так сильно мечется вьюга, так гулко разбушевался ветер. Хорошо, что успел он все свои дела доделать — и волков чужих прогнать, в другие леса направить на охоту, и проснувшегося вдруг медведя спать уложить, и лис в норы — в тепло защитное — вернуть. И ему пора возвращаться. Ресницы барсьи дрожат, глаза от колкого мороза и снега защищают, и в пол зрения Минхо дорогу разбирает — благо, что ветер ему друг, а не враг — дорожку нашептывает. Знает все тропки горный царь как свои лапы, хоть незрячим будет — все по памяти обойдет. Но зима и правда свирепая. Разобиделась, разозлилась, что долго ее во владения свои не пускали — и оттого так сурова. Минхо ступает в снегах, грудью таранит снега — как и прежде, и в голове его мысли улеглись мягким облаком от привычного ритма, от рутины привычной, и не сразу он понимает, что шепчет ему ветер не дорогу в горы, а что-то заполошное, тревожное, взволнованное. Останавливается Минхо, прислушивается, аль случилось чего — снова что-то медведя неуемного разбудило, иль оленей спугнули гости нежданные, иль сова на ветке застряла, иль зайцы тропу потеряли — все это барсьи заботы житейские, незадачливые, да решаемые — как сердце его холодом обдает таким лютым, что вся зима ему весенним лугом мерещится. Человек в горах заплутал. Замерзает. Помирает. Шепчут ему ветра, в холку гонят метель, подгоняя, и барс по снегу прыгает, наперегонки со временем и собственным сердцем пытаясь играть. Лапы его поскальзываются, путаются, от страха неуклюже подворачиваются, в сторону заваливаются, и Минхо в горы несется, дороги почти не видя, о камни под снегом грудью шибаясь — не может он думать о дороге, о тропах знакомых, о метели, пытающейся на верное направление его направить, когда в горах человек замерзает. Его человек — замерзает. Зима и пройти не дает, и сама же торопит — ветер скачет вокруг, в мех закапывается, щиплет кожу, в нос заморозком дует, играючи инеем покрывает, и все нервно, нервно, нервно поторапливает. Беги, горный царь, пока тепло еще в теле пульсирует. Спеши, горный царь, пока время свое не забрало. Торопись, снежный барс, пока милый твой еще жив. И торопится Минхо, и лапы свои не чувствует — вдруг задрогли они, не то от страха, не то от снега. Сердце его, спокойное и размеренное вечно, в горле встало, бьет по гортани, выпрыгнуть пытается кашлем. Горы все ближе, пики все выше, и Минхо озирается, жмурится от снега слепящего — и воет грудью от боли. Милый его, родной его, любимый — вон же, вон, под деревом, Небо Всевышнее, вон же!.. Ужас сковывает мышцы сталью, кровь артерии пробить пытается, бьет его изнутри, когда он — вдруг весь неуклюжий, вдруг весь немощный — через снега к телу не шевелящемуся подбирается и весом наваливается, носом тычась, воя раненым зверем. Как же так, как же, его Джисон, почему же… Теплый. Боги милостивые, духи вездесущие — живой, замерзший, леденеющий, но все — живой. Тычется барс носом, горлом клокочет, и скуление из недр груди вырываются, и плач, и стенания, и молитвы, но Джисон глаз не открывает, и Минхо от ужаса задыхается. Раздетый он совсем. В рубахе, в портках тонких, будто только из постели вылез. Босой, синий весь. Не движется. Не откликается. Глаз не открывает. Минхо воет — и с воем руки человеческие протягивает, подхватывает ношу нелегкую, к груди голой своей жмет. Метель сыпет снег ему на плечи, спину кинжалами ледяными вспарывает, и на Минхо вдруг обрушивается весь гнев родных гор — те хлестают его в спину голую, будто рысь когтями добычу свою растерзывает и до человека добраться желает. Слезы горячие щеки жгут, рот пар толчками всхлипными выпускает и все тело трусится. Минхо и молится, и проклинает ветра — да помогите же, черти, помогите, проклятые. Да за что ж вы, окаянные, так нас мучаете. За что вы сердце мое убиваете. Снег до бедер доходит и кожу голую жжет, ступни сотнями лезвий режет при каждом шаге, волосы отросшие в глаза лезут, уши ветер терзает издевательски, но Минхо по памяти, на шепот не полагаясь, вперед дорогу протаривает, и чувствует ярость в груди клокочащую — и на зиму-предательницу, и на Джисона раздетого. И на себя — замерзающего, слабого. Ветер то в одну сторону дует, то в другую, но не мешает больше — будто насмеялся и шепот до тонкого лепета заглушил. До пещеры Минхо едва не ползком добирается, и когда каменные стены скрывают тела от метели — падает на колени, дрожащей рукой на спине свою ношу удерживая. Рваный всхлип дает себе сделать, тело дрожащее собрать — и вперед пойти. Время не тратит — сразу костер разводит и всю одежду застолбевшую льдом сдирает. Руки колет холод чужого тела, но Минхо губы обкусанные жмет и работает руками, как привык. Кожу растирает настойкой, укутывает в меха, поит онемевшие губы — и те дрожат от горечи. Ресницы трепещут, пульс по артериям слабо постукивает. Когда Джисон глаза приоткрывает — Минхо взревывает от боли. И тело болит, и сердце болит — все в пещере ему больно. На Джисона смотреть ему — больно. — Родной мой, — губы шевелятся, улыбаются слабо, и Минхо стискивает объятия титанические, колотится весь, сжимая тело безвольное. — Нашел-таки, милый, спас… — Бестолочь ты, Боги, безмозглая ты хтонь, — бредит Минхо, чувствует, что бредит, и разрывает его от чувств — и от счастья, и от ярости, и от горечи. — Убиться решил, тугодумный? Разум себе отбил молотком, да? Что ж ты, дурачина, делаешь-то, Небо Всевышнее, что ж-ж ты… Слабо помнит Минхо, что в те минуты с ним происходило, но ревел он так, что вьюгу ревущую слышно не было. Пальцами дрожащими ощупывал, трясся да клял всеми словами изведанными и неведанными, едва ли язык невыученный познал — так сильно пульсировала его голова, так худо ему было в те минуты смотреть на лицо улыбающиеся, мертвецки-бледное, но живое, и так больно ему от мысли становилось, что не успеть он мог. Так больно ему было от мысли, что Джисон мог замерзнуть в снегах. Джисон чужому гневу не противился — слушал и внимал, улыбаясь. Пальцами дрожащими лицо оглаживал, руку едва-едва держа самостоятельно, и Минхо носом в нее вжимался, поцелуями отогревал, шепотом хриплым в любви признавался, в страхе ужасающем, в слабости грешной. И лишь спустя время он успокоился до того, что смог внятно говорить и разговаривать. — Куда ты сунулся? — стоял на своем Минхо, дрожь чужую к себе прижимая. Закопались они вдвоем под одеяла и шкуры к костру поближе, Джисон вовсе вжался в барсье тепло так, будто к смоле прилип, пальцы на спине его любимого грея. — Что случилось страшного, что ты в горы полез? Раздетый, босой, в ночи, в метель… — Соскучился, — смеется Джисон, посмеивается все, будто и правда это шутка смешная, а в Минхо крутится желчь и гнев от такого легкомыслия и утайки. — Ну что ты, не веришь мне? А все в любви клялся, эх ты… — Джисон. Минхо на локте привстает, отлипая насильно — Джисон обратно его уложить пытается, но силы не равны; слаб человек перед горным царем, а замерзший в горах — совсем ему не ровня. Смотрит на него Минхо, взглядом жжет, а Джисон в ответ глядит — будто что сказать имеется, да не хочется. Выдыхает тихо. И тихо — голосом низким, грудным — говорит. — Чана не слушают в общине больше. Не ведующий он теперь. — Из-за тебя? — Из-за меня. Минхо взгляд в сторону отводит — с сердцем тяжелым. А Джисон еще говорит: — Охотники сказали, что видели, как мы сумки в леса уносили, — сглатывает натужено. — Сказали, что с духами проклятыми якшаемся. Что погубим всех, коли дальше все так будет. И сказали, что мы теперь втроем — не общинные. И уйти должны, как солнце поднимется. Минхо глаза прикрывает — от ярости и безнадежности. Но не добил его Джисон — и добивает. — Чан спорить не стал и покаялся. Сказал, что с духами злыми мы связались, подношения им делали. Что все так и было. Но про тебя, — Джисон за руку берет, пальцы сжимает, — про тебя смолчал. Ни слова не сказал. Согласился уйти на рассвете, Чанбина усмирить, и что оставим мы все, как есть, и больше в общине не объявимся. Милый. Минхо молчит. Ему лицо нежностью ладони обнимают, к себе направляют. В глаза заглядывают любовно. — Нечего тебе бояться, родной, никто тебя не найдет и не тронет. — Так а на кой ты в горы побежал, остолоп? — дрожит и Минхо, и голос всхлипывающий, а Джисон только улыбкой улыбается — и глазами грустными. — А куда мне еще бежать, как не к тебе? Минхо жмурится — как маленький от страшного закрывается, от правды колющей, от сердца сжимающегося — и целуют его нежным касанием, лаской едва ощущающейся, дыханием теплым и тихим. Минхо жмурится, от горечи задыхается — и слышит: — В горах я сердце свое оставил. Дай мне хоть его с собой забрать.***
Думал Минхо, что после такой исповеди он всю ночь глаз не сомкнет, в объятиях держа свою погибель, да сморила его слабость и утащила в жуткий сон, каких раньше ему не снилось — там горы обрушивали на него гнев метелью до этого невиданной, и небо стонало как раненое животное, и грозы раскатами резали мир на куски. Проснулся Минхо от шума и вскриков. Подорвался, напуганный, готовый и к драке, и к обороне, да не успел ничего сообразить — оттолкнули его в сторону, повалили на камень. Братья Джисона с рассвета двинулись в горы пропажу свою искать — и нашли спящего брата сбежавшего в объятиях снежного барса. Чанбин голосил страшно. Кричал, ругал, что стены эхом дрожали, оплеухи отвешивал — а Джисон лишь прикрывался робко да плечи вжимал. Минхо подорваться хотел, да не пустили его — Чан за плечо схватил и приказал не вмешиваться. Чанбин брата младшего налупил — и расплакался, пальцы дрожащие в волосы ему вплетая. Обнимались они долго, Джисон ревел, в медвежьи лапы запертый, прощения просил и все свои огрехи признавал. И что дурень, и что едва не помер — снова! — и что братьев до седых волос доводит в годы молодые, и что такого — да на цепь и во двор, и что пороть его надо было, и что увалень он безумный… И что жив он, Небо благословенное, жив и здоров. Минхо в глаза смотреть им не решался. Те друг с другом обсуждали, что куда, Джисону одежды принесли, вещи кое-какие с утра собрали — и выдвинулись. Чан самый хмурый был — Джисона по голове потрепал, подзатыльник дал — и вновь похмурнел. Сказал, что собирались в спешке, потому как вся община волчьей сворой их у дверей сторожила. — Шакалы, — плюнул в сторону Чанбин, утирая рот рукавом. После снова засуетились, друг друга на ходу перебивая. Минхо в спор не вмешивался, в сторонке сидел, чтобы дрязгам семейным не мешать, и только чуть спустя на него внимания обратили. Чан сверху вниз на него посмотрел и спросил — голосом стойким: — Приютишь нас, горный царь? И Минхо — с пола подорвавшийся и маленьким барсьим котенком себя почувствовавший — налепетал на ходу, что приютит, конечно же. Пролепетал, осознавая всю тяжесть их общей ноши. Братьев из общины изгнали, как прокаженных. Лишили дома, быта, соседства и крова. Всего лишили — лишь по своим дурным догадкам, по своей подозрительности. Оставили им всего ничего — пару тюков пожитков, да узы семейные, разделенные на троих. Это — и запрет вокруг общины ошиваться. И Минхо как в тумане бытом своим занимался, гостям место расчищая и какой-никакой, но кров подготавливая. Джисон где-то рядом подскакивал, вещи двигал, шкуры подтаскивал, пледы расстилал да братьям говорил, что где поставить, а Минхо костер разжигал, чтобы гостей чем накормить из своих скудных запасов. Не зная, что и кому делать дальше, но зная, как из-за него жизнь у всех испортилась.***
Братья решили идти на юго-восток к дальним соседям. Не все братья, только старшие. Джисон ничего не решал и по большей части помалкивал. Только кивал и соглашался, когда его о чем-то спрашивали. Чан сказал, что там их примут и им помогут. Там у бабушки родня была, там община побольше и побогаче — можно жизнь устроить, если к себе возьмут и работу доверят. Там — за много верст от гор — можно будет зажить даже изгнанным. Джисон не участвовал в обсуждениях. Только подле Минхо сидел и смотрел в никуда, а когда — спустя пару дней — Чан в дорогу сказал выдвигаться, и вовсе заметался. — Пойдем с нами, — просил он, на горе стоя и руки Минхо в своих сжимая. — Пойдем на юго-восток, к людям. Со мной. Минхо на Джисона смотрел, слушал и не слышал одновременно — смотрел на то, как волосы ему треплет ветер, и как из-за его головы виднеется величественная, могучая горная гряда. Смотрел — и головой качал, отказываясь. Не пойдет он к людям. Не примут его. Пытался он уже. Джисон проплакал ему всю шею. Говорил, что не выдержит, не потянет — без сердца своего, вдалеке и в несчастье — а Минхо будто по голове обухом ударили, до того все перед глазами плыло и мельтешило. Повторял только одно — что не пойдет. Не может он уйти от гор. Не пустят они его. — Да как не пустят?! — ревел Джисон гневно, сопливый нос рукавом вытирая. Смотрел грозно, разъяренно — не на Минхо, не на любовь его, а на жизнь и на судьбу. Обращался вокруг — ко всему и сразу — руками всплескивал неверяще и спрашивал. — Кто не пустит-то?! Минхо его обнял и себя в сотый проклял за все, что с ними приключилось, но от правды не убежишь: не место горному царю в людском мире, не сможет небыль с былью ужиться. Много на то причин. И суть его, и судьба его — все против них с Джисоном играет. — Я чтил и Горы, и Небо, Минхо, — хмуро шептал Джисон ему в сгиб шеи перед тем, как распрощаться. — Но отныне вместо молитв я буду посвящать им только проклятья. Каждый день буду думать, что есть они темные силы, раз так жестоко с нами обходятся. И каждый день буду молиться, чтобы ты от них убежал. Минхо стоял, замерший, в объятиях тяжелых, и тяжелые удары сердца свои считал. И когда ушли трое человек за горизонт — туда, где и с горных вершин их не разглядеть — сел на камень у пещеры, голову к небу вскинул и думал. За что Небо так его ненавидело.***
Минхо стали сниться смутные и странные сны. Каждая дрема терзала его, затягивала в себя, в беспробудное царство, и в каждой Минхо видел одно и то же. Горные пики и человека. Сначала Минхо ужаснулся — ну вот, так и свихнется вскоре, раз Джисон во снах стал приходить. Думать о нем и так тяжко было, и так изнутри его медленно тоска убивала и с каждым часом все сильнее внутренности закручивала, воли лишала, дыхание крала. А чем больше думал Минхо о нем, тем больнее сердцу его становилось, тем тяжелее каждый день глаза ото сна открывать стало. Однако через время присмотрелся сквозь мутную завесу сновидения — да понял. Не Джисон человек этот, а он сам. Сам Минхо стоит в горах, лук поднимая, стрелой тетиву натягивая. Вокруг снег и серый камень, небо — серое, и воздух — серый, а Минхо со спины видит, как целится он во что-то. Иль в кого-то. Раз — вспышка прошивает небо, все белеет и искрит. Минхо промаргивается и видит все еще серые скалы и белые горы. И мех серо-белый, в отчаянно-алый покрашенный. Минхо проснулся, будто из-под толщи воды вынырнул — с грудью потной и бешено вздымающейся, с дыханием заполошным, с ужасом в сердце. Проснулся и понял, за что горы вцепились в него когтистой хваткой. От отчаяния хватался за голову, круги сумасшедшие по пещере нарезая, выбегал во вдруг затихшую вьюгу и смотрел вдаль, смаргивая сон и осознание в мертвой, выжидающей тишине. Был когда-то Минхо человеком, был он им. Был, а потом разгневал горы, жизнь ее священного дитя отняв — и обрек себя на вечность холодную и одинокую. Обрек себя на то, чтобы вечность за грех свой необдуманный расплачиваться — быть горным ребенком, сторожем этих земель. Убивший горное дитя сам жертвой становится. Убил Минхо снежного барса на охоте — и стал таким же, очнувшись в снегах в шкуре кошачьей. Потому как не потерпят горные хребты произвола в своих землях, не простят неуважения и вредительства. Потому как каждому живому существу горы — мать. А какая мать за свое дитя не станет мстить и наказывать? И смешно Минхо, и до слез и истерик горько. Вся его вечность холодная, вся его величественность, все его страдания — лишь расплата за глупости и беспечности человеческие. И сам он таким же был — глупым и беспечным. На охоту в горы пошел, забавы ради скалистую кошку подстрелил. И вот теперь — расплачивается. Минхо вышел из пещеры человеком — так проще ему было в голове своей уложить то, что вдруг вспомнилось. Проще руки свои видеть, пальцы крутить, шею и голову ощупывать — и знать. Знать — что человек он. Что жил он когда-то — как и все — в домике небольшом, что просыпался он в кровати своей и вставал нехотя по делам, что мать у него и отец были — не зима и горы, а люди настоящие. И друзья у него, наверное, были, и так же он смеялся с ними, как смеялся Джисон со своими братьями, и ссоры у него были, человеком присущие, и все это взаправду было с ним. Правда Минхо жил человеческой жизнью. Горы оставили Минхо тело, но исковеркали его, пометили, как своего отпрыска, пятнами барсьими да глазами нечеловечески-пронзительными. И подарок сделали, и сами его же отняли, и свободу дали, и заковали в оковы незримые, потому что давно Минхо горным царем по горам бегает, давно задумывался, откуда он взялся и куда путь свой держит, и говорил он Джисону, когда тот спрашивал, да все коротко и неохотно, но рассказывал: ходил он к людям, так лишь, познакомиться. А те видели его — и прогоняли, сторонились нежити, чужое чуяли, горные метки видели. Скрутило Минхо желудок, внутренности узлом завязала ядовитая горечь. Знает он, что виноват, знает, что за дело его мать всевышняя наказала, но слишком уж жестоко это — память ему возвращать. Одно дело — коротать свою вечность в одиночестве, и другое — знать, что вечность дана ему за грехи его, и вечность эта будет не благом небес, а проклятием. Каково это — с сердцем рвущимся жить? Каждый день рассвет новый встречать, зная, что закат не заберет его боли? Каково это — и любовь потерять, и себя не найти, и видеть, как сделать ничего не можешь? Горы молчали. Минхо спрашивал, раз за разом повторяя, молитвы к небу и острым пикам обращая: да неужто это честно — над своим ребенком так издеваться? Круги неспокойные нарезал и злые слезы смаргивал, не понимая, неужели за столько лет не искупил он свой грех? Неужели боль горы-матери такой же сильной была, как сейчас Минхо мучается? Неужто иначе нельзя? Разве несчастьем несчастье искупишь, прощения вымолишь? Минхо не знал, а ему не отвечали. Ветер затих, улегся на скалистых покатых снегах, будто его и не было, сама жизнь замерла в молчании, и казалось Минхо, что он вовсе под этим небом один. Только он — и вечность проклято-холодная.***
Дни затянулись бесконечной чередой. У дня не было конца и края, и ночь, его сменявшая, была такой же. Минхо забросил свои дела, в лес не заходил, порядки не наводил, и все равно ему было, что вьюга ревет и мечется снаружи пещеры. Даже когда продувало насквозь его обитель, гневно за шиворот ветер залазил и зима под рубахой ребра кусала — не шевелился Минхо. Все равно ему было. Все что он делал — думал. Вспоминал, разгадывал, как же так приключилось, и больше искал ответы на вопросы о прошлом своем, чем о нынешнем. Что толку гадать о безутешном и безвыходном, если не поменяется ничего? У горного царя осталась одна забава — человеком себя представлять. Представлялось ему, чем бы он занимался, если бы с людьми жил. Наверное, охотился бы — раз во снах он лук держал да горную кошку подстрелил, значит, умелец был неплохой. В общине он бы пригодился, мясо и шкуры для людей добывал да в ус не дул. Иль, может, другому ремеслу бы выучился? Работы в селении много, каждая пара рук на счету. Джисон много рассказывал о жизни простой и рабочей, и Минхо нравилось его слушать, но сейчас особенно ценны его истории — когда кроме них ничего у Минхо не осталось. Джисон вот на все руки мастер — то по дереву поработает, то на мелкую дичь в лес выйдет, то посевы убрать поможет и снова себе дело найдет. Руки у него натруженные, грубые — дергается Минхо от мурашек фантомных касаний и внутренности рябью судорог прошивает, и головой он трясет, промаргиваясь, лишь бы мыслям не дать закрутить его в боль и страдания. Так что там? Кем бы Минхо работал, если б человеком был? Может, как Чанбин — торговцем бы заделался? Хотя какой из Минхо торговец, с его-то характером. Торговец приветлив и пронырлив должен быть, а у Минхо от пронырливости духа — лишь язвинка неконтролируемая, а от приветливости — взгляд тяжелый. Как Чан — ведующим? Усмехается своей дурости Минхо — вот уж точно, где дров бы он наломал. Своей жизнью распорядиться не смог, а тут за жизнью всего народа следить надо. И даже Чан — с его-то умом, мудростью, человеколюбием — и все равно дал промашку. Изгнали их, братьев. Всех троих. Вернее, Чанбина не трогали — тот полезен людям, да в лесах с выношенной поклажей его не ловили, а сам он ушел. Что ему в общине делать, когда братьев его там нет? Что Минхо в горах делать, когда никого тут нет? Ни любви его, ни сердца, ни шумного смеха. Даже с горами, с матерью, его породившей, и то разругался. Вон, беснуется за пещерой, кричит, леса валит, живность распугивает по укрытиям — одному Минхо дела до нее нет. Не хочет он ее слушать. Ни шепот ветра, к нему в ворот залетающего, ни раскаты грома, небеса сотрясающие. Ничего. Минхо в одеяла старые плотнее запахивается и на угольки гаснущие смотрит. Глаза закрываются, и боится он спать, да сил не остается — не ел он нормально, из дома своего каменного не выходил, и воли у него никакой не осталось. А Джисон, наверное, уже в новой общине обживается. Интересно, вспоминает ли он о Минхо? Вспоминает о том, что клятву с него взял неподъемную, и что сам пообещал вернуться к нему однажды? Помнит ли сердце его о любви огромной? Сможет ли вернуться к нему, чтобы Минхо — как и обещал, Небом клялся — встретил его с улыбкой? Минхо не знает. Сон утягивает его в свои мрачные объятия. Метель воет страшные колыбельные. Минхо проваливается в сон.