***
Следующее утро застало пентхаус Юнги в состоянии хрупкого, негласного перемирия. Солнечные лучи, словно золотистый песок, просачивались сквозь панорамные окна, освещая пылинки, танцующие в неподвижном воздухе свой тихий бездумный танец. В этой хрупкой безмолвной идиллии появился доктор Ким — без предупреждения, как внезапная мысль, нарушающая душевный покой. Его тень упала на порог прежде, чем он сам переступил его, одетый в безупречный костюм-тройку, скрывавший ночные бури под маской утренней собранности. В кухне, залитой утренним светом, замер Чимин с заварником в руке. Сонная отрешенность на его лице дрогнула, уступая место боязливому настороженному любопытству. Доктор лишь напринужденно кивнул ему, словно их встреча среди осколков дорогого фарфора была всего лишь мимолетным эпизодом, и прошел в гостиную, где Юнги, с лицом, еще хранящим отпечаток подушки, с недоумением взирал на его появление. — Не ожидал видеть вас с восходом солнца, доктор, — голос Юнги был хриплым от сна, но в нем зазвучали стальные нотки контроля. Намджун опустился в кресло, приняв позу человека, пришедшего на светский раут. Его визит был рассчитанным психологическим ударом — вторжением спонтанности в выстроенный мирок травмированной души, попыткой расшевелить застоявшиеся воды апатии. — Утро — идеальное время для того, чтобы застать демонов врасплох, — ответил он, непринужденно скрестив ноги, подарив быструю улыбку обернувшемуся на его голос Чимину. — Они еще не до конца проснулись и менее бдительны. Можно и мне чая, Чимин? Не успел позавтракать. Парень вздрогнул и кивнул, суетливо доставая еще одну чашку. Доктор, получив свой напиток, завел с Юнги беседу о чем-то отвлеченном — о новых тенденциях в музыке, о прекрасной обивке дивана, о погоде за окном. Это был тонкий маневр, дающий Чимину те несколько драгоценных минут, чтобы внутренне подготовиться, осознать неизбежность предстоящего и в то же время — его обыденность. Не допрос, не суд, а просто утренний визит. Когда чашка вкусного травяного чая была осушена, доктор поднялся с неестественной легкостью и направился к комнате Чимина. Юнги проводил его взглядом, в котором смешались надежда и ревнивое опасение. Войдя, мужчина обнаружил Чимина, сидящего на краю кровати. В его позе читалась не прежняя окаменелая покорность, а скептическая готовность, хрупкий росток доверия к этому странному целителю, говорящему на языке разбитой посуды и ночных кошмаров. Доктор раскрыл свою потрепанную папку, хранившую карты чужих психических ландшафтов, и извлек оттуда чистый лист бумаги. Рядом он положил коробку профессиональных карандашей. — Сегодня, — заговорщицким тоном тихо проговорил он, и в его голосе прозвучала торжественность мага, приступающего к ритуалу, — мы будем рисовать твоего демона. Не как абстракцию. Как портрет. У каждого монстра есть лицо. Давай посмотрим в его глаза. Чимин колебался, брови сошлись в недоумевающую линию на переносице, его пальцы сжались. Его ожидания опять не оправдались. Он уже не ждал стандартного подхода, но это? Рисовать? Это казалось детской забавой, пародией на его боль. Однако в глазах доктора он не увидел насмешки. Увидел — понимание. Понимание того, что иногда самый страшный призрак можно обезвредить, всего лишь дав ему форму и имя. Пока в комнате воцарялась тишина, нарушаемая лишь шуршанием карандаша по бумаге, в гостиной зазвонил телефон Юнги. На экране плясало имя «Гук». Громко вздохнув, выпустив комок раздражения, вставшего в горле, старший ответил на звонок. Голос Чонгука, обычно полный беззаботной энергии, сейчас был сдавленным, почти приглушенным шоком. — Хён… Я загуглил. Тэхен. Этот… инцидент. — В его голосе зияла обреченная, виноватая пустота, провал, в который он невольно заглянул. — Мне… черт, мне так жаль. Я не знал. Я не хотел… Юнги, слушая его, ощутил, как по его жилам разливается холодная, цепкая волна собственничества. Это была его тайна. Его боль. Его мальчик с разбитой душой, чьи раны теперь рассматривал кто-то посторонний. — Тебе не следовало лезть, — его голос прозвучал отточенным, как лезвие, ледяным и непререкаемым. Он удивился самому себе, этой внезапной, почти животной потребности оградить Чимина от всего мира. — Но я хочу помочь! — в голосе Чонгука прорвалась искренняя, почти отчаянная жажда искупить свою невольную вину. — Дай мне шанс. Я могу приехать? Просто… побыть рядом. Юнги сжал телефон. Призрак Чимина, смеющегося над осколками, мелькнул перед его глазами. А потом — образ Чонгука, этого солнечного, живого человека, врывающегося в их затхлый, наполненный болью мирок. Идея вызвала в нем резкое, инстинктивное отторжение. — Нет, — отрезал он, и в этом слове был не просто отказ, а огораживание своей территории. — Не сейчас. Это… сложно. — Ну же, хён, не упрямься! — Чонгук не собирался сдаваться так просто. — Наверняка пацану уже надоело видеть только твою недовольную физиономию изо дня в день! Я буду осторожен, обещаю. На это у Юнги аргументов не нашлось, хотя он отчаянно их искал. Повод, причину для отказа. Но в ответ лишь хмыкнул: «Черт с тобой». Не слушая радость в ответной благодарности, рэпер положил трубку, оставшись наедине с гулкой тишиной и новым, тревожным осознанием: Чимин стал его наваждением. Темным, мучительным, но его. И он, как оказалось, не был готов ни с кем делить ни боль этого мальчика, ни те редкие, хрупкие проблески света, которые ему удавалось вырвать из тьмы. Он стоял на страже у входа в чужой ад, и мысль впустить туда кого-то еще, пусть даже с самыми лучшими намерениями, казалась ему кощунством. В комнате, куда солнечный свет проникал, словно незваный свидетель, воцарилась какая-то мистическая тишина, нарушаемая лишь сухим шепотом графита о бумагу. Чимин сидел, сгорбившись над листом, и его рука водила карандашом не с художественной уверенностью, а с нервной, почти судорожной яростью. Каждый штрих был не изображением, а раной, наносимой на плоть бумаги. Доктор Ким Намджун наблюдал, погруженный в молчаливое изучение, его взгляд был скальпелем, препарирующим не только процесс, но и душу, что им двигала. И на бумаге, из хаоса линий, начал проступать лик. Нет, не один — два. Срощенные в едином чудовищном симбиозе. Один лик был узнаваем — Тэхен. Но это был не сияющий партнер с ледовой арены. Это был его негативный отпечаток, призрак, лишенный света, выполненный грубыми злыми штрихами. Огрубевшие черты искажены маской пустоты, глаза — две бездонные воронки, закрашенные непроглядным черным, затягивающие в себя все живое. А рядом, сросшись с ним в мучительном объятии, был он сам — Чимин. Его собственное мертвенное лицо, но с затемненными, провалившимися глазницами, из которых сочилась тьма мягкими липкими волнами, растушеванными подушечками пальцев. Оба лика были частями одного целого — демона Вины, чье тело было сплетено из ледяных прожилок и черных острых теней. В созерцании этого болезненного симбиоза хочется поморщиться, сказать, что это какая-то шутка небес или же напротив игра мракобесия. Но нет, Намджун был абсолютно уверен, что это не какая-то ошибка воспаленного сознания, не путаница и не фантазия. Это то, кем ощущает себя этот несчастный мальчик: он — Чимин, и он — Тэхен. Одно без другого не живет. Другое без первого не функционирует и не дает жить своей извращенной копии. Та часть, что погибла, и теперь кромсала и надругивалась над истекающей тьмой душой. И задачей доктора было отделить теперь одного от другого, чтобы Чимин выкарабкался. Врачеватель душ не шевелился, но внутри него все сжалось в тугой, болезненный комок. Он смотрел на Чимина, на его бледный, сосредоточенный, отрешенный профиль, на пальцы, вцепившиеся в карандаш так, будто это было оружие в битве с самим собой. И в этом хрупком, почти потустороннем создании, запертом в клетке собственного разума, он с мучительной ясностью увидел… себя. Не себя настоящего, а того себя, каким он был в первые месяцы после своей собственной трагедиии. Ту же отчужденность от мира живых, тот же взгляд, устремленный внутрь, в ад собственного изготовления. Тот же механизм саморазрушения, причудливым образом сплетающий образ любимого человека с собственной искалеченной сущностью. Чимин не просто тосковал по Тэхену. Он вплел его в саму ткань своей боли, создав внутреннего надзирателя с лицом того, кого любил больше жизни. — Он говорит с тобой? — тихо спросил Намджун, и его голос в тишине прозвучал не как голос психотерапевта, а как голос из соседней кельи в общем монастыре скорби. Чимин вздрогнул, его пальцы замерли. Он будто вдруг вынырнул из глубины Ада обратно в тепло своей комнаты. Он не поднял глаз, уставившись на свое творение, которое даже не осознавал, пока его пальцы летали над бумагой. — Он не говорит, — прошептал он, с тенью удивления разглядывая рисунок. — Он… показывает. И ждет. Всегда ждет, что я присоединюсь. Слова повисли в воздухе, тяжелые и откровенные. «Присоединюсь». К Тэхену. В небытии. Намджун медленно кивнул. Он понимал этот язык. Язык молчаливого и неотвратимого призыва с той стороны. Язык, на котором с ним говорила Кёнхи, сидя в алом платье на его диване. — Он ждет, потому что ты дал ему власть, — сказал доктор, и в его собственном голосе прозвучала знакомая ему самому горечь. — Ты назначил его своим палачом. Но палач — это всего лишь роль. Ты можешь ее переписать. Он смотрел на двойной портрет демона и видел в нем не просто рисунок израненного пациента. Он видел в нем карту своей собственной, давней войны. И впервые за долгое время не чувствовал себя одиноким полководцем на этом поле боя. Рядом сражался другой, тоже сломленный, но возможно даже более стойкий, чем был он тогда. И, возможно, помогая ему, он сможет найти новый маневр и для своей собственной, бесконечно затянувшейся осады. Спустя почти три часа, которые показались Юнги вечностью, дверь в гостиную наконец беззвучно отворилась, словно в святилище, где только что свершилось таинство. Чимин вышел первым, и в самой его ауре произошел едва уловимый, но фундаментальный сдвиг. Он не стал вдруг легким — нет, он все еще нес на своих хрупких плечах всю тяжесть мира. Но теперь это была тяжесть путника, увидевшего в непроглядной тьме не мираж, а реальный, пусть и далекий, огонек костра. Доктор Ким, проследовавший за ним, был похож на мага, удаляющегося после ритуала, или на священника, который провел обряд экзорцизма, его собственная тьма была надежно спрятана под маской завершенности. — Домашнее задание, — устало, но удовлетворенно произнес Намджун, и слова его были лишены клинической сухости; они звучали как тайный пароль, передаваемый от одного стражника ночи другому. — Рисовать. Не для эстетики. Для изгнания. Отдавай бумаге то, что разъедает тебя изнутри. Пусть она станет твоим молчаливым исповедником и поглотителем яда. С этими словами он растворился за дверью, оставив после себя не тишину, а звонкое эхо только что заложенного фундамента — хрупкого, но настоящего. Чимин, слишком переполненный эмоциями, поймал взгляд Юнги, но тут же отвел его. Не сейчас. Он еще не готов. Худая фигурка проскользнула в кабинет, к единственному, что ему сейчас было необходимо — к роялю. Сейчас ему нужен был другой вид диалога. По какой-то причине ему казалось, что он предает того Тэхена, что еще живет в его душе, просто тем, что облек его искаженный образ в бумаге. Вина, светлая на этот раз грусть, тоска по нему — все это смешалось в тоскливых нежных нотах, которые поплыли по комнате. Юнги замер, полностью обратившись в слух. Это был абсурд, но он будто слышал голос Тэхена в этой мелодии. Голос, который никогда не слышал наяву. *Vadim Guzman & Angela Yoffe — Spiegel im spiegel* Парнишка прикрыл глаза, ласково скользя самыми кончиками пальцев по клавишам, едва касаясь, исторгая звуки такой оголенной вывороченной наизнанку души, что Юнги сглотнул непрошенный ком слез. Он тихонько заглянул в кабинет и увидел, что на этот раз младший не сутулится, его плечи расправлены, а слезы минутного освобождения капают на черно-белые клавиши, единственные свидетели его уязвимой открытости. И тогда старший просто отошел, давая Чимину пространство побыть наедине с тем, кого нет, но который все же присутствует в том кабинете с ним прямо сейчас. Рэпер не знал, сколько прошло времени, он просто повис в пространстве, усевшись напротив окна и замерев в прострации, но когда Чимин наконец вышел к нему, в его настроении что-то изменилось. Он будто сумел наконец выговориться. Фигурка направилась было к комнате, но, помявшись, мальчишка повернулся к Юнги. Это был не просто поворот головы, а движение всей его потревоженной, истерзанной души, ищущей опоры в единственном знакомом маяке в этом новом, пугающем море растревоженных вскрытых чувств. — Юнги-хён, — сказал он, и в его голосе, обычно плоском, пустом или дрожащем от подавленных рыданий, прорвалась незнакомая нота — робкая, но настойчивая, как первый росток, пробивающийся сквозь асфальт. — Можно мы сходим? За карандашами. И… за мольбертом. Я хочу… мне нужно выполнить задание. В этих простых словах, в этой детской, почти молящей интонации, для Юнги прозвучала целая симфония надежды, сладкой, как первый поцелуй, и такой же трепетной. Это была не просьба о материальной вещи, это было гораздо большее — просьба о доверии, о поддержке в первом самостоятельном шаге из кромешной тьмы. Это был акт немыслимого мужества. — Конечно, — отозвался Юнги, и его собственный голос, всегда такой уверенный и отточенный, внезапно потерял всю свою броню, став непривычно тихим, почти нежным. — Сейчас же и поедем. На лице Чимина промелькнула слабая тень улыбки, и он пробормотал что-то про быстрые сборы, прежде чем проскользнуть к себе. Художественный магазин оказался не просто торговой точкой, а своего рода ковчегом, хранящим семена будущих миров. Воздух здесь был густым и торжественным, пахнущим древностью кедровых планшеток, терпкой пылью пастели и сладковатым дыханием масляных красок. И здесь, среди этого святилища творения, с Чимином произошло маленькое, но бесценное чудо преображения. Он на время забыл не только о своем горе, но и о самом себе. Его существо, обычно сжатое в комок боли и отречения, расправилось, наполнившись сосредоточенным, почти благоговейным вниманием. Его пальцы, эти хрупкие, всегда такие холодные инструменты отчаяния, теперь с трепетной осторожностью археолога ощупывали карандаши, взвешивая их в ладони, изучая твердость грифеля. Он подносил к свету листы ватмана, и его взгляд, скользя по зернистой поверхности, был полон безмолвного вопроса — сможет ли эта белизна вынести тяжесть его теней? Он проводил кончиками пальцев по мягкому ворсу беличьих кистей, и на его губах, столько месяцев знавших лишь горькую складку, появлялось нечто неуловимое, тень былой настоящей, естественной улыбки открытия. Юнги стоял в стороне, в тени стеллажа с тюбиками ультрамарина, и наблюдал, спрятав руки в карманы джинсов. И наблюдал не просто глазами — всем своим существом. Он видел, как сквозь толщу льда, сковавшего душу этого парнишки, пробивается не просто росток, а целое дерево жизни, жаждущее света. Он видел, как в этих глазах, неотрывно изучающих мир, просыпается не пациент, не жертва, а творец. Художник, способный алхимией искусства превратить свинец своей боли в нечто иное — возможно, в золото понимания, а возможно, просто в свидетельство того, что он был, он чувствовал, он страдал, но он — жил. И вот тогда, в этой тихой лавке, залитой мягким светом, с Юнги случилось озарение, столь же внезапное, сколь и необратимое. Оно пришло не как вспышка, а как медленно поднимающееся из глубин океана чудовище, чьи очертания он боялся и не хотел разглядывать. Он смотрел на Чимина, на эту хрупкую, истерзанную, но бесконечно прекрасную в своем возрождении душу, и ощутил в своей груди не просто учащенное биение сердца. Он ощутил сокрушительную, всепоглощающую волну, которая смыла всю его защиту, все его циничные баррикады, все его попытки остаться просто наблюдателем. Влюбился. Вот так просто, как какой-то слюнтяй. Фанат. Пиздюк. Маска непоколебимого прагматика треснула, обнажая его хрупкую влюбленность, обращенную на мальчишку, который смотрит на чертовы кисточки, как на седьмое чудо света. Юнги потрясено смотрел на Чимина, ощущая, как все его нутро перестраивается, вписывая этот простой, не требующий доказательств и подтверждений, непреложный факт в свою ДНК. Не жалость. Не одержимость. Не желание обладать. Не альтруизм спасителя. Не ответственность. Это было безоговорочное, тихое и безнадежное признание. Признание в том, что его собственная, выстроенная из стали и сарказма вселенная, нашла, наконец, свой гравитационный центр. И этим центром был мальчик с глазами, в которых плескалась целая вечность страдания, и с руками, которые сейчас с такой неприкрытой надеждой сжимали коробку с карандашами. Юнги вдруг понял, что готов отдать всё. Все свои деньги, свою славу, свое время, свою собственную, тщательно оберегаемую неприкосновенность. Готов стать тишиной для его крика, стеной для его падений, бумагой для его боли. Лишь бы этот миг хрупкого, трепетного увлечения, это бьющееся живой жизнью сердце в груди Чимина, не угасало никогда. Мужчина стоял, завороженный, очарованный, и понимал, что это — не просто очередной сексуальный интерес, это серьезно. Он был беспробудно, безвозвратно и безнадежно влюблен в сам процесс этого воскрешения. В каждую трещинку на его душе, сквозь которую теперь пробивался свет. Возвращение домой, отмеченное хрупкой, почти невесомой надеждой, было нарушено присутствием, которое Юнги воспринял как нежеланное вторжение. У подъезда, залитый безмятежным солнцем, стоял Чонгук. Но его улыбка, обычно столь уверенная, ослепительная, сегодня была приглушенной, а в глазах читалось не праздное любопытство, а настороженное понимание. В руках он держал не просто пирожные, а своего рода белый флаг — жест, в котором угадывалось желание загладить невольную вину. Дойдя до подъезда Юнги, в ответ на пытливый настороженный взгляд младшего лишь закатил глаза, краем глаза наблюдая за нахохлившимся Чимином, который, казалось, ждал очередного удара словом или воспоминанием. Но Чонгук просто улыбался нашкодившим щенком и молча протянул пирожные. Войдя в пентхаус, Юнги, испытывая подспудную тревогу, но не находя ей приминения или выхода, отступил на кухню, в свою привычную крепость молчания, оставив за спиной тихий гул голосов, позволяя своему соседу самому решить, хочет ли он внимания черезчур прыткого айдола. Приготовление чая стало для него механическим ритуалом, попыткой обрести почву под ногами, в то время как почва эта настырно уходила из-под них. Он слышал приглушенные голоса из комнаты и старался не думать о том, как ревность горячим обручем сжимает желудок. Чонгук же, переступив порог комнаты, увидел, вопреки ожиданиям, не пациента, а человека, с головой погруженного в священнодействие. Чимин сел за стол, и его поза, его сосредоточенность на разложенных карандашах, говорили о важности происходящего больше, чем любые слова. Его взгляд упал на рисунок — тот самый, двойной лик демона, сплетенный из боли и вины. И тут гость совершил не акт легкомыслия, которого от него наверняка ожидал Юнги, а тонкий психологический маневр. Он увидел не «шедевр», не «мазню», а открытую, почти смертельную рану, и понял, что никакие слова утешения здесь не помогут. Поможет только одно — вывести страдание за скобки, дать ему передышку. — Интересная техника, — произнес он, и в его тихом спокойном голосе не было насмешки, а лишь деловое, почти профессиональное любопытство. Чимин подскочил на стуле, не подозревавший о том, что Чонгук прошел за ним в его обитель. — Напоминает немецкий экспрессионизм. Кажется, это могло бы стоить целое состояние на аукционе. Принимаете предзаказы? — Он мягко коснулся плеча Чимина, не как собственник, а как соучастник, рассматривающий одну и ту же картину. Его пальцы, теплые и уверенные, легли на напряженные мышцы, и под этим прикосновением они невольно медленно расслабились. И именно этот момент, тонкую провокацию бывалого охотника и увидел Юнги. Застыв в дверях с подносом, он стал свидетелем сцены, которая вонзилась ему в сердце отточенным кинжалом. Он увидел, как сквозь ледяную корку отчужденности Чимина пробивается не трещина страха, а слабый, но живой росток… нормальности. Росток, который пустил другой мужчина. Легким, непринужденным жестом. Чонгук тем временем легко продолжил, не видя Юнги, не убирая руки с худого плеча. — Хотя, знаешь, тут по-моему красок не хватает. Как-то немного уныло. Я бы добавил зеленого, что скажешь? Люблю зеленый. — Он открыто улыбался, заглядывая в недоумевающее лицо Чимина, которое перекосило вспышка абсурдности этих высказываний. Секунды грохотали, вторя учащенному сердцебиению Юнги, долбя по разболевшейся голове словно по наковальне. Вот сейчас он закроется, выставит нахального Чонгука за дверь. Он ждал этого. Он хотел этого. Но вместо этого Чимин… Засмеялся. Тихо. По-настоящему. Сначала одинокий, будто случайный, смешок непонимания сорвался с его губ, но он будто стал путеводной звездой для того смеха, что был утерян и похоронен глубоко внутри. Чонгук смотрел на смеющегося мальчишку изумленно, будто открывая для себя очередной шедевр. Его рука бесконтрольно скатилась с плеча к острым лопаткам. Юнги же застыл, остекленел в своей кипящей серной кислотой обиде, медленно разрушаясь. В его груди взорвалась тихая, но сокрушительная буря. Ревность, которую он испытывал, не была простым желанием обладания. Это была самая настоящая агония бессилия. Он, который столько времени по кирпичику выстраивал хрупкий мост через пропасть его боли, который дышал с ним в унисон в ночных кошмарах, успокаивал и поддерживал, не мог подарить ему этот простой, легкий мир. С ним Чимин никогда не смеялся, только кричал, рыдал, захлебывался болью или молчал. А Чонгук — солнечный, уверенный, неотягощенный, живой — смог одним движением, одной шуткой растопить его монолитные ледяные стены. — Что ты несе… — Не успел закончить парнишка, вдруг захлебнувшись собственным смехом, вздрогнув от волны чужой безмолвной агрессии, направленной на него в жгучем взгляде из коридора. По спине побежали мурашки. Стыд густой горячей волной хлынул на бледные щеки. За смех. За то, что его касался незнакомец. За то, что на мгновение он позволил себе забыть, кто он. Где он. — Чай готов, — Грохнул Юнги хрипло и резко, словно скрежет камня по стеклу. Заклинание было разрушено. Чимин отпрянул от Чонгука, а в глазах того мелькнуло мгновенное понимание — он перешел незримую черту. За чаем, в гостиной, повисло тяжелое молчание. Юнги сидел, отгородившись от мира стеной ледяного молчания, его взгляд был прикован к кружке, но не видел ее. Он горел. Он видел только то, как Чимин, после первоначальной настороженности, стал тихо, односложно отвечать на вопросы Чонгука. Не о боли. Не о прошлом. О музыке. О том, какой вкус у этого пирожного. О простых, безопасных вещах, которые не требовали вскрытия души. И ему было с ним комфортно. Юнги видел, как напряженная скованность в плечах Чимина понемногу таяла, как его взгляд, хоть и снова лишенный той мимолетной радости, уже не был устремлен в бездну. Агония в груди Юнги клокотала, беззвучным воплем разрывая его изнутри. Он находит покой с другим. Он позволяет другому прикасаться к себе. А я… я только его тюремщик. Его надзиратель. Я — его боль, от которой он ищет спасения. Когда Чонгук, почуяв бурю, наконец ушел, в квартире воцарилась гробовая тишина, густая и липкая, как смола, наполненная невысказанными обвинениями и ядом невыплаканных слез. Юнги стоял у панорамного окна, вцепившись пальцами в подоконник так, что костяшки белели под кожей. Его пентхаус, всегда бывший символом контроля и неприступной цитадели, вдруг сомкнулся вокруг него, превратившись в роскошную клетку. Воздух, который он вдыхал, был пропитан запахом тлена протухших надежд, чужими пирожными и призраком легкого смеха, и каждый глоток дорогого виски с привкусом пепла обжигал ему горло. Он принес сюда этого изломанного ангела, чтобы исцелить, а вместо этого стал частью его ада. И самое ужасное было в том, что он не мог отпустить. Эта боль, эта ревность, это отчаяние были единственным, что связывало его с Чимином по-настоящему. И он готов был сгореть в этом аду, лишь бы не видеть, как тот находит свет в руках другого. В бутылке почти ничего не осталось, как и в душе, а на Сеул опустилась непроглядная молчаливая ночь, зажигающая огни огромного безразличного города, когда мужчина услышал за спиной робкие шаги. Они были тише паутины, но для его взвинченных нервов прозвучали как гром. — Хён… Что случилось? Голос Чимина был тем же шепотом, что и всегда, но в нем не было прежней отрешенности. Была осторожная, испуганная попытка достучаться. Именно это и добило Юнги. Он не повернулся. Просто не мог. — Отъебись. Слово вырвалось хриплым, проржавевшим скрежетом. Оно вибрировало в тишине, оставляя после себя след из осколков. Позади него воцарилась пауза. Юнги чувствовал, как на него смотрит этот взгляд, широкий, непонимающий. Он чувствовал его всем своим существом — эту смесь страха, обиды и того самого, ненавистного ему сейчас, проблеска жизни. — Да что я сделал? — Чимин транслирует колоссальное непонимание в ореховых радужках. — Да съеби ты блять наконец с глаз долой! Или что, только тебе можно ходить и ныть по углам? Я тебя разочарую, у тебя нихуя нет монополии на страдания! Уйди. — Мертвенно пустым голосом закончил старший. — Иначе я за себя не ручаюсь. Иди поплачь по Тэхену или изнасилуй несчастный рояль. — Но… я же говорил… Оставь эту затею. Я не стоил этого с самого нача… Чимин не успел договорить. Юнги, не думая, лишь повинуясь слепому животному порыву, швырнул тяжелую хрустальную бутылку с недопитым виски. Он не целился. Он хотел просто уничтожить этот голос, этот упрек, эту невыносимую реальность. Бутылка с оглушительным грохотом разбилась о стену в сантиметре от головы Чимина. Брызги янтарной жидкости, смешанные с осколками, веером рассекли воздух. По стене, смешиваясь с цветом обоев, поползли жидкие алые потеки, словно кровь из раны. В комнате повисла абсолютная, оглушающая тишина. Задрожали стекла в окнах. Юнги, наконец, обернулся. Его дыхание было тяжелым и прерывистым. Перед глазами все плыло, в висках стучал адский молот, а по спине ползли ледяные мурашки, выкручивая мышцы и ломая кости изнутри. Это было похоже на самую жестокую ломку, когда твое собственное тело восстает против тебя, становясь союзником душевной агонии. Чимин замер, прижавшись спиной к косяку двери. Его глаза были двумя бездонными озерами ужаса. На его бледной щеке алела тонкая царапина, оставленная осколком. Капля крови, алая и живая, медленно скатывалась вниз, словно слеза, словно упрек. Как будто Юнги итак недостаточно сильно ненавидел себя прямо сейчас. — Лучше… — Юнги с трудом выдохнул, его голос был сиплым от напряжения. — Свали в свою нору. Пока цел. Он ждал, что Чимин побежит. Заплачет. Сломается. Испугается его, чудовища, которое только что чуть не убило его. Но произошло совсем не то. Очередной шаблон в хмельной горячей голове Юнги порвался с тихим шорохом. Чимин медленно, очень медленно выпрямился. Его худые плечи расправились. Он провел тыльной стороной ладони по щеке, смахнув каплю крови, и посмотрел на алое пятно на своей коже. А потом поднял глаза на Юнги. И в них не было ни страха, ни покорности. В них горел холодный, ясный огонь решимости. Совсем как тогда на склоне. Мужчина против воли залипает на этом волшебстве превращения на долгую секунду, пока ярость плещется где-то на периферии, жалкая, ненужная, бессильная перед этой красотой. — Нет, — сказал он тихо, но так, что это прозвучало громче любого крика. — Не пойду. Юнги застыл, не в силах поверить. — Что? — его голос сорвался на хрип, он снова мгновенно оделся в свою лихорадочную ярость, словно в последнюю оставшуюся у него броню. Грудь пекло изнутри все сильнее, а ребра стягивало стальным жгутом. — Я сказал, не пойду. — Чимин сделал шаг вперед, через осколки, словно не замечая их. Его босые ноги были удивительно устойчивы. — Ты не оставил меня. И я не оставлю тебя. Это было слишком. Эти простые слова, эта верность, эта жертвенность, которую Юнги теперь чувствовал себя недостойным принять, обожгли его сильнее, чем вся ярость. Он не видел в этом спасения. Он видел лишь приговор. Пожизненную каторгу для них обоих в этом аду, который он сам и создал. — Тогда… — Юнги издал звук, похожий на удушливый смех, и схватился за голову, словно пытаясь удержать ее от взрыва. Боль выкручивала его суставы, туман застилал зрение. — Тогда я сам съебусь. Он сделал шаг по направлению к входной двери, движимый слепым импульсом бегства, но мир вокруг него внезапно потерял твердость. Пол ушел из-под ног, стены поплыли в душном мареве, и следующее, что он с трудом осознал — это упругий удар о ковер, ворс которого впивался в раскаленную кожу. Агония, долго копившаяся в висках и костях, наконец, прорвалась наружу сокрушительной волной, смывшей ярость и оставившую лишь беспомощную, пылающую пустоту. — Хён! Испуганный голос Чимина прозвучал как из-под толстого слоя воды — приглушенно и далеко. Юнги чувствовал, как его руки, легкие и неуверенные, хватают его за плечи, осторожно пытаются приподнять. Он пытался оттолкнуть, что-то прохрипеть, но тело не слушалось, было тяжелым и чужим. Чимин, сердце которого колотилось где-то в горле, с трудом дотащил его до кровати. Вес Юнги был невыносимым, но страх и собственная подавленная злость на его слова придавали сил. Он уложил полубессознательного старшего на простыни, и лишь тогда, прикоснувшись к его коже ладонью, понял — тот горел. Жар исходил от него почти физически, сухим и опасным пламенем. И тут паника, сжимавшая горло, на удивление отступила, уступая место странному, почти механическому спокойствию. Внутри Чимина что-то щелкнуло. Включалась знакомая программа — программа выживания, но на этот раз не своего, а чужого. Он не был больше немощной жертвой, беспомощным грузом. Он был нужен. Он мог помочь. Его движения стали точными и экономичными. Он принес воду, нашел жаропонижающее, заставил Юнги проглотить таблетку. Потом, поколебавшись, дрожащими пальцами стянул с него промокшую от пота футболку. Его взгляд скользнул по довольно рельефной мускулатуре торса, по шраму на ключице, но не задержался — сейчас это было неважно, хоть и запретно красиво. Важно было смочить полотенце в тазике с прохладной водой, отжать и аккуратно положить на пылающий лоб. В этой монотонной рутине — смена полотенца, глоток воды, проверка температуры — он по крупицам вновь обретал себя. Пусть на время, пусть по такому поводу, но это было что-то, чего Чимин не чувствовал уже очень давно. Он чувствовал, как его собственная, вечная дрожь утихает, замещаясь сосредоточенной тишиной. Словно якорь в этом бушующем море чужой болезни.***
Пока Чимин присматривал той ночью за больным Юнги, доктор Ким Намджун снова переступил порог своего дома. Не жилища — склепа. Воздух был спертым и сладковатым, как в гробнице, где забыли букет увядших роз. Он не включил свет в гостиной. Не нужно было. Его ноги сами понесли его вниз, по узкой лестнице в подвал, туда, где тьма была гуще, а тишина — звенящей. Его святилище. Его исповедальня. Его ад. В центре, под одинокой лампой без абажура, свисавшей с потолка на одиноком проводе, стоял мольберт. Точно такой же, какой он сказал купить Чимину. Лампа бросала на пол и стены искаженную, дрожащую тень — его собственную. А в центре этого желтого пятна света — Она. Портрет. Его демон, выписанный не красками, а ядом, тоской и углем. Кровавые разводы, оставленные не кистью, а окровавленными пальцами, смешавшими красную пастель со слезами. Измученные, яростные штрихи, прорезавшие бумагу, словно шрамы. Ее лицо, прекрасное и искаженное болью, смотрело на него с холста. Глаза — два угольных провала, полных бездонного упрека. Уголки губ были подняты в надменной, ледяной усмешке. И он почувствовал. Не увидел — почувствовал. Запах. Терпкий, пьянящий аромат ее духов — «Black Opium». Он плыл в воздухе, обволакивая, душа. А потом — тонкий, хрустальный звон. Бокал. Кто-то легким движением пальца водил по его краю, и рождалась эта вибрирующая, пронзительная нота, впивающаяся в виски. — Жалкий. Слово прозвучало не в ушах, а будто где-то внутри черепа. Ее голос. Тот самый, с бархатной хрипотцой, что когда-то сводил его с ума, а теперь сводил в могилу. — Помотри на себя, — шепот прошелестел прямо за его плечом. Мужчина не обернулся. Он знал — там никого нет. Точнее, там нет никого, кого можно увидеть. — Целитель душ. Спаситель утопающих. А сам тонешь в зловонной луже собственной вины. И даже твой новый мальчик-ангел… разве он не напоминает тебе меня? Такой же хрупкий. Такой же обреченный. Намджун сглотнул комок в горле. Его пальцы сжались в кулаки, ногти впились в ладони до боли, оставляя на коже краснеющие лунки. Он пытался дышать ровно, как учил своих пациентов. Но здесь, перед этим портретом, все его техники были прахом. — Ты думал, спасая его, искупишь свой грех? — ее смех прокатился по подвалу, сухой, как треск ломающихся костей. — Меня не вернешь. Ты обречен таскать мой труп за собой вечно. Как улитка — свой домик. Только твой домик — это мой склеп. Доктор закрыл глаза, но это не помогло. Ее образ горел на его сетчатке, ярче, чем при свете дня. Ее холодные пальцы, которых не было, коснулись его затылка. — Ляг рядом со мной, Намджун-а, — прошептала она с леденящей нежностью. — Хватит бежать. Здесь, в темноте, нам так хорошо было вместе. Помнишь? Он помнил. Он помнил все. И каждый раз, спускаясь сюда, он добровольно приковывал себя к этой пытке воспоминанием. Это был его крест. Его единственный способ оставаться на связи с ней. Даже если эта связь убивала его по частям. Он медленно поднял руку и протянул ее к портрету. Не чтобы стереть его. Чтобы коснуться. Пальцы дрожали, почти касаясь бумаги в том месте, где была изображена ее щека. — Кёнхи… — его собственный голос прозвучал как скрип ржавых ворот. В ответ — лишь новый, тихий, ядовитый смех. И запах духов становился все гуще, превращаясь в невыносимую вонь тления, а звон бокала сливался в пронзительный, безумный визг. Доктор Ким Намджун стоял перед своим демоном, одинокий и разбитый, в свете тусклой лампы, взывая к призраку, который был не просто памятью, а самой тканью его наказания. И в этой тихой войне не было ни побед, ни надежды. Он знал, что однажды проиграет.