1940
Потекли унылые дни лагерной жизни. В первую неделю Генриха отряжали на лесозаготовку, для чего их отряд гнали несколько километров на лесопильню, огороженную, как и лагерь, колючей проволокой и вышками. Погода стояла промозглая, и оттого всё – окрики охранников и лай собак, гул инструментов и треск древесины, свист ветряных порывов и кряхтение работающих мужиков – всё тонуло в нескончаемом хлюпании грязи. Как беспристрастный судья, она не делала различия между грубыми робами и аккуратными кителями, между раскисающими ботинками и лощёными сапогами, равно отмеряя свои густые слои и коварные брызги и на тех, и на других. И если узники переносили отмеренное природой безмолвно, лишь изредка в перешёптываниях крепким словцом понося распутицу, то приписанные к лесозаготовкам эсэсовцы жаловались на грязь громко и многословно, и иногда, казалось Генриху, даже с неким удовлетворением. Особенно театрально любил роптать Таннер. Он заламывал свои толстые, красные от холода руки (от других узников Генрих узнал, что сшитые ещё до войны на заказ перчатки Таннер потерял, а на местных складах эсэсовского обмундирования перчаток такой внушительной ширины не нашлось) и стенал так, что вся лесопильня знала, насколько тяжела доля гауптшарфюрера и как хорошо эсэс-маннам, стоящих на вышках под навесом и подальше от земной грязи. “А ещё лучше”, продолжал Таннер, и к трагичности его голоса примешивалась издёвка, – “Этим бездельникам в лазарете. Всякая красная сволочь, значит, там нежиться изволит, пока мы, верные национал-социалисты, каждый день себе яйца отмораживаем, гоняя эту шваль.” Генрих замечал, что Таннер, проходя мимо, всякий раз на него заглядывается, хоть его тело и было скрыто под огромной робой, под которую, чтобы лучше защититься от ветра, Генрих надевал свой пиджак. Той части его души, что ещё остро помнила городскую жизнь с её правилами хорошего тона и законами фешенебельности, было, конечно, святотатством так немилосердно трепать пиджак тяжёлым трудом, но верх над ней неизменно брал как надвигающийся холод, так и понимание, что пиджак снова попытаются умыкнуть, если его оставить в бараке. Не оставлял Генриха и страх, что при отсутствии в непосредственной близости начальства Таннер снова попытается к нему прицепиться – или ради пиджака, или ради его тела – и Генрих не знал, какая из этих мыслей ему тошнотворнее. Но Таннер, хоть и пытался глазеть, близко не подходил и только иногда гаркал на Генриха бесполезными указаниями вроде “шевелись” и “резче”, хотя многим другим доставались от него и оплеухи, и пинки, и мерзкие проделки, которые самому Таннеру казались очень смешными, как то: садиться на бревно, которое тащили узники, и требовать продолжать переноску. Генрих наблюдал за всем этим с тупым отвращением, потому что вездесущая серость и тяжёлый труд, казалось, отключили в нём способность к гневу, и, хотя физически он ещё не ощущал себя слабым, чувства его уподобились дряхлому старику. И всё же среди этой душевной блёклости Генрих чувствовал тайную радость, что его никто не трогает, не мешает, и не унижает сверх того, что уже свершилось и довлело над всеми ними. Однако он не забывал предупреждений добряка Майера и потому с опаской думал о том, кому, как он понимал, и был обязан этим относительным спокойствием и почти что боязнью со стороны сальноголосого Таннера. В один из дней на лесопильне Таннер с другим эсэсовцем, с которым был дружен, вновь разыгрывал оператический дуэт жалоб на тяготы службы, когда второй, почти декламируя, сказал, что, пока комендант в увольнительной, надо рапортовать об особо тяжёлых условиях Вайсу, чтобы их перевели – “мы достойны не меньшего, чем кухня или лазарет. А по-хорошему нам должен светить склад: швали меньше, наживы больше”. Услышав знакомую фамилию, Генрих, бывший едва ли в десятке шагов от разговаривавших, навострил ухо. Таннер же на упоминание Вайса картинно поморщился: - Лучше кучу навоза идти просить! Этот ничего не даст, скорее удавится чем не по регламенту что сделает. Вон ходит какой важный, вечно в парадном! Выбил у коменданта фавор, видать, чтобы в черном щеголять да всё по лагерю да по лагерю, пока мы тут как солдатня в фельдграу маячим и в грязи барахтаемся. Можно подумать, дворянин какой! Считает, раз в замы пробился, важная птица теперь. А так-то он кто? Да никто, из какой-то балтийской глухомани вылез, где грядки полол. Разве там истинных немцев сыщешь? - Ты и сам не из курфюрстов будешь. Кто твой папаша был, столяр? - Бондарь! Так ведь я и не строю из себя, как этот…Эх да чего обсуждать! От него даже шнапс скиснет, а мне киснуть ещё больше неохота. Спасителя своего пиджака и, если верить Майеру, грозу лагеря, унтерштурмфюрера Вайса, Генрих видел только вечером, когда по возвращении рабочие отряды строились на широкой площадке посреди лагеря, пересыпанной мелким щебнем и песком. Комендант лагеря редко появлялся перед заключёнными – обыкновенно по праздникам или в дни казни, что для коменданта были понятия взаимозаменяемые – и, как его заместитель, построения принимал Вайс. Он стоял молча, пока главный по отряду проводил переклички и рапортовал о происшествиях. Когда докладывали о проступках, влекущих за собой наказания (что бывало каждый день), Вайс принимал роль судьи и назначал их. Среди отмен пайков, штрафных кругов и дополнительных работ назначались и экзекуции плетьми, приводившиеся в исполнение незамедлительно, перед уставшим строем, одним из охранников, пока Вайс отсчитывал удары. Он смотрел не на идущую экзекуцию, но на узников, словно не замечая, чем руководит его стальной голос, который Генриха пугал больше, чем тот ритм ударов и стонов, что он задавал. Тем внезапнее показался ему один из таких вечеров, когда унтерштурмфюрер вдруг прервал счёт, словно его слух зацепился за какой-то непорядок на площадке, повернулся к исполнявшему наказание охраннику – пыхтящему и излишне крутящемуся – и сказал: - Ваша техника ниже оптимальной. Дайте сюда. Тот положил в протянутую руку плеть и сделал пару шагов назад. Короткими, молниеносными движениями Вайс положил на растянутую перед ним спину оставшиеся удары, исторгших из узника истошный вопль на смену глухим стонам, срывавшимся с его губ ранее. Вайс протянул плеть обратно охраннику и сказал ровно: - Будьте экономнее – направляйте силу в точку. И не забывайте, что она идёт от ног. Понятно? - Понятно, герр унтерштурмфюрер! - ответил охранник, забирая плеть, но бодрость в его голосе была натянутой. - Имейте в виду, - добавил Вайс, - если я ещё раз попрошу у вас инструмент, это будет уже для работы по вашей спине. С этими словами Вайс отвернулся от охранника и вновь оглядел строй заключённых. Генрих не знал, показалось ли ему с усталости, или и вправду леденящий взгляд унтерштурмфюрера задержался на нем самую малость дольше, чем на остальных. Но холод вдруг пронзил его до самого низа живота, будто ему, а не незадачливому охраннику, предназначалась эта угроза на кончике обернутого в бархат кинжала. Вечер за вечером, слабо переминаясь на построении, с тусклым подобием тревоги в уставшем теле слушал Генрих списки провинившихся, ожидая, когда наконец и его назовут среди осуждённых на какую-нибудь позорную экзекуцию за одну из множества мелочей, неизбежных в лагерной жизни но по букве закона влекущих наказание. Когда это впервые произошло, построение принимал не унтерштурмфюрер Вайс, но какой-то бюрократик из администрации, чьей фамилии Генрих даже не знал, и чьи темные глаза на треугольном лице выглядели столь уставшими, будто вместе с заключенными он весь день впроголодь таскал щебёнку и пилил древесину. Зачитывал протокол он голосом бледным и хрипловатым, под стать глазам. В исполнении этого бесцветного голоса свой номер Генрих услышал как в бреду, не разбирая даже какой проступок ему вменяют, понимая только то, что отменяют ему пайки на пять дней. - Так я и знал, что Вайс на тебя что-нибудь удумает, нехороший знак был с пиджаком, - тихо сказал ему Майер, когда они вернулись, пользуясь коротким вечерним оживлением барака перед сном, чтобы вести разговор относительно свободно. - Его же не было сегодня, - возразил Генрих. - На это ты не смотри, у него всё схвачено. Ох, не нравится мне это. Ещё эти волосы твои…Тут явно никакой слепой длани местного правосудия. Глаз на тебя он положил, вот что. - Глаз положил – и голодом морить? А про волосы вовсе тебя не понимаю, Майер. - А ты думаешь, чего тебя не бреют? Всех по инструкции раз в неделю вжик, а ты по воле божьей Рапунцель? Как бы не так. И вправду, волосы Генриху не стригли с тех пор, как он попал в лагерь – в дезинфекторном без объяснений гнали мимо забривочной. И в бездумной серой рутине Генриху и не пришло в голову вопроса о том, отчего она единственная во всём бараке не брита. А между тем кудри его, некогда золотистые, а теперь грязно жёлтые, уже отросли заметно ниже ушей. - Готовит он тебя к чему-то, - подытожил Майер и наклонился совсем близко к Генриху, добавив еле слышно, - за пайки не боись, чем есть поделюсь, пять деньков мелочёвка. - Как ты легко к этому относишься. - А как иначе? Нам тут, скажу я тебе, вовсе и не плохо. Всё-таки мы для них какие-никакие, но люди. - Мало похоже, - мрачно заметил Генрих. Майер вздохнул тяжело, будто пришлось ему услышать несусветную чушь. - Помнится, ты говорил, в транзитном цыгане с тобой были. Генрих кивнул: - Семья…Девушку я там их запомнил, она похожа была на…Чёрт с ним, неважно. - А видел ли ты, - продолжал Майер, не обращая внимание на краткий отблеск сентиментальности у собеседника, - в нашем лагере цыган? - Я не то чтобы…того, смотреть… - замялся Генрих. - Не видел. Потому что нет их у нас. И если ты думаешь, что там, куда везут их, есть ежедневные пайки и душ раз в неделю, как у нас… - Майер осёкся, потому что в обыкновенно ворчливо-добродушном его голосе начала проявляться тихая ярость. - Мне рассказывали, что в Польше строят…Но ведь не может же такого быть? Безумные слухи? - вступил Генрих, ощущая, как тошнотворный ужас подкатывает к горлу. - Когда я только сюда поступил, был тут еврейский барак, - взяв себя в руки, продолжил Майер, - с Бергманом оттуда я на лесопильне работал. Так вот. Если бы то были слухи, был бы здесь и сейчас еврейский барак. - Разве может быть…ведь немцы…ведь наша цивилизация… - Твоя цивилизация только что тебя голодать посадила и вшей на твоей светлой головушке разводит, - отрезал Майер, - а теперь шабáш, стихает уж. В эту ночь Генрих, вопреки своему лагерному обыкновению, видел сон. Снилось ему помещение, похожее на лагерный душ – тусклый куб побитого влажного кафеля, но без чётких границ, а бесконечной сеткой уходящий в темноту. Посередине стоял круглый металлический табурет вроде тех, что бывают в кабинетах дантистов, но сидел на нём не врач, а эсэсовец, кормивший огромную, размером с невысокого человека, толстую вошь. Только спину эсэсовца видел Генрих, покачивающийся носок его блестящего сапога и длинные пальцы, предлагавшие воши куски серой, засохшей каши. Лица его Генрих не видел, зато видел лицо воши, и было оно не вшиное, а человеческое, и человеком этим был гауптшарфюрер Таннер. Он жадно чавкал засохшими кусками каши, и от каждого куска блинное лицо его на вшином теле лоснилось всё сильнее, и скоро казалось, что вся комната уже освещена гадким, режущим глаза светом этой ненасытной хари, отражавшимся от бесконечной вереницы кафеля. А другая рука эсэсовца гладила его лысую голову сырого розоватого цвета, из которой торчали редкие отростки-волоски, такие же розовато-сырые. Гладила их рука, а потом вдруг схватила за отростки, потянула, и одним махом оторвалась вшиная голова с человеческим лицом, ещё чавкающим кашей, разжались длинные пальцы, и покатилась голова по полу к ногам Генриха. Бежать он хотел и не мог, как это всегда у него бывало в снах, и потому когда совсем близко подкатилась к нему голова, он услышал, что она сальным голосом шепчет его имя – чавкает и шепчет и крутится, чавкает и крутится и шепчет, и так без конца по бесконечной сетке кафеля в бесконечном его эхе, пока Генрих не проснулся. *** На следующий день Майера посадили в карцер. Генрих, томясь голодом и волнением за судьбу единственного человека, с которым здесь хоть как-то сблизился, хоть и знал, что Майера могли наказать за любую из множества надуманных провинностей, не мог не думать, что надзиратели каким-то образом узнали о намерении Майера помогать Генриху пайком и убрали его из барака ещё до того, как он успел совершить это преступление. Эта мысль поначалу глодала его странным чувством совестливости, будто это по его вине Майер в карцере, но через несколько дней и ночей вовсе без еды и это переживание потускнело — остался лишь стылый, бледный ужас, который не трогал его души и колыхался более обычного в ноющем от голода животе лишь когда холодные глаза унтерштурмфюрера Вайса на мгновение останавливались на нём во время вечерних построений. Неужто Майер прав, и замкоменданта действительно задумал по нём что-то, превышающее обыкновенные позорные экзекуции перед строем? Утро шестого дня встретило Генриха редкой моросью и тёмными кругами, которые пузырились у него перед глазами от любого резкого движения. Желудок не болел – вместо него, казалось, была только липкая, сосущая дыра. Генриху хотелось надеяться,что сегодня, по истечении срока, пайки ему восстановят, но душевных сил на надежду не находилось. На утреннем построении, когда заключенные уже развернулись, чтобы зашагать на работу, Генриха остановил старший по отряду: - Отряд у тебя сегодня отменяется. На гаупт вызвали. Гауптом в лагере звали крупное административное здание, по совместительству покои офицерского состава, стоявшее ближе к въезду на территорию и на некотором отдалении от барачной застройки. К нему узникам было строго запрещено приближаться без конвоя. Старший позвал охранников, замыкавших строй отряда, и велел конвоировать Генриха в гаупт, назвав и номер кабинета, который, впрочем, Генрих запомнить не смог. В коридорах гаупта было светло и чисто, как в госпитале; это резало глаза и Генрих перемещался среди своих конвоиров чуть ли не вслепую. Чувства восприятия в его слабом состоянии путались, и свет этот Генриха не только ослеплял, но и будто оглушал, и переполнял обоняние, отчего он вовсе не услышал, как конвоиры стучали в дверь и как им разрешали вход. Комната, в которую его привели, однако, была освещена заметно мягче и приветливее, отчего чувства его перестали вибрировать перегрузом и он начал замечать что-то. Комната была маленькой и обставленной как уютная гостиная заботливой, но старомодной хозяйки, и в голове Генриха даже всплыло воспоминание комнаты их экономки в Риге. Темное дерево, розовые абажуры, разношерстное кружево на всех поверхностях. В углу, подальше от бросавшей розоватый свет лампы, за столом сидел эсэсовец, не сняв фуражки, и она полутенью закрывала его лицо, но Генрих осознал, к кому его привели, ещё до того, как услышал: “Спасибо, а теперь оставьте нас”, вырезанное в теплом воздухе гостиной знакомым медовым кинжалом. - Садитесь, Генрих, - сказал приветливо унтерштурмфюрер Вайс, показывая на стул напротив себя. Генрих стянул с головы кепку и с некоторой замедленностью, вызванной постоянным головокружением, присел на край мягкой подушки, привязанной к спинке стула. Он увидел, что на столе накрыт чайный сервиз на одного человека, а в отдельной вазочке лежат фигурные марципанки. Вайс снял фуражку, налил себе из высокого чайника чашку чая и неторопливо принялся пить. - Для чего…вы хотели меня видеть? - набравшись смелости, спросил Генрих. - Настало время нам познакомиться получше. В нашей работе нечасто встречается столь впечатляющий образчик арийской внешности, - пояснил Вайс, поглаживая стенку чашки почти с нежностью, - но всё-таки не забывайте про обращение по форме. - Яволь, герр унтерштурмфюрер. - Так-то лучше, - ответил Вайс, взял из вазочки марципанку и окунул в чай. Никогда раньше Генриху не казалось, что у марципана есть яркий запах, но сейчас, разогретый чаем в маленькой комнате, он оглушал все его чувства, заливаясь густой и сладкой пыткой через ноздри в самый его мозг. - Я бы предложил вам угоститься, но..это не по регламенту, - добавил Вайс с холодной извинительной улыбкой и употребил марципанку одним аккуратным укусом. Сладкий запах поутих, в вместе с ним и наваждение внезапного чувственного переизбытка. Но теперь к его обычному тошнотворному безразличию добавилось что-то острое — ростки голодной злости пробивались в душе Генриха. - К слову о регламенте…разве вот это его не нарушает? - он демонстративно поднял грязный локон, спадавший ему на лицо сильно ниже скулы, - мне отказываются их сбривать. А вши везде… Герр унтерштурмфюрер. Лицо Вайса сделалось недовольным и сосредоточенным: - Кто отказывается? В дезинфекторном блоке? Я узнаю, это, конечно же, не дело, - он вытер пальцы о расшитую салфетку, достал из внутреннего кармана кителя блокнот с огрызком карандаша и сделал пометку. Затем на лицо его вернулась надменная благосклонность: - Хотя как человек, не чуждый прекрасному, я могу их понять — рука не поднимается сбривать такой чудесный образчик арийского блонда. Он отпил чаю и добавил: - А с вшами надо бороться непременно. Этим мы ещё займёмся. Но для начала я хотел бы поговорить о работе вашего отца. Вы же были хорошо с ней знакомы? По документам и у вас есть инженерное образование…хотя и не законченное. Тот проблеск злой энергии, который дал Генриху силы озвучить претензию относительно волос, стух, и теперь Генрих опять слушал машинально, будто бы и не осознавая, что ему говорят — и так же отвечал, словно помимо самого его разума что-то глубоко внутри слышало вопросы и знало старые, давно заученные прошлой жизнью ответы. Так некоторое время обсуждали они вопросы касательно его инженерных знаний — а если точнее, некая сущность внутри Генриха, игнорируя белый шум в его голове, отвечала напрямую из чрева, тускло и односложно, как странный механоид с сильно ограниченной подачей электричества. - Что ж, всё понятно, - через какое-то время подытожил Вайс, - итак, в отряд я вас возвращать не буду. Будете приписаны сюда как инженер-проектировщик. Нужны будут расчеты по коммуникациям, особенно по вентиляционным системам, сейчас они, можно сказать, в моде, - Вайс остро улыбнулся, - впрочем, это уже потом, когда будут предоставлены технические запросы. А сейчас нужно решить вопрос вшей, не так ли? Генрих безвольно кивнул и собирался уже было сформировать на языке слова “да, герр унтерштурмфюрер”, но Вайс уже встал из-за стола и подошёл к тумбе, на которой стоял телефон. - Хайль. Дитмар ко мне. В салоне, да. Он положил трубку и снова посмотрел на Генриха, торопливо вскочившего вслед за ним. - За вами сейчас придут. Но пока — нам следует выпить за столь плодотворный разговор, - с этими словами Вайс открыл дверцу тумбы, где стоял телефон, и достал оттуда пузатую бутылку и две рюмки. - Коньяк, надеюсь, пьете? - весело спросил Вайс, наполняя рюмки. - Не пытался, - ответил Генрих, в доме которого, несмотря на зажиточность, предпочитали импортному алкоголю простой шнапс. - Что ж, придется начать, - сказал Вайс, передавая рюмку Генриху. Весёлость в его голосе по самым краям была отделана опасной сталью, преследовавшей Генриха с самого первого дня в лагере. Он поежился, но послушно поднял рюмку согласно с движением Вайса. - Прозт! - П-прозт. По давней традиции они смотрели друг другу в глаза, пока пили, и крошечная рюмка казалась Генриху неистощимым и вечным океаном от тяжёлого, гипнотического, непроницаемого льда в синих глазах унтерштурмфюрера. Из-за голода Генриха повело от коньяка сразу, не успел ещё тот достичь желудка — будто с самых губ его алкоголь попадал прямо в кровь — и обратно рюмку он поставил уже в новом, огненно-сладком головокружении. В весёлые университетские времена одну рюмку он бы и за питье не засчитал — так, баловство, — но теперь уже перед ним мягкими бликами растекалась гостиная и теплым светом обволакивала фигуру Вайса, тоже мягкую и нечеткую. Его подташнивало, но он едва ли это осознавал, как едва ли заметил, что в комнату вошла фрау Дитмар, санитарка из госпитального блока: как едва ли слышал (и вовсе не понимал) указания, которые Вайс ей начитывал; как едва ли ощутил её натруженные руки, помогающие ему встать и выйти из комнаты.IV
23 августа 2025 г., 14:23