…точное суждение о новом завете иисуса христа никогда не было на свете так что некому было умирать и воскресать не о ком было евангелия писать(с)
Голова болела... выносимо. Если не вдыхать слишком глубоко, если не поворачивать глазные яблоки в черепе, если не считать это дело очередной — докучной, но предсказуемой как кислая винная отрыжка гадостью от тетрарха, совершенно не желавшего заниматься своими прямыми обязанностями. Пилат спросил у секретаря, не поднимая взгляда от налипавших друг на друга строчек: — Пол какой? Почему опять не указано? — Третий, добрый человек. Все три слова оказались мало того что совершенно не укладывающимися между узких сливающихся строчек на пергаменте («добрый… человек»), так еще и произнес их не знакомый высоковато-гнусный голос секретаря. Оберегая свою проклятую голову, прокуратор Иудеи Понтий Пилат всё-таки не мог вести следствие для одной формальности, поэтому он посмотрел. Сначала на Крысобоя — распустились совсем, допускают до прокуратора ничему не наученных людей, и только потом — на этого. Обвиняемого в самых нелепых речах, подстрекающих местный народ к беспорядкам (хотя подтолкнуть к беспорядкам этот самый народ, по многолетним наблюдениям Пилата, могло и ласточкино гнездо, устроенное высоко под крышей). И с третьим... Полом. И ещё доб..рым человеком назвавшим Пилата — излишне глупо даже для бродячего издалека проповедника. А он оказался маленьким. Пилат опрометчиво прищурился и тут же мысленно обругал себя за это — боль в левом виске запульсировала ещё чуть отчётливей, но смотреть не перестал: маленький. Тощий. В сплозшем на левом плече грязном хитоне, связанными руками, спутанными волосами неизвестного в природе цвета, с багровым свежим кровоподтёком на левой щеке — и под правым глазом, не симметрично, но ничего из ряда вон. А потом Пилат натолкнулся глазами на чужой взгляд: и вот это было вон… Вон как — и не голубые глаза у него были, а какие-то невыносимые, лучше бы прокуратор посмотрел прямо на весеннее солнце и то, кажется, легче бы... Хотя Пилат и приказывал (как обычно) Марку не калечить, обратно маленький бродяга вернулся, сильнее прихрамывая на обе ноги разом. Но посмотрел — вот ведь — так же глупо, бесстрашно и лучисто, в лицо. И повторил: — Третий, игемон, — а потом — невозможно, неправильно, немыслимо — улыбнулся разбитым ртом и почему-то задрал подбородок вверх, как будто ему было интересно смотреть на жестокого прокуратора Иудеи. «Сумасшедший, — подумал Пилат устало, теперь и правый висок лениво кольнуло вполсилы, боль примериваясь перед настоящим ударом, — или Крысобой перестарался. Впрочем, это всё равно». — Дети есть? — спросил он, следуя по незаполненным протокольным строчкам, но ответ прослушал — зацепился опять за кровянистую, почти черную и подсохшую корку в углу чужого рта, засмотрелся на то, как двигались чужие губы, тресканые и почти непристойно розовые на сером от грязи лице. Какое ему дело до того, что соврет в ответ эта сука? Все они... Второй пол и третий, женщины и эти вот, с мужской оболочкой и женскими внутренностями, все они пахли только розовым маслом — и терпеть этот запах можно было только во время кратких и редких случек, когда потребность ниже пояса ненадолго побеждала головную боль, неизбежную от всех сопутствующих слеплению тел ритуалов. Прокуратор Иудеи решил не двигать головой и уж точно не смотреть на подследственного дальше и дольше, ему следовало приступить к допросу по существу обвинений. И он поступил так, как должно. Как... следовало. Как из вопроса об истине и о государственной измене следовало то, что пятый прокуратор Иудеи жестокий всадник Понтий Пилат отослал стражу и секретаря прочь, встал и спустился с возвышения, чтобы развязать маленькому бродячему философу руки? На этот вопрос ответа записано не было, ни на одной из подготовленных строчек, отвата не было и у прокуратора — кроме того, что голова больше не болит. И за это одно... За это одно руки развязать. А не отпускать за что? За жилистое лёгкое запястье, в пальцах Пилата тонкое как ветка для гнезда, натертое веревкой до кирпичной обожженной красноты. За грязные волосы неизвестного в природе цвета, от которых — Пилат принюхивался, честно — розовым маслом совсем не пахло, а пахло чуть-чуть железом и ещё облаками перед грозой. За сползший с левого плеча рукав хитона. За...чем. Пилат ещё раз попробовал подумать про подследственного «сумасшедший», чтобы пальцы послушались приказа и разжались, но его тело, пользуясь нечаянной свободой от боли, подняло восстание — такое же бессмысленное и жесткое, как любые восстания, то есть про «сумасшедший» оно решило — плевать, зато умеет избавлять от мучений и не пахнет розовым маслом. И маленький. Меньше, во всяком случае, прокуратора Иудеи и ещё человека с военной выучкой, а это значит, что сопротивляться долго не сможет... Пилат стиснул зубы и сделал шаг назад. Вот ещё случай — так невовремя и некстати проснувшееся желание. Это всё от прошедшей головы. Маленький философ не при чем, но стоило ему представить под собой своего секретаря или одну из молоденьких служанок, старательно не показывающихся игемону на глаза, как к горлу подкатил знакомый комок с маслянистым тошнотворным вкусом. Пилат посмотрел на него сверху вниз. Смотреть так на этого подследственного не следовало — никакой пользы для выяснения истины в том не было, одно животное потакание взбунтовавшемуся по неизвестной причине телу. — Так ты один? Совсем один? Глупо было переспрашивать записанное узкими строчками по пергаменту, а голова больше не болела — в голове у Пилата сделалось легко, только жарко. И во всем теле, под нагрудником и остальным доспехом, хотя колонны во внутреннем дворе отбрасывали достаточную тень. В лёгкой и жаркой голове прокуратора промелькнула ласточкиным хвостом следующая мысль: совершенно не важно, одинок ли маленький человечек или за ним придут толпы поклонников его подвешенного языка, того, что сейчас случится в крытом дворе дворца Ирода Великого, это не изменит. Может быть, так и надо, догнала Пилата следующая мысль. Он маленький, он вряд ли ел досыта в последние дни, у него птичьи легкие кости. Ему нечего противопоставить прокуратору Иудеи, нечего противопоставить и телу воина и солдата Империи, а значит... Пилат не сказал ему, что придется потерпеть. Это было очевидным и для безумца, к тому же... Это странно, но прокуратор Иудеи, воин, насильник, солдат испугался сказать что-нибудь ещё — что-то неуместное в ситуации вопиющего нарушения законности. Что-нибудь про чужие не голубые глаза. Или про то, что поиск добрых людей под крышей дворца — дело крайне трудное, если не безнадёжное. Вместо этого всего Пилат молча сделал шаг вперёд и в один мощный толчок оттеснил маленького человека к ближайшей колонне. — Не рви только. У меня нет больше одежды. Прокуратор не услышал, о чем этот подследственный — прижавшийся к гладкому мрамору сразу и разбитым лицом, и грудью, и коленями, без попытки сопротивления или... Нет, подследственный Га-Ноцри обернулся и попытался заглянуть ему в лицо — неудобно и снизу вверх, и попросить попытался — наверное «не трогать». Наверное «отпустить», наверное... Пилат не разобрал ни звука и смысла его просьбы тоже не разобрал: у маленького человека глаза потемнели, почернела под отражающимся от прокураторского доспеха солнцем кровь на щеке, и он отвернулся. А Пилат врезался раскаленным нагрудником в чужие лопатки и жадно, грубо обшарил распятое, зажатое между холодным мрамором и жаркой стыдной тяжестью чужое тело. От маленького человека пахло кровью и солью, и совершенно не пахло розовым маслом, даже если уткнуться носом в спутанные за левым ухом волосы, и отсутствие этого тошнотворного запаха привело Пилата в искренний восторг. Помимо всего... прочего. Помимо того, что между его бедер и коленей чужие бедра и колени поместились легко и приятно — правильно уместились, а разница в росте ничуть не помешает вцепиться зубами в чужой загривок, чтобы не дёргался, когда... Нагрудник мешал, конечно. Мысль о том, чтобы снять его, не посетила голову прокуратора, больше занятого тем, чтобы пошире и поудобнее развести для себя чужие бедра. В ногах у него неудобно, спутано, но так тоже можно — так давно он не брал никого не разоблачаясь полностью, по-походному, это… Это не должно быть так хорошо, подумал Пилат ошарашено, уголком пустой и жаркой головы, пока его тело подчинялось животному ритму жадных глубоких толчков: без перерыва, без передышки или пауз. Это никогда не было так хорошо, подумал он ещё, и отчего-то мысль вышла до горечи под языком обидной: как будто всю свою достаточно долгую жизнь он был лишён очень важной вещи... Но ведь он не был! Пилат от прорвавшейся глупой досады вздернул легкое чужое тело выше по гладкому мрамору и насадил рывком глубже, маленький человек действительно почти ничего не весил, а Понтий Пилат раньше... Ложился. Правда, чаще это были похожие случки — стоя или прислонившись к стене, быстро, скомкано и задерживая дыхание, пока грудь не начинала наполняться маслянистым мерзким привкусом. Он не был жалким юнцом, рисующим в голове похотливые картины, из тех, что никогда не выдерживают сравнения с реальностью, в которой остаётся только мокрый след на коже и чувство брезгливости после. Так почему теперь, в его такие сознательные годы, в его положении и должности запах и вкус маленького бродячего философа настолько лишили разума? И если бы только разума — тело Пилата, послушное воле, тренированное, выносливое, двигалось само, и его совершенно не волновало чужое... Нет, не сопротивление — сопротивляться всерьёз человек под ним не мог, слишком не равны были весовые категории. Чужая дрожь его не волновала, ничуть: крупная, от затылка до ступней с поджатыми грязными пальцами, а вот чужой инстинктивно-беззащитно подставленный загривок: «я и так твой». «Не мучай меня». «Повяжи...». В голове на этом чуть прояснилось — Пилат не остановился, его толчки не сделались медленней или мельче, но вязка… Это затянулось бы на несколько ближайших часов. В самом облегчённом варианте, а если учесть, что его тело давно не получало ничего подобного, и до вечера бы, вероятно. Какой позор! Не отойдя и десяти шагов от заваленного пергаментами стола, в помещении канцелярии, во время исполнения служебных обязанностей. Он и без того умудрился выйти за все рамки. Нет. Довольно и... этого. Зубы Пилат сжал так, что они едва не закрошились мелким песком, кажется, между ними попало и плечо маленького философа — зато никакого узла в основании члена не появилось. Просто... Мокро. И маленькое отраженное в нагруднике солнце белой вспышкой ослепило и оглушило его всего, целиком. — Пусти меня, доб… игемон. Сейчас придут, а ты несколько не по форме… не одет, — подследственный попытался свести бедра, но у него получилось не сразу, и он только пошатнулся, когда Пилат вышел, переступил неловко с ноги на ногу, а бедра не свел. Пилат на секунду — длинную, мокрую, бесстыдную — прислонился к нему мокрым лбом, прижался к месту между лопаток, застиранная выгоревшая ткань на этом месте тоже промокла. Если бы.. Прокуратор обрубил все возможные ветви этой глупой мысли на корню. Он выпрямился, поправил чуть сползшие ремни нагрудника и спросил: — Каким образом в твоей голове так плохо держатся по-настоящему нужные вещи? Добрый... человек только что использовал твое тело для собственной животной нужды, вовсе не интересуясь твоим желанием, а прокуратор Иудеи использовал свое положение для вещи, которую весь срок службы считал недостойной и постыдной, и кто из них был добр, а кто — отчаянно глуп? Если вернувшиеся по его приказу секретарь и стража что-то да учуяли в раскалившемся полуденном воздухе, то благоразумно оставили свои открытия при себе. В отличие от Иешуа Га-Ноцри, который не мог придержать во рту собственного языка. Он ещё и на Пилата посмотрел. Обрывая нить за нитью возможности спасительного приговора, нетвердо переминаясь с ноги на ногу (а между ног у него было мокро-мокро, оказывается, когда у прокуратора не болела голова, в ней появлялось так много лишних мыслей), рассуждая о вещах, в которых мнение одного человека, пусть и сумасшедшего (и с беззащитно подставленным загривком) не могло ничего значить. После вынесения приговора Пилату хотелось засунуть голову в таз с водой целиком. И держать её там, пока не потемнеет в глазах, однако у не было для этого времени: он знал нрав первосвященника Каифы, и чем раньше начать торги, тем выше шанс... «Глаз не спускать, не разговаривать. Никого не подпускать». Крысобой в ответ запрял ушами как обиженная лошадь — но Пилат на него не посмотрел, потому что приговоренный к смерти маленький философ нетвердо перешагнул через порог отдельной камеры, и у него подкосились колени, а тело Пилата почти сделало рывок вперёд, чтобы подхватить... Почти. Пилат развернулся к решетке спиной по-военному — на три приема. Этот чужой загривок с прокушенной его зубами темной от солнца кожей — и белой-белой полоской под воротом хитона всё мелькал у прокуратора Иудеи под веками. Лучше бы он думал о порядке и безопасности устоев, как говорил, разливаясь в вечернем сумраке медом голос первосвященника. Первые ночные насекомые — мотыльки с пушистым телом и серыми мягкими крыльями — беспорядочно и ничуть не беспокоясь о безопасности, кружили над светильниками. Каифа пожелал Вар-Равана. Пятый прокуратор Иудеи жестокий всадник Понтий Пилат пожелал… Раздражённо (глупо) пригрозив утопить ненавистный город в крови, впечатывая каждый шаг в плиты дворца он думал о том, что это разбуженное желание ничуть не погасло вместе с закатившимся ненавистным солнцем. Не уменьшилось, даже наоборот — превратилось в нужду, стоило дать телу поблажку, как сотни и тысячи маленьких голодных до чужого мокрого тепла Пилатов начали разрывать его на части. Банга встретил его непривычно взволнованным, ткнулся мокрым носом в бедро, заглянул в глаза и припал к земле, снова вскочил на лапы и тревожно, глухо тявкнул. — Что такое? — Пилат пошел за собакой и понял, куда именно его ведут, на последнем повороте к камерам. Крысобой смотрел прямо перед собой, он, разумеется, не сменился с вечерним караулом, и Пилат скомандовал ему «вольно, Марк» — просто для того, чтобы услышать, как тот наконец-то переступил с ноги на ногу. Банга заинтересовано потянулся носом через прутья и уткнулся узкой мордой в чужое колено — Пилат конечно тут же строго одернул его за глухо звякнувшую цепь ошейника, но с чего бы это пёс вообще... — Почему ты вернулся, игемон? Это… странно, — чужой голос звучал глуховато, но глаза у него блестели — без солнца. Никто из прежних подследственных не привлекал собачьего внимания так сильно, никто из подследственных прежде не спрашивал прокуратора Иудеи... Никто не был настолько глуп или безумен. Пилат длинно выдохнул и обратился к кентуриону: — Кормили его? Впрочем, ответ «не положено, прокуратор» написан у Крысобоя на лице, поэтому Пилат его не дослушал, а махнул рукой: — Ясно, Марк... Приведите. Ко мне. Перед тем, как идти в личные комнаты, Пилат приказал подать ужин и свернул к дворцовым термам. После разговора с Каифой порадовать приговоренного маленького сумасшедшего философа все равно пока было нечем, да и опасно это — учитывая чужой так ловко подвешенный язык и абсолютную неприспособленность к... жизни. В нагретую слугами воду правда не полез, обтерся холодной. «И настанет царство истины... Как же, настанет, — думал Пилат и тер себя ожесточенно, — с такими б... первосвященниками как Каифа, вот возьмёт и настанет!». От холодной воды ему быстро сделалось жарко, и Пилат зачем-то взял и ещё подумал, натягивая чистую тунику, о том, как... Кого-то со спутанными волосами никто ведь не мыл. И воды не было. И дождя. И что по чужим бёдрам ведь почти текло, по внутренней стороне с тонкой гладкой кожей... Член заинтересовано дернулся, не грязный, а весь помеченный (отмеченный), внутри до сих пор мокрый, и это было хорошо, только страшно. Так что пришлось и нагрудник надеть тоже, вообще во дворце Пилат его редко снимал, даже на ночь — всё лучше быть готовому к ночному мятежу, а этим вечером ему хотелось напомнить себе и своему разуму ещё и о том, что они должны... Должны. Продолжить составление протокола, ну или что-то вроде. Афрания не нужно было звать, он пришел сам — не откидывая капюшона, искоса, быстро и летуче смерил взглядом смирно сидящего на табурете подследственного, но ничего не сказал Прокуратор ничего не сказал тоже — перед Афранием ему... неловко, потому что тот уж точно знал. Знал, но промолчал, и как обычно почтительно опустил голову перед уходом. Ни стража, ни секретарь не понадобятся. До утра это уж точно. Пилат ближе подошел к сидящему и не слишком аккуратно подцепил пальцами его подбородок, вынуждая поднять лицо. — Хорош, — сказал насмешливо, — плоды твоей философии так и зреют на твоём лице... Лицо у маленького человека было расписано кровоподтёками и ссадинами, а ещё грязными полосами — не то высохших слез, не то песка, но всё это померкло, совсем, когда Пилат встретился глазами с чужим взглядом: прямым и невыносимо... Не-вы-но-си-мо. — Сначала поужинаем, — Пилат отпустил его лицо, перемещая ладонь на чужое плечо, движение вышло тяжёлым и медленным, потому что ужинать прокуратору уже совсем перехотелось. Но под его пальцами слишком остро ощущались лёгкие птичьи кости, вот кому ужин точно не повредил бы, поэтому... — Разделишь со мной трапезу. — Так почему ты вернулся? — подследсвеннный Га-Ноцри с любопытством оглядел накрытый стол, но сперва потянулся к чаше для омовения рук: брызнул и на лицо, и у него тут же слиплись ресницы. Упрямый. Пилат прищурился — на нем и места-то не осталось почти, не отмеченного... Порядком и правосудием, да и толку. Отвечать не ударом, а причиной, впрочем, тоже не хочется — такое чувство, что его язык прилип где-то глубоко во рту, и в груди заворочались тяжёлые раскаленные камни. Это ещё... зачем? Для чего ему? Как можно быть таким беспечным под тенью наскоро сколоченного креста? — Ешь, — только и сказал после длинного молчания. — Уже очень... чистый.глава первая
12 июня 2024 г., 12:05