Пожалуйста, только живи.
Ты же видишь: я живу тобою.
Моей огромной любви
Хватит нам двоим с головою.
Хочешь?/Земфира
Лука очнулся в белом свете, который сквозь полуприкрытые веки казался ему то ли рассветом после затяжной ночи, то ли вечностью. Воздух звенел от стерильности и тишины, словно сама больничная палата затаила дыхание. Холодные огни светильников, льющие свет, напоминали звёзды в его собственной рукотворной галактике. К вене в локтевом сгибе тянулся тонкий жгутик капельницы, как струна, замершая в предвкушении рождения новой мелодии. Тело, уже, привыкшее к немоте ниже пояса, теперь ощущало странную тяжесть – будто кто-то закутал его в свинцовое одеяло, сквозь которое робко пробивались редкие горячие искры. Или же это подсознание, поддавшееся на уговоры, хотело верить?.. Открывать глаза полностью и разбивать хрустальную плёнку между остатками глубокого сна и реальностью было боязно, но свет сочился всё настойчивее, всё требовательнее. Лука медленно повернул голову и увидел… Её. Маринетт расположилась на краешке кровати и склонилась над его свободной от капельницы рукой, как мудрец над священным свитком. Её пальцы скользили по ладони невесомо, нежно, с благоговением, пытаясь прочесть судьбу, зашифрованную в переплетениях линий. Движения были неторопливыми: указательный пальчик обводил холм Венеры, будто чертил карту забытых островов, куда им непременно надо попасть, а мизинец, отведённый в сторону, чуть подрагивал. Лука отвёл взгляд, не выдержав лицезрения браслетов тонких белёсых шрамов на собственном запястье. Свет, что разбудил его, путался в волосах Маринетт и разукрашивал их бликами, превращая пряди в потоки сапфирового водопада. Она так и не бросила привычку подкрашивать прядь у лица в голубой, и Луке эта вольность казалась до безумия трогательной. Тени под глазами и искусанные губы – следы беспокойства – ничуть её не портили и даже придавали свой шарм, как у античной статуи, слегка потрёпанной временем, но оттого ещё более прекрасной и ценной. Тонкий излом линии рта беззвучно шевелился и шептал как мантру, как молитву, лишь одну фразу: «Пожалуйста, пусть всё получится». Маринетт, погружённая в этот странный диалог с его ладонью, не замечала пристального взгляда. Её ноготок, немного неровный по краю, окрашенный в бледно-розовый – цвет ракушек, которые Лука мечтал собирать с ней на пляже, на миг замер в основании безымянного пальца, как дирижёрская палочка перед кульминацией симфонии. Он вдруг осознал, что эти трепетные минуты похожи были на рождение её эскизов – сотни разрозненных штрихов сплетались в чудо. Взгляд скользнул по точёному силуэту. Наброшенный на плечи белый халат не навевал ни единой ассоциации с больничной стерильностью, а скорее напоминал оперение прекрасной в своей беспечной свободе птицы, и всё же контрастировал с тем, что пряталось под ним. Маринетт всегда умела превращать обыденное в искусство и сегодня со своими талантами не поступилась. Из-под строгого воротника выглядывал нежный шёлк цвета чайной розы. Бирюзовая ткань юбки струилась мягкими волнами и напоминала нарочито небрежные акварельные мазки, пронизанные серебристыми нитями, словно какой-то талантливый волшебник вплёл в них лунный свет. Даже здесь, среди больничных стен, от которых должно было веять унынием, страхом и физической болью, она напоминала по меньшей мере произведение искусства. Лука улыбнулся и вздохнул. Вышло чуть шумнее, чем положено таинственному наблюдателю. Маринетт, не отпуская ладони, повернулась, вынуждая уголки его губ ползти ещё дальше. – Лука… Господи, Лука! Я… Голос стих, а слова рассыпались, как сухие лепестки. Её пальцы задрожали, а глаза увлажнились – он видел, хоть она и попыталась застенчиво спрятаться. – Мне сказали, что ты проспишь до самого вечера. Она наконец смогла заговорить связно, тут же подскочила, повернулась, пересела поудобнее и принялась поправлять одеяло, что берегло его от прохлады, – так же нежно и ласково, как завязывала ему шарф перед каждой зимней прогулкой. – Наверное, сильно хотел тебя увидеть… Лука перехватил её пальцы и притянул их к лицу, прижимая к щеке. Кожа едва уловимо пахла кофейными зёрнами и завидной долей упорства. Тонкое обручальное колечко с непростой, но счастливой историей дарило живительное тепло. – Что ж молчал тогда? – Любовался. И ты… так приятно гладила мою руку. Скулы Маринетт вспыхнули, и румянец этот показался Луке хрупким и уязвимым, как розовые лепестки пионов на пушистом белом покрывале снега. – Я просто… хотела напомнить твоему телу, как сильно оно любит жить. Подумать только, насколько кардинально может измениться жизнь. В новой реальности Луки не было больше чужих людей, токсичного плена и разбитых вдребезги желаний – всё это казалось атрибутами сценария к драме, в которой ему никак не хотелось играть даже какую-нибудь проходную роль второго плана, не то что главную. Год. Всего год. Всего за один оборот Земли вокруг Солнца можно превратиться из тени обратно в себя самого и сжечь тёмного себя дотла, чтобы из пепла выточить крылья. Лука смотрел на сплетённые в замок пальцы, на ладонь Маринетт, такую миниатюрную, но тёплую и уверенную, крепкую, как путеводную нить, и думал о том, как абсурдно устроена жизнь. Его прошлогоднее лето наполовину пахло дешёвым портвейном и пылью подъезда, где он иногда засыпал беспробудным пьяным сном, не в силах вползти на шестой этаж. Он гнал прочь каждого, кто переступал порог его обветшалого жилища. Он ненавидел всё вокруг: музыку – за то, что резала ржавым лезвием по почерневшему сердцу, Джулеку – за то, что посмела продолжать эту самую музыку любить, отца – за то, что прожигал жизнь то на одном, то на другом конце света, купаясь в аплодисментах, мать – за то, что когда-то привела его в этот враждебный мир. И Маринетт. За то, что возвращалась, когда он её гнал. И снова себя за то, что гнал Маринетт, когда до острой боли за грудиной желал, чтобы она осталась. Теперь он видел её руку в своей и понимал – это живое доказательство, что люди могут меняться. Не по щелчку, не по мановению волшебной палочки, а через тысячи кровопролитных сражений: когда ты учишься завтракать нормальной едой, а не забрасывать в себя очередную порцию спиртного, когда берёшь в отвыкшие руки гитару и ищешь по аккордам путь, как незрячий нащупывает дорогу, когда вдруг ловишь себя на мысли, что ждёшь лёгких шагов за дверью, и ожидание это слаще, чем забытье. – Лука... Всё хорошо? Ты… задумчивый такой. Перед глазами вдруг всплыл жуткий кадр, будто он взглянул со стороны на самого себя в тот день, когда его душа вдребезги разбилась о грязный асфальт вместе с телом. Он посмотрел в окно, где в золоте палящего июньского солнца шелестели на ветру пышные кроны деревьев. Год назад он ненавидел пекло, ведь оно обнажало его дрожь, бледность и пустоту. Теперь же свет лился, как милый сердцу смех – щедро, настойчиво и неотвратимо. Даруя жизнь. – Всё хорошо, – Лука кивнул. – «Всё именно так, как должно быть». – Как ты себя чувствуешь? Маринетт прижала его ладонь к своей щеке, и он почувствовал, как подрагивают уголки её губ. Но он знал, что это вовсе не от страха, а от переизбытка света – того самого, что она вкладывала в него капля за каплей весь этот год. В её голосе звучала трель надежды. Он прислушался к ощущениям: сухие губы слегка покалывало, немного саднило в горле, кожу на руках и груди щекотали мелкие мурашки, голову самую малость кружило, а веки с каждой секундой наливались тяжестью, и легко верилось в необходимость дальнейшего сна, но всё это казалось Луке несущественными мелочами. Он снова попытался улыбнуться, но не смог – вновь ему мешал этот проклятый момент падения, когда тротуар встретил его не объятиями смерти, а молчаливым приговором. – Терпимо, но… – его голос стал хриплым, – всё ещё не чувствую ног. Маринетт высвободила руку и тут же коснулась его щеки. Пальцы её грели, успокаивали и вселяли веру, точно первые лучи солнца после затяжного ненастья. – Электроды, Лука… – она чуть склонила голову и свела брови. – Им нужно время. Чтобы настроиться. Чтобы сродниться с твоим телом и стать его частью. Лука закрыл глаза. Он согласился на это вмешательство не ради себя. Сам он прекрасно приспособился к новому существованию и лишь каждое утро благодарил вселенную, что лишился ног, а не рук, иначе не смог бы играть. Отныне музыка вела его к свету, а Маринетт была покровительницей, что не давала мелодии оборваться. И ради её синих глаз – этих ласковых морских волн, в которых он учился плавать заново, можно было пойти на любой риск. – Я понимаю. В тишине палаты зазвучал стук их сердец – неровный, но синхронный, будто два метронома подстроились под единый ритм. – Но если… – Лука продолжил, – все усилия и траты зря? Если не сработают хвалёные инновации? Может, от машины в нашем случае было больше пользы? Может, вообще стоило… – Стоп. Кончик пальца Маринетт осторожно, но решительно лёг поперёк его губ, прерывая поток сомнений, а следом она сама склонилась ниже. Ему на ключицу упала горячая, как расплавленное серебро слеза. – Тогда просто ничего не изменится, – вкрадчиво заговорила она. – Я продолжу быть твоей невестой, а ты будешь говорить с миром через язык музыки. А машину купим. Потом подумаем о квартире попросторнее. И обязательно съездим на море. Вот, пожалуй с моря и начнём. – Язык музыки… – Лука повторил слова Маринетт. – Знаешь, что странно? Когда я вновь взял в руки гитару, не сомневался, что пальцы своё дело вспомнят, но боялся. Боялся, что начну и услышу в собственной музыке грохот падения. Треск костей. Конец. – А сейчас? Маринетт чуть приподняла одну бровь, но не было в её выражении лица ни вызова, ни любопытства – лишь безудержная вера. – Сейчас каждая струна зовёт тебя по имени. О лучшей музе я и мечтать не мог, – он притянул её ближе, чувствуя, как бьётся её сердце в такт его собственному. – Ты играл тогда почти без перерывов, – напомнила Маринетт. – И даже ночами шелестел страницами блокнота. Я же слышала. – Я просто не мог вынести тишины. Молчание разрушало меня, напоминало о постылом одиночестве. Лука провёл большим пальцем по её костяшкам и скользнул к запястью – туда, где под почти прозрачной кожей мелко пульсировали, точно взмахи крылышек колибри, порхающей возле райского цветка, тонкие реки вен, несущих в себе энергию, которой с лихвой хватало на двоих. Год назад тишина казалась адом. Сегодня же она стала паузой между их вздохами – местом, где рождалось завтра. Лука поймал себя на мысли, что даже если диковинные электроды, которые вживили в его позвоночник, никогда не оживят его ноги, мир не рухнет в пропасть, потому что девушка, сидящая напротив, уже вернула ему нечто большее – способность чувствовать время не как песок в часах, а как нить, которую можно плести вместе. И не дала ему самому превратиться в пустоту затянувшейся паузы между тревожными минорными аккордами. – Маринетт, – он приподнялся, насколько смог, чтобы быть ближе к ней, и даже мысленно пожелал освободиться от оков капельницы. – Спасибо тебе. За тебя. За неё ответили пальцы, зарывшиеся в волосы Луки так ласково, словно пытались залатать невидимые глазу шрамы. Его руки в ответ проскользили вдоль её шеи и остановились у границы ворота халата. Маринетт не отстранилась, позволяя ему творить всё, что он задумал – что дозволено было строгими больничными стенами. Их губы соприкоснулись, и это казалось истинным волшебством, ценность которого известна лишь двоим людям, нашедшим путь друг к другу. Лука больше не боялся громких слов. Он любил. И целовал свою возлюбленную так, будто пытался передать всё, что не мог сказать словами: благодарность за бессонные ночи, за упрямство, с которым она вытаскивала его из пропасти, за то, что даже сейчас, перед долгой и заведомо трудной реабилитацией, дарила ему надежду. В её мягких, сладких и податливых губах таилась сила – та самая, что заставляла его открывать глаза по утрам, когда мир казался серым вакуумом без запахов и звуков. Лука углубил поцелуй. Его руки блуждали по напряжённой спине Маринетт и чувствовали сквозь слои больничного халата и блузки горящий в её теле огонь. Он гладил её по выступающим краям лопаток, спускался к талии и едва сдерживался, чтобы не дерзнуть и не стиснуть пальцами ягодицы, но собирал в кулак силу воли и проходился подушечками по бусинкам позвонков. Ладони обжигало, но Лука воспринимал это ощущение с благодарностью, ведь оно сполна напоминало ему, что он жив, что Маринетт откликается на его ласки, и это всё, что было сейчас важно. Он жаждал большего: расстегнуть весь ряд крохотных перламутровых пуговок на ворота блузке и припасть губами к тонким ключицам, чтобы рассыпать там ворох невесомых поцелуев, а потом прильнуть к груди и слушать, восторженно и с замиранием сердца слушать, как где-то в глубине, под клеткой из рёбер, зарождаются протяжные стоны. Он готов был вырвать капельницу, что сковывала движения и вжаться в трепещущее в его объятиях тело Маринетт ещё сильнее. Он хотел осыпать поцелуями её всю от макушки до кончиков пальцев на ногах. И даже разум, напрочь заполонившийся сладострастным тягучим туманом, почти не сопротивлялся. Ещё несколько минут назад в голове проносились мысли о дверях без замков, об участливом медперсонале, что обязательно заглянет проверить самочувствие прооперированного, о тугой повязке, опоясывающей тело, о возможной боли, что наверняка погашена препаратами, но обязательно даст о себе знать, и о правилах, которые, скорее всего, не предполагали ни крепких объятий, но жарких поцелуев, но теперь… Всё потеряло всякий смысл. Лука оторвался от желанных губ, рвущихся ему навстречу, лишь на миг, – чтобы увидеть любимые глаза. В этом мире белых стен они сияли, как два осколка летнего неба. В них не было жалости, нетерпения или сомнений – только чистая, почти слепящая уверенность, словно их обладательница видела не тело на больничной койке, а саму суть его: музыканта, сильного духом человека, который даже в падении нашёл мелодию. «Ты мой», – говорил этот взгляд. – «И я твоя. Вопреки всему». – Лука… – на выдохе прошептала Маринетт. – Я… так… – Не надо слов. Не сейчас… – он провёл подушечкой большого пальца по её припухшей нижней губе. – Я хочу прожить это мгновение и запомнить его. Он хотел запечатлеть в памяти каждую деталь: живой аромат её кожи – не флакончика за баснословные деньги, а её истинный чистый запах, смешанный с солью слёз, дрожь её ресниц, биение сердца под пальцами. Ладонь Маринетт легла ему на грудь, помогая ему почувствовать ровные гулкие удары. – Оно бьётся для тебя. И благодаря тебе. Он едва успел договорить, как она, стремительная, точно ручей, пробивающийся сквозь камни, оказалась в считанных миллиметрах от его лица. Её пальцы очертили линию плеч и силой вцепились в тонкую ткань больничной рубашки, словно она боялась, что если разожмёт их, Луке исчезнет, как мираж. Отныне властвовали её губы, и они не просили, не требовали, не молили, а без слов кричали о любви. О той самой любви, от которой он едва не отказался, позволив Маринетт биться, сбивая кулаки в кровь, в заколоченную наглухо дверь. Хвала богам, за то, что вовремя смягчили кару. Хвала ей самой, за то, что не растеряла присущего ей упорства. Она отстранилась, тяжело дыша, но не отпуская рук, коснулась губами кончика его носа, затем лба, виска, скулы и спустилась к шее. – Пожалуйста, только живи, – прошептала она Луке на ухо. И его тело, насколько он мог чувствовать, охватила лавина мурашек. Его снова отбросило в прошлое, но воспоминания не страшили, а озаряли светом. Он помнил пронзительный шёпот сквозь ночную мглу и сизый сигаретый дым. Он помнил, как отчаянно Маринетт умоляла его только лишь жить и ничего больше. Эти слова настолько врезались в его память, что он записал их первыми, как только получил в руки блокнот, а следом добавил и вторую строчку, которая сама собой сорвалась сейчас с его губ. – Ты же видишь: я дышу тобою… Просьба превратилась в клятву, и Лука готов был её повторять до хрипоты. Он многим теперь умел дышать: аккордами и рифмами, светом софитов и хором голосов, вторящих ему из зала, зажжёнными во тьме фонариками, пляшущими в такт мелодии, прогулками по скверу, куда когда-то Маринетт вытаскивала его против воли, а в последнее время он уговаривал её взять зонт и посидеть под дождём, потому что «не такой уж он и сильный, зато воздух свежий». Но именно она, именно Маринетт была той начальной дозой целительного кислорода, что раскрыла лёгкие для новой жизни. – Моей огромной любви… – продолжила шептать она, легонько целую мочку уха. – … хватит нам двоим с головою, – подхватил строчку Лука. Он знал, что когда-нибудь эти напевы, рождённые среди былых руин, станут полноценной песней – одой, посвящённой их светлым чувствам. Когда дрожащие пальцы записывали их впервые, казалось, что он собственноручно вскрывал едва затянувшиеся раны, но сейчас не было больно. Было тепло. Его ладонь мягко легла на затылок Маринетт, а губы нашли макушку, и они замерли в своём хрупком единении, давая друг другу молчаливое обещание, что за пределами клиники их ждёт мир, где не будет места страхам прошлого. Идиллию нарушил звук размеренных шагом, неумолимо обретающий всё больше чёткости. Он мог значить лишь одно – вот-вот двери откроются и на пороге палаты материализуется наверняка кто-то важный и нужный после столь высокотехнологичного вмешательства. Но расцеплять руки, что скрестились на спине Маринетт, никак не хотелось. Сама она и не думала отстраняться. Её губы, ещё влажные от поцелуев, дрогнули в полуулыбке, словно бросая вызов приближающемуся миру правил и графиков. Лука, не в силах отпустить, осторожно поддел пальцем её подбородок. Дальнейшее случилось уже по наитию. Их дыхание слилось в последний, стремительный поцелуй – сладкий, как глоток запретного нектара. Голову закружило с новой силой. Это был восторг, а не слабость, словно Лука нырнул в омут, где время текло медленнее, чем во всех остальных уголках вселенной. – Мы ещё вернёмся к нашему прерванному занятию, – проворковала Маринетт, опаляя дыханием щеку, где успела запечатлеть последний след своей ласковой нежности. Дверь приоткрылась медленно и так тихо, словно входящий знал толк в деликатности и не ставил перед собой цель испортить предполагаемый трогательный момент. Луке предоставленных секунд хватило, чтобы откинуться на подушку, Маринетт – чтобы сдуть вбок неудачно упавшую чёлку, но рук они так и не расцепили. Именно переплетённые пальцы первым делом попали в поле зрения острого взгляда, привыкшего сканировать тела как чертежи, Эршеля Фридмана. Год назад он дал прозрачную надежду, за которую страшно было хвататься. Сегодня он воплотил хрупкие замыслы в нечто почти физически осязаемое – в реальный шанс изменить жизнь. – Месье Куффен, – уголки его сжатых в узкую линию губ почти неуловимо дрогнули, и он оставил формальный тон. – Лука. Рад видеть вас в сознании и в хорошем настроении. Он приблизился бодрым шагом, и Лука, старательно пряча смешок, отметил, насколько его безупречно выглаженный халат резко контрастировал с помятым одеянием Маринетт. – Как я уже пояснял ранее, электроды помогут восстановить проводимость. Эршель сразу перешёл к делу и продемонстрировал снимки, но Лука мало что понимал в изображениях анатомических структур. Он сыпал терминами, но размышления о нейропластичности и прочем давались тяжело. Хотелось определённости, хоть и явно было, что никто не подарит такой роскоши. – Медицина – не магия, – Эршель перешёл на обывательский язык, и стало чуточку проще. – Мы не восстановим подвижность, но чувствительность вернётся. Вопрос лишь – в каком объёме. И как быстро. – А-а, простите, – Маринетт чуть приподнялась. – Что нам делать, чтобы повысить шансы? Как… как помочь? В её широко распахнутых глазах читалось волнение, и Луке до одури захотелось прижать её, такую хрупкую, к своей груди, чтобы успокоить биением сердца. – Представьте себе … – Эршель чуть промедлил, будто подыскивая сравнение, которое безукоризненно объяснит сложный механизм работы человеческого тела, – гитару с оборванными струнами. Мы смогли залатать брешь лишь на одной из них. Вы сможете играть? – На одной неполноценной струне? – недоверчиво уточнила Маринетт. Врач кивнул, и она спешно отвела взгляд. Лука уже давно изучил её повадки, и понимал, что его бесконечная любовь готова разрыдаться от осознания масштаба беды, свалившейся на её плечи. – Вы не сможете музицировать полноценно, – ответил за неё Эршель. – Это факт. Но… – Я смогу извлечь звук! – перебил его Лука. – Просто… звук… Он почти выкрикнул эту фразу и не слишком переживал о вежливости и этикете. На него снизошло простое, как и всё гениальное, озарение – он продолжал жить в своей стезе, продолжал быть музыкантом и творцом. И любить. – Всё верно, – Эршель с удовлетворённым видом кивнул. – К вам ещё заглянет медсестра, а пока отдыхайте. Основная работа у вас ещё впереди. Он вышел так же бесшумно, как и появился, оставляя лёгкий шлейф антисептика и веры в лучшее. – Я буду звучать, – проговорил Лука. – Для тебя. Он прикрыл веки, и в голове вспыхнула картинка, где Маринетт, сидя на полу перед инвалидной коляской, гладила его руки и целовала каждый найденный шрам. Он знал – по её щекам катились слёзы. Знал, что не имел права запрещать ей плакать, и что ей будет легче, когда всё напряжение от томительного ожидания и подготовки к операции выйдет наружу вместе с этой солёной влагой. Не находилось слов, да и не было от болтовни никакого толку. Лука просто держал её за руку. Его собственные мысли стремглав неслись в будущее, где тонкие пальчики с нежным маникюром цвета ракушек будут не подрагивать в его ладонях, а прокладывать новые маршруты по всему его телу, по каждой клетке, по каждому забытому уголку, оживляя его, словно дождь растрескавшуюся от засухи корку земли. Ему представилось, как прикосновения Маринетт к его бедру или колену, или щиколотке, высекают из него искры, и та его половина, прежде молчавшая и остававшаяся безучастной, вдруг откликается на её зов, но не болью, а дрожью, знаменующей жизнь, а ещё – её слёзы радости, что непременно брызнут из глаз, когда он впервые поделится с ней, что почувствовал прохладу пола под подошвами. Да, медицина – не магия, но в его жизни уже случилось чудо. Вот же оно. Вот рука этого самого чуда, созданная, чтобы её осыпали поцелуями. И пусть ноги навсегда останутся неподвижными, он ощутит её тепло. – Маринетт?.. Лука открыл глаза и вгляделся в милые черты напротив. Блестящая пелена слёз не скрывала огня, что всегда горел в её душе. Его рука медленно потянулась к лицу Маринетт. Солнечный свет, падающий сквозь полоски жалюзи, превращал её слёзы в алмазные россыпи, и он поймал одну из них подушечкой большого пальца. Капля замерла на его коже, переливаясь всеми оттенками её пережитого страха. Лука собрал все резервы и снова приподнялся. – Всё позади, – прошептал он, проводя губами по влажной тропинке от её глаза к уголку рта. – Нет, – она коротко мотнула головой и обхватила его щёки ладонями. – Всё впереди. Ты только не сдавайся. – Никогда больше. Никогда, любовь моя. Сквозь слёзы пробился тонко звенящий колокольчик смеха, напомнивший Луке весенний ручей, вырывающийся из оков льда. Их новый поцелуй начался как вкрадчивый шёпот – робкий, исследующий, точно они заново открывали миры друг друга, сокрытые под телесными оболочками. – Мы всё преодолеем, – произнесла Маринетт, оторвавшись от его губ на мгновение. И Лука ей, разумеется, верил, потому что не мог иначе. Их губы встретились снова, но теперь не как два осторожных странника в незнакомой местности, а как своенравный шторм и берег, готовый сдаться под натиском. Лука, забыв о дрожи в руках и свинцовом грузе неподвижного тела, впился пальцами в её талию, притягивая Маринетт к себе, будто пытаясь стереть границы между ними. Его язык скользнул вдоль её нижней губы и вопрошающе замер. Она ответила, открывшись ему, как цветок, что годами ждал единственного луча. Он исследовал её рот с жаждой человека, нашедшего оазис в пустыне: скользил вдоль края зубов, дотягивался до нёба, снова возвращался к губам, словно всё это соединилось для него в священный маршрут. Её язык отвечал ему движением, похожим на танец пламени, то отступая, то обжигая, и Лука понял, что даже если сейчас рухнет больничный потолок, он уже не сможет остановиться. Его ладонь, всё ещё слабая от наркоза, пробралась под халат, нащупывая хрупкие рёбра. Маринетт вздрогнула, её ногти впились в его плечи. Воздух стал лишним: их лёгкие работали в унисон, вдыхая друг друга. Лука чувствовал, как её грудная клетка вздымается под его напором, как сердце бьётся в такт его собственному – учащённо, срываясь на галоп. Он оторвался на миг, чтобы вдохнуть её запах, и тут же вернулся, углубляя и усиливая поцелуй до сладко-острой боли. Его зубы поймали её нижнюю губу, и она издала звук, похожий на сдавленный стон, от которого его тело пробило током. Импульсы привычно растворились где-то в районе поясницы, но он верил, что очень скоро это досадное недоразумение останется в прошлом. – Лука… – её проникновенный шёпот утонул в его шумном дыхании, став частью их общего ритма. Он не отвечал. Его руки, жившие вопреки воле мозга, спустились к округлым бёдрам, сжали их, прижимая Маринетт к себе так, что кровать скрипнула в протесте. Сознание плыло: он тонул в поцелуях, как в горячем воске, и каждое прикосновение оставляло на коже невидимые отпечатки. Её пальцы, запутавшиеся в его волосах, дёргали пряди, посылая искры вдоль позвоночника. Он снова хотел большего, но руки предательски задрожали, а спина заныла, напоминая о разрезах, электродах и швах. – Нужно остановиться. Слышишь? Нам… нужно… Маринетт отстранилась, ловя ртом воздух, и Лука утонул в её бездонных, потемневших, как море перед бурей, глазах. Глазах, что сводили его с ума. Он перехватил её губы снова, заставляя замолчать. – Ещё немножко… – прохрипел он. Поцелуи переместились на шею, покрытую мурашками. Маринетт хихикнула и запрокинула голову, не оставляя никакого иного выбора, кроме как впиться посильнее, втянуть тонкую разгорячённую кожу и оставить багровый след своего желания. Огромный мир сузился до больничной постели, где двое, не разучившихся любить людей, освобождали друг друга от страхов, тревог и боли. И Лука уже знал, что отныне каждый его шрам будет напоминать о победе, а не о падении. Когда из коридора послышались шаги, на этот раз торопливые и даже суетливые, он лишь прижал Маринетт к себе крепче, бросая вызов всему, что могло их разлучить.