Глава 33: "The Rev. Fr. Mackenzie"*
20 апреля 2026 г., 10:30
Примечания:
* - Преподобному отцу Маккензи (англ.) - эпистолярная форма обращения к священнику.
Вода била наотмашь, вышибая из легких остатки кислорода. Холод казался не ледяной иглой, пронзающей сердце, а тяжелым, свинцовым одеялом. Несмотря на декабрь река ощущалась теплей чем балтийское море в августе 44-го. Холод реки парализовал волю, но не убивал мгновенно.
Шок от падения заставил меня судорожно глотнуть воду, отдающую илом и гнилыми листьями. Я забилась в темноту, не понимая, где верх, а где низ. Смертельные раны слишком быстро затянулись и потому фантомные боли в груди не исчезли. Суприммунитет иногда выкидывает такие фокусы: не спешит «докладывать» центральной нервной системе об успешной регенерации. Вся грудь горела так, словно мне ломали ребра кувалдой. Каждый удар сердца отдавался адской болью там, где ещё недавно зияли пулевые отверстия.
На инстинктах, на чистом животном адреналине я рванулась вверх. Судорожно, с хрипом втянула в себя влажный ночной воздух. Вокруг стояла кромешная тьма. Течение здесь было яростным — обильные дожди превратили реку в бурлящий, грязный поток, который потащил меня прочь от границ частных владений.
Скрепя сердце, я все же поблагодарила Пита Шоттона за карнавальный костюм «бродяжки из Сохо». В вещах из секонд-хенда не оказалось ни одной нитки из натуральной шерсти. Нейлон, синтетика не впитали моментально влагу и не утащили меня на дно. Однако холод стремительно въедался в кости. Зубы выбивали крупную дробь. По «опыту Балтики» я знала: у меня от силы полчаса, чтобы выбраться. Столько времени суприммунитет способен выдерживать гипотермию без выключения сознания. А дальше череда «мини-смертей», сопровождающихся галлюцинациями, бредом и летаргией с последующей амнезией.
Река никак не хотела выпускать меня из своих холодных объятий. Течение становилось быстрее, воронки на глубоководьях — все беспощаднее. Ныряя в них, я пыталась победить течение, которое гнало меня как осенний лист в русло широченной, судоходной Темзы. Здесь было поспокойнее и мою тушку наконец-то прибило к пологому берегу.
Я вцепилась скрюченными пальцами в землю, но речной берег Суррея представлял собой отвесный кусок раскисшей глины. Ногти сорвались, оставляя глубокие борозды в грязи, и я снова с головой ушла под воду. Барахтаться здесь бессмысленно — берег осыпался под руками скользким месивом. Нужно было искать что-то твердое.
Поток протащил меня еще пару сотен ярдов, пока я не влетела во что-то огромное, деревянное, пропахшее мазутом. Баржа. Рука вслепую нащупала толстый, покрытый жестким ворсом швартовый канат. Пальцы свело судорогой, но я вцепилась в канат мертвой хваткой. Задыхаясь, раздирая кожу на ладонях, подтянулась и перевалилась через низкий борт, рухнув на промерзшие доски палубы.
Я валяюсь под брезентом, выблевывая речную воду и содрогаясь от крупной дрожи. Каждое движение отдается болью в груди. Надо искать тепло. Срочно. Заставляю себя подняться. Одежда липнет к телу холодным компрессом. Шатаясь, как пьяная, перебираюсь с лодки на частный деревянный причал и исчезаю в тени ближайшего сарая.
В этой местности полно лодочных эллингов. Я наваливаюсь плечом на хлипкую дверь одного из таких. Замок с хрустом поддается. Глаза, привыкшие к темноте, выхватывают висящий на штыре грубый брезентовый плащ и кусок ветоши. Я стягиваю с себя свитер с пятью оплавленными дырками, плюшевую юбку-миди, хлопчатобумажные панталоны, и сваливаю все в одну мокрую, пахнущую тиной, кучу. Надеваю на голое, дрожащее тело сухой и пыльный плащ. Пусть тот и велИк на три размера, но сейчас это лучшее одеяло на свете.
На полу лежит стопка старых газет. На память приходят бродяги из Ист-Энда: я комкаю несколько листов и засовываю их под плащ, на грудь и спину. Бумага отлично держит тепло. Затем нахожу в углу ржавое ведро с дождевой водой. Окунаю туда кусок ветоши и начинаю неистово тереть лицо. Стойкая брендовая косметика из будуара миссис Леннон превратила мое лицо в маску привидения. Помнится, тушь для ресниц, тени и помада шли довеском к подаренному Синтией кашемировому свитеру. А ведь не хотела краситься, но мне неловко было отказывать. Теперь расплачиваюсь за это: косметика, пережившая «водные процедуры» щиплет глаза, стягивает веки, а об отражении в зеркале даже думать не хочется. Волосы слиплись от речной грязи в жесткий колтун. Я собираю их на затылке и туго повязываю первой попавшейся тряпкой, на манер деревенской косынки.
Выбравшись из сарая, осматриваюсь по сторонам, стараясь громко не дышать. Тишина вокруг как на кладбище, несмотря на ночное освещение. Подъездная дорога, пешие тропинки хорошо проглядываются издали. Неподалеку по идее должен находиться паб или магазинчик, однако в пределах видимости нет ничего похожего. Странно.
Издали, со стороны луга, доносится резкий запах формалина. Повинуясь внутреннему компасу, я двигаюсь в ту сторону и вижу причину безлюдья данной местности. Узкую тропинку перегораживает штабель из воняющих дезинфекцией холщовых мешков с табличкой «Проход запрещен. Угроза заражения».
Черт! Ну конечно! За два месяца сидения на чердаке я перестала следить за новостями снаружи. Обрывки радио и чужих разговоров влетали в одно ухо, а из другого благополучно вылетали. Оказывается, в начале декабря во всех южных графствах объявили карантин. Эпидемия ящура. Все проселочные тропы, фермы и луга перекрыты дезинфекционными матрасами и полицейскими машинами. Сунешься в поле — арестуют как нарушителя.
Значит единственный путь — выйти на трассу М1 и положиться на удачу. Вдоль трассы всегда есть мотели, заправки, кафешки, где полно дальнобойщиков (лоррименов). Запрыгнешь в кабину «лорри», прикинешься сбежавшей из дома хиппи, которой нужно на север (скажем, в Лидс), и считай одной проблемой меньше. Деньги и документы на трассе мало что решают. Лорримены придерживаются своего негласного кодекса, предпочитая не задавать лишних вопросов, особенно если ты девчонка, умеешь жалобно улыбаться и… отсасывать с проглотом. Я не рассматривала придорожную проституцию как вынужденный заработок или обмен услугами. Просто опыт подсказывал, что так водила быстрее забудет мое лицо и не сможет (или не захочет) вспомнить его, если полиция начнет обо мне расспрашивать.
Конкретного плана как обычно не было. Главное держаться подальше от густозаселенных районов и найти место где пережить зиму. Я посильнее закуталась в плащ, шурша газетами-подкладками, и прячась в густых тенях спящего Вейбриджа, зашагала в сторону трассы.
«Если хочешь спрятаться, то лучшего места чем Лондон не сыскать», — насмешливо заметил дальнобойщик, подобравший меня на обочине на рассвете. Я давно перестала верить в «добрых самаритян», поэтому сразу пообещала расплатиться натурой, если он подскажет, где можно перекантоваться до весны.
«Нет, леди, я так дела не делаю. Предпочитаю долгосрочные отношения», — еще больше развеселился лорримен.
«Что вы имеете ввиду?»
Вместо ответа он показал глазами на бардачок и попросил достать оттуда полиэтиленовый пакетик с черной вкладкой внутри. Опомнилась я поздно, лорримен перехватил мой испуганный взгляд:
— Не дрейфь, здесь не больше трёх грамм. За хранение не привлекут.
— Не употребляю, — отрезала я.
— Никто и не заставляет. Считай это платой за вход. Я отвезу тебя в такое место, где тебя никто не найдет. Передашь «чек» своим новым друзьям, может кто заинтересуется? Понимаешь, о чем я? — лукаво приподнял бровь водила.
Я молча кивнула и спрятала пакетик в бездонный карман плаща. «Драгдилер по совместительству» довольно хмыкнул и перед тем как меня высадить, дал ценный совет на прощание:
«Никаких имен, девочка. Если хочешь там жить, ни с кем не разговаривай, ничего о себе не рассказывай и ни о чем никого не спрашивай»
Моим временным пристанищем стал огромный, промерзший насквозь викторианский сквот в Ноттинг-Хилле. На первом этаже некогда размещался паб, теперь же всё здание оккупировали бродяги, хиппи, сбежавшие из дома подростки и прочий странный люд. «Бобби» сюда почти не совались, а соседям не было дела до того, кто ночует на матрасе рядом. И в напутственных словах лорримена не было ничего заумного. Тот всего лишь озвучил правила поведения на вокзале. Сквот и являлся своего рода «вокзалом». Для тех, кто не дождался своего поезда, для тех, кто на него опоздал. А я верила, что «мой поезд» еще в пути, поэтому мне проще было принять здешние законы.
В сквоте воняло сыростью, немытыми телами, гашишем и пережженным луковым супом. Но это был запах свободы. Настоящей, грязной, неприкрытой, которая не всем придется по вкусу. Мик Джаггер и Джон Леннон, прославляющие ее в своих песнях, вряд ли захотят поменяться местами с настоящими «детьми цветов» хотя бы на день.
— Как к тебе обращаться? Кличка есть? — спрашивает в первый же день тощий паренек в афганской дубленке, протягивая мне кружку с кипятком.
Мисс Грей, ХалидА, принцесса, сассинак, немчура, пуговичка… Я перебираю в уме свои прозвища, старые и не очень, и ни одно из них не подходит под мои сегодняшние психологическое состояние и внешний вид.
— Придумай сам, мне все равно, — отмахиваюсь, делая осторожный глоток из кружки. Долгожданное тепло растекается по венам. Парень ухмыляется и оценивающе разглядывает меня с головы до ног.
— Кличку еще надо заслужить. А ты явно не из тех, кто здесь останется надолго, я прав?
В его проницательном взоре я читаю текст песни Битлз про девушку, сбежавшую из дома. Холеное личико не спрячешь в дорожной пыли и печной копоти.
— Я буду звать тебя «Эй, ты». Так вот, Эй-ты, значит слушай сюда: особых правил здесь нет: каждый живёт как хочет. Хочешь — побирайся, торгуй телом, травкой. А хочешь — ищи легальную шабашку или продавай свои каракули. Но учти, есть два незыблемых закона сквота. Первый: все что ты заработаешь — несешь в «общак». Из общака блага распределяются каждому по потребностям и по способностям. Второй: если тебя сцапают бобби — выкручивайся сама как можешь, но никого не сдавай. Доходчиво объяснил?
Более чем. Все те же «не верь не бойся не проси» только на британский манер. Стоило ли ради этого покидать заснеженную Россию и 101-й километр? Иронично, но так выглядит настоящая свобода. Она же «осознанная необходимость» по Энгельсу.
Я жила на самом дне, спала в рыбацком брезентовом плаще, не снимая его даже ночью, и вздрагивала каждый раз, когда на глаза попадалась скомканная газета. Мой убийца улыбался мне с передовиц. Всё случилось именно так, как и предсказал Леннон: лишняя деталь удалена из отлаженного механизма и тот снова заработал как надо. Моего исчезновения никто не заметил. Status Quo восстановлен: Альф женился на Полин, а Джон продолжал сочинять песни и получать странные послания от чокнутой художницы.
Я почти поверила, что мне удастся переждать зиму, затаиться, а по весне раствориться в портовом городе. Но февраль 1968-го внес свои коррективы. Облава началась на рассвете. Проснулась я от звона бьющегося стекла и криков. Полицейские, вооруженные дубинками, щитами и слезоточивым газом, вышибли двери и блокировали все выходы и лестницы. Искали наркотики и уклонистов от армии, заодно вычищали сквоты от «нежелательного элемента». Бежать было бессмысленно. Когда двухметровая женщина-констебль сгребла меня за воротник, швырнула об стену и почти придушила резиновой дубинкой, я лишь устало закрыла глаза.
В «обезьяннике» участка Паддингтон-Грин не теплее, чем в сквоте. Нас держат больше суток. Тех, за кем пришли родители или кто мог доказать наличие работы, с неохотой выпускают. Остальных по одному выводят к столу дежурного сержанта.
— Имя? — немолодой «бобби» с красными от недосыпа глазами даже не глядит в мою сторону. Я молчу.
— Имя, фамилия, адрес проживания, — с нажимом повторяет сержант, поднимая уставший и раздражённый взгляд.
— Нет у меня имени. И адреса тоже.
Дежурный тяжело вздыхает, потирает висок, затем в бессильной ярости бросает авторучку на незаполненный бланк:
— Лучше не выводи меня, соплячка! Мне плевать на твои хипповые забавы! Если не скажешь имя, я оформлю тебя как «А.N.Owen» по закону о бродяжничестве. Отправишься прямиком к мировому судье, а оттуда — на 30 дней в Холлоуэй. Поверь, тамошние надзирательницы быстро выбьют из тебя всю эту вшивую романтику. Будешь драить толчки и шить мешки от рассвета до заката. Назови имя, черт тебя дери! Если за тобой нет криминала — отделаешься штрафом.
Я глотаю горькую усмешку: штраф. В моем кармане пусто с той поры, когда я по дурости связалась с Альфредом Ленноном. Назвать свое имя? Но какое? Только за последнее столетие я запуталась в собственных персоналиях так, что концов не найдешь. Возможно, лондонский Register Office все еще хранит запись о смене фамилий с Бувье на Грэм, с Грэм — на Лекки. После Новой Зеландии и «длительного вояжа» по Европе, я выдавала себя за Сьюзен. Следы «дочери» остались в сделках с недвижимостью, в медкарте при трудоустройстве. Потом вместе с Колином Макласки мы создали образ и легенду Хизер Локридж. Но даже она официально погибла по время немецкой бомбёжки в Ливерпуле 40-го.
Ах, да! Имя Кэтрин Доу могло всплыть в истории болезни пациентки, сбежавшей из психиатрической лечебницы в Лоулендсе. К нынешнему моему кейсу вряд ли это подошьёшь. И уж тем более не стоит заикаться о натурализации «мисс Кэтрин Доу» в «гражданку Екатерину Ненашеву»
«Все меня зовут »Эй, ты», — упрямо отвечаю, угрюмо уставившись в пол. Выкручиваться поздно, да и бесполезно. Вступиться за меня некому, никто за меня не заплатит штраф. Я соблюла оба правила сквота и не ждала за это награду.
Сижу на жесткой деревянной скамье в коридоре, дожидаясь своей очереди предстать пред светлыми очами судьи — магистрата. Статья за бродяжничество от 1824 года предусматривает месяц заключения в тюрьме Холлоуэй. Хорошо, что я успела поинтересоваться у государственного защитника каковы последствия моей отсидки. Срок смехотворный, каторгой меня не испугаешь, но в чём подвох? Ответ защитника привел меня в уныние. Великобритания будто брала дурной пример с СССР. После тюрьмы я попаду под жёсткий надзор полиции, никакой свободы перемещения, сплошь запреты и ограничения. Трудоустройство — по квоте, жилье — только социальное, в промзоне, как можно дальше от Лондон-Сити. Короче, снова здравствуй, 101-й километр!
Напряженно тру переносицу. Думай, Кэт, думай! Тебе нельзя в тюрьму. Лучше исправительные работы, но на воле. Под надзором, но мягким. Где? Ну, например, социальная сфера: больницы, детские дома, хосписы. Черт! Отец Маккензи из армии спасения! Как я могла забыть про него? Наверное, единственный человек во всей Англии, кто мог за меня поручиться.
Следом всплывает в памяти имя «Мэри-Энн Бирн» — имя, которым я прикрывала свою наспех состряпанную легенду о «жестоком хозяине из Лидса». Найдя студбилет Полин Джонс и воспользовавшись ее личностью, я перелистнула страницу «ирландской истории» и более не возвращалась к ней. Возможно поэтому я не придаю значения тому, что в дальнем конце коридора замечаю женщину в строгой темно-синей форме с красным околышем на шляпке. Судебный миссионер от Армии Спасения. Такие обычно дежурят в судах, выискивая тех, кого еще можно вытащить из-под катка правосудия.
Я рванулась к решетке, отделяющей скамью задержанных от коридора.
— Мэм! — мой голос сорвался на хрип. Констебль дернулся в мою сторону, но женщина в униформе уже подошла ближе, — Мэм, вы не из Ист-эндского отделения? Я жила там полтора года назад. Моим куратором был преподобный отец Маккензи.
Глаза миссионерки сузились.
— Как твое имя, дитя?
— Мэри-Энн Бирн. Из Ольстера. Отче должен помнить меня.
— Его перевели в Шотландию. Капелланом в приют святого Иуды. Боюсь, что ничем…
— Прошу вас, мэм! Это вопрос жизни и смерти!
Миссионерка долго смотрела на меня, оценивая степень моего отчаяния. Затем достала блокнот.
— Я отправлю телеграмму в приход. Но если ты лжешь, судья удвоит твой срок за неуважение.
Следующие двое суток в КПЗ слились в один бесконечный кошмар. Я почти смирилась с тем, что старик забыл «странную девчонку в робе гамбургского докера», или что телеграмма затерялась в снегах Шотландии. Ещё было ужасно стыдно перед священником. Я подвела его, не оправдала надежд, лгала и снова собиралась солгать. А тот делал вид, что верит мне, мягко намекая на исповедь. Что я теперь ему скажу? Посмею ли взглянуть ему в глаза?
И вот я щурюсь от яркого света в кабинете дежурного инспектора. У свободного стула стоит отец Маккензи и смущенно переминается с ноги на ногу. Отче сильно сдал. Сутулые плечи кажутся еще острее под потертым черным пальто. Но в выцветших глазах плещется всё та же наивная, безоговорочная доброта, которой я когда-то так бессовестно воспользовалась. Старик бросил все свои дела, сел на ночной поезд и трясся в холодном вагоне через всю страну, чтобы вытащить из тюрьмы девчонку, чье настоящее имя вряд ли когда-нибудь узнает…
— Боже милосердный, дитя мое! Как тебя угораздило здесь оказаться? — взволнованный встречей, бормочет он, делая шаг навстречу. В его словах и жестах я не вижу ни тени осуждения или разочарования. Как истинный добрый пастырь Маккензи оставил без присмотра стадо ради одной заблудшей овцы.
— Надеюсь, сэр, государство больше не имеет претензий к моей подопечной, — Святой отец чопорно поворачивается к инспектору, выкладывая на стол квитанцию об уплате штрафа и разрешение суда на поручительство. Дежурный равнодушно пожимает плечами и шлепает печать на бланк об освобождении.
Через час мы сидим в гудящем, пропахшем угольным дымом вагоне поезда, идущего на Эдинбург. За окном мелькают пригороды Лондона — города, который пережевал меня и выплюнул. Я всматриваюсь в профиль спящего напротив священника. Одна и та же ложь, но какие разные последствия. Первая «убила» меня в Кенвуде, вторая — почти спасла мне жизнь и сохранила остатки репутации. Ирония столь горька, что сводит скулы: чтобы выживать, мне придется притворяться Мэри-Энн Бирн до той поры, пока старику не надоест верить в эту легенду.
— Жалею, что не сделал этого раньше, — тихо проговорил Маккензи, не открывая глаз, — Надо было еще тогда взять тебя с собой. И ты бы не попала в беду, дочь моя.
— Благодарю вас, отче, но, право, я не заслуживаю и ничтожной доли того, что вы для меня сделали.
— Самое малое, что я могу тебе дать, Мэри-Энн, это отпущение грехов. Но прежде ты должна их осознать, принять и исповедоваться. Я не хочу тебя принуждать, но, думаю, ты сама для этого созреешь. Место куда мы едем, твоя новая обитель… ты не найдёшь там покоя и умиротворения. Тебя ждет тяжкий труд: физический и моральный. Смерть, болезни, утки, грязное белье. Временами тебе будет плохо, одиноко, но именно там ты будешь в безопасности. Никто не станет искать тебя среди умирающих. Это будет твоим наказанием и твоим же спасением.
Я смотрела в черное окно поезда. Старик вез меня в Шотландию, в хоспис приюта святого Иуды Фаддея, где смерть была единственной хозяйкой. Он думал, что прячет меня от несправедливости и соблазнов мира внешнего. Но не знал, что я прячусь от самой себя и от той пугающей силы внутри, которая не даст мне просто исчезнуть, как остальным 99,99 процентам жителей планеты Земля.
***
— О, уже караулят, — с усмешкой молвит священник, кивая на стайку девчонок, курящих во дворе старинного особняка, где расположился последний приют для безнадежно больных бродяг и преступников. Совсем молоденькие волонтёрки в строгих униформах, в белых чепцах с красным крестом, на мой взгляд заметно контрастируют на фоне сей обители скорби. Еще удивительно то, что им разрешалось здесь курить, краситься и носить шиньоны под пластиковыми ободками. Веснушчатые круглые мордашки, громкие насмешливые голоса и характерная жестикуляция выдавали в девицах типичных представительниц кокни.
Мы проходим мимо них. Отец Маккензи наклоняется и шепчет мне на ухо:
— Сейчас дразниться начнут, гляди…
Стайка как по команде разворачивается в нашу сторону и поет слаженным хором:
«Ah, look at all the lonely people!»
Старик замирает, картинно опираясь на свою трость, и ждет, пока «хор» допоёт до строчки о «проповеди, которую никто не услышит».
— Опять вы за свое? — ворчит он, пытаясь скрыть за суровостью тень улыбки. — Сколько раз повторять: не знал я никакой Элеонор Ригби! И носки я по ночам не штопаю — у меня для этого есть вы, бездельницы.
— Но, отче, это же про вас! — громогласно возражает самая бойкая девица.
— Вздор! — не унимается священник, — Мое одиночество это осознанный выбор, мой обет перед Господом, а не повод для заунывных частушек волосатых горлодёров из Ливерпуля. Лучше идите, протрите полы в третьей палате, там грязи больше, чем фальшивых нот в вашем пении.
Я догадываюсь, что спектакль срежиссирован: чтобы произвести впечатление на новенькую. По инерции делаю вид, что не понимаю в чем сыр-бор, хотя прекрасно знаю песню про Элеонор Ригби. Мое притворство не имеет смысла. О чем свидетельствует еле уловимая тень укора на старческом лице. Хотя во взгляде по-прежнему ни капли осуждения, лишь отеческая снисходительная усмешка.
На свете существуют три вещи, от которых ты не можешь прятаться вечно. Это Бог, свет и правда. Ты словно куст дикого винограда, растущего на обочине. Ты засохнешь и не дашь плодов ежели не вернешься в возделанную почву, в заботливые руки Виноградаря.
Кому принадлежали эти слова? Отцу Бартоломео? Преподобной матери Фелиции? Или это мои непрошенные мысли? Мне вдруг почудилось, что я настроилась на какую-то до боли знакомую волну подобно сверхчувствительному приёмнику. Когда я очутилась внутри здания ощущение нарастало с каждым пролетом лестницы. Мне явственно слышались дыхание и шепот стен, заглушавшие порой реальные звуки хосписа: тихий плач, стенания, молитвы. Здесь так много старости, боли и смерти, что ими отравлен воздух. Потолок, пол, стены в трещинах и налетах плесени. И не шотландский климат тому виной. Я почувствовала, и довольно осязаемо: вот мой последний приют.
Кое-как отработав неделю, ощутив первые ростки болезни вечных, я всерьез задумалась об исповеди. Раз я сочла каменную обитель, заставшую времена Марии Стюарт, идеальным местом для «самопогребения», стало быть стесняться уже некого, нечего и незачем. Но я переживала за здоровье старика Маккензи. Он и в самом деле плохо выглядел, а здешний воздух только все усугублял. А я всё откладывала до последнего, пока не стала замечать за собой уже явные проявления «старения»: медленный уход в себя, атрофию чувств, и, самое неприятное — рассинхронизацию, когда внешний мир ускоряется, дни становятся как секунды, а люди подобны мельтешащим теням. В то время как внутренние часы словно останавливаются. Один день тянется как век, ибо тот наполнен пустотой, рефлексией, повторяющимися мыслями. Прошлое наваливается тяжёлым, неподвижным грузом. Воспоминания не уходят в архив, а висят в настоящем словно гобелены, которые нельзя свернуть. Будущее исчезает, его невозможно представить, из-за того, что оно кажется точной копией прошлого. Сознание погружается в вязкий, все более загустевающий «временной сироп», где нет движения, только созерцание собственного заточения. Представьте, что вы смотрите фильм, где кадры мелькают с бешеной скоростью (это объективная оценка внешнего мира), но звук и смысл замирают на одной ноте (это внутреннее состояние).
Ближе к осени я почти перестала выходить из своей каморки, выделенной мне в цокольном этаже здания приюта. Символично, что морг размещался там же, и работы санитарам соответственно хватало. Меня такое соседство уже не смущало, я разучилась различать запахи и реагировать на резкие звуки.
Старшая матрона приюта, преподобная мать Игнатия, считала, что всему виной наркотики и строчила жалобы епископу местного прихода, непосредственному начальнику капеллана Маккензи. Отче вызвали на ковер и отчитали за меня. Тот пытался поговорить со мной откровенно, но ничего не добился. Ни стыда, ни страха за будущее я теперь не испытывала.
Осматривавший меня врач из мирян, точно издеваясь, предположил диагноз «алкогольная полинейропатия» и посоветовал направить меня в специализированную клинику. Платную. Разумеется, мать Игнатия не собиралась этого делать, и слава Богу.
Старик защищал меня до последнего, пока однажды сам не свалился с инсультом. Новость эта долго не могла достучаться до моего вязкого, как болотная топь, сознания. Я не знала день или ночь за окном, перестала чувствовать голод и холод. Волонтерки — битломанки самовольно перенесли мою койку в общую палату с умирающими, и никто их за это не ругал. Все как будто ждали, когда «протеже» чудаковатого священника тихо и незаметно окочурится и источник беспокойства исчезнет.
Все, на что я оказалась способна: слушать, но не слышать; принимать информацию, разучившись обрабатывать ее. Зрительные образы перемешались в голове из-за ускоренной перемотки картины внешнего мира. Серые пятна, нити, тени, наслаивающиеся друг на друга, лопающиеся как пузыри. Иногда они принимали вполне осязаемые черты, формы, символы, но за ними терялся изначальный смысл.
Я ослепла изнутри, зато научилась прислушиваться к дыханию и шепоту стен. Они многое могли рассказать. Например, я «услышала», что во флигеле, в сестринской лежит полупарализованный отец Маккензи и тешит себя надеждой, что крошка Мэри-Энн созрела для исповеди. Одинокая слеза покатилась по щеке, запоздалая и бесполезная.
****
Зрачок еле двигается за отяжелевшим веком. Серые мелькающие пятна вокруг о чём-то переговариваются. Я не узнаю лИца, не различаю цвета, хотя всё ещё могу слышать слова и понимать их значение. Два пятна нависают над изголовьем моей кровати и испуганно шепчутся:
«Боже! Такая молодая. Ее, что, из психоневрологии перевели?»
«Нет, обычная хиппи-бродяжка. Капеллан вытащил из сквота с полгода назад. Хотел наставить на путь истинный: утки выносить да простыни менять. А эта… недели не проработала и за старое взялась«.
«Наркоманка?»
«Алкоголичка. Подозрение на энцефалопатию Вернике».
«Ничего себе! А чего ее в Эдинбург не отправят?»
«Да кому она нужна? Кто ей будет заниматься? Старик за нее поручился, а сам одной ногой в могиле (прости Господи). Матушка Игнатия вообще сказала, чтобы девку не трогали: отойдет сама вскорости.
«Без причастия? Без исповеди? Нельзя же так!»
Услышав знакомые слова оба моих зрачка начинают дергаться, я совершаю глубокий вдох, чтобы заставить челюсти разжаться и высвободить одеревеневший язык.
— Бирн! Ты меня слышишь? — Дежурная медсестра паллиативной палаты треплет меня за нос, бьет по щеке. Затем приказывает своей напарнице, стажёрке, — Тащи воронку и кастрюлю с кашей, сейчас покажу как кормят лежачих.
Жидкую овсянку «равнодушно» принимает мой пищеварительный тракт. Тому лень не то, что глотать, измельчать и всасывать пищу, тот оказывается вообще не способен сопротивляться насильственной кормёжке.
— Жри давай, чего глаза таращишь? — дежурная пропихивает глубже воронку, зажимая мне нос.
Я отчаянно пытаюсь зацепиться расфокусированным взглядом хоть за что-нибудь, что не позволит мне впасть в кататонический ступор.
Нет, я не готова умереть вот так. Это нечестно, неправильно. Мой добровольный уход в небытие не ответит на главный вопрос человечества: почему? Autosepultura похоронит заодно и цель моего существования. Цель одна, но в двух версиях. И версии эти находится в извечной диалектической борьбе. Первая — передать дар бессмертия избранному, вторая — открыто явить себя миру. Но готово ли человечество к такому испытанию? Может Наса не хотела именно этого? Передав дар мне, она замкнула почти тысячелетний цикл, не дав проклятию расползтись по всей планете.
— Ну чего ты там мычишь? — ворчит медсестра, — Замучилась я с тобой, Бирн, ей-богу, — и поворачивается к стажёрке, — один кубик омнопона подкожно сейчас, на ночь — клизму с хлоралгидратом.
Первобытный инстинкт, дарованный мне человеческой природой, заставляет выдавливать из себя последние слезы отчаяния. Медсестры, сами того не ведая, делают все, чтобы окончательно мумифицировать меня заживо.
«Боже, смилуйся надо мной, грешной! Даруй мне способность к медитации, или ниспошли таблетку ЛСД. Мне нужно попасть в Красную комнату, увидеть Сон Белого Великана».
Ах, если бы отец Маккензи слышал этот бред!
— Рендс! Рендс, черт бы тебя подрал! — Откуда-то слева слышу кашляющий сиплый тенор. Наверное, мой сосед. Наши койки придвинуты слишком близко, всем уже плевать на такие мелочи как личное пространство.
— Лонеган, а ты чего расшумелся? — немедля реагирует дежурная, забывая о моем существовании. Стажерка с блокнотом покорно следует за старшей.
— Рэнделл Маккензи! Ты где, святоша хренов?! Я тут подыхаю и хочу исповедаться!
— Лонеган! Будешь ругаться — дополнительную дозу не получишь. И что за панибратское отношение к преподобному отцу? Вы что, пили на брудершафт?
— Ха! Не только пили, сестра. Мы с ним… — Старик хрипел, стонал, мучительно выкашливая слова. — …огонь и воду…
Я слушаю и прикидываю в уме возраст Лонегана. Где-то чуть за 70. И, если падре столько же лет, значит они оба успели повоевать на Первой мировой. Внезапная мысль прожужжала мухой в моей голове и осела в одном из пыльных заброшенных уголков памяти.
— Служили что ли вместе? А где? — изображает интерес дежурная.
— ANZAC…Крейсер «Сидней»… Э, какого черта? Сестрица, я не тебе исповедоваться собираюсь. Мне нужен Рендс, зови его, твою растак!
— Извини, приятель, но твой «исповедник» в лазарете. Инсульт. Матушка Игнатия тебя причастит и исповедует.
— Женщина? Ни за что!
Старику страшно, голос его дрожит, он чувствует цену каждого своего слова. Его ругань направлена не на медсестру, не на старого боевого товарища, ни даже на преподобную мать Игнатию. Лонеган бранится на старуху с косой, что стоит у той стены, чье «дыхание» (и я его чувствую) стало холодным и прерывистым.
А еще умирающий старик прав. Есть вещи, в которых тяжело признаваться человеку, не бывавшему на войне. Женщине — тем более. Я пытаюсь вызвать у себя самые болезненные воспоминания, связанные с войной, ибо уже не знаю, как остановить атрофию чувств.
— Ой, да ладно тебе, Лонеган! Неужто много грешил? Дочку генерала поди обрюхатил, а? Колись, старый черт!
Беспардонная медсестра, возможно, пытается таким грубым образом приободрить несчастного. А я готова ее расцеловать, поскольку слова ее вытащили из моей разрушающейся памяти отчётливый образ. Новая Зеландия, Окленд, 1917-й год, маленькая фазенда на земле Миллзов, мой последний разговор со Сьюзен...
«Он хотя бы ирландец? — растерянно вопрошаю дочь, после того, как та заявила, что уходит из дома и собирается замуж. Мы много чего наговорили друг другу, но сквозь обиду и недоверие на лице Сьюзен появляется изумление и смущение. Кажется, она поражена моей прозорливостью.
«Да, и его зовут Рэнди, — сознается Сьюзен, пряча мечтательную улыбку, — Но больше я ничего не скажу!»
Я запретила себе думать о совпадениях, о разыгравшемся воображении, о том, что информация полувековой давности теперь не имеет никакого значения. Плевать! Главное у меня получилось вырваться из когтистых лап «болезни вечных». Так жизненно необходимая эмоциональная встряска сыграла решающую роль. Подобно барону Мюнхгаузену я вытянула себя за волосы из вязкой топи небытия.
В глубине души мне никогда не давала покоя мысль о настоящем отце Сони. Когда три года назад я узнала тайну рождения моей «внучки», я молилась, чтобы отцом Сони оказался не вертухай — насильник, а тот самый «Рэнди». Но нужны доказательства. Пока Маккензи не потерял способность говорить — надо успеть. Отче ждал, когда я дозрею для исповеди — что ж, пусть пеняет на себя. Как бы я его не уважала, ему придётся тоже кое в чём признаться.
Приподнявшись с постели начинаю снова ощущать себя человеком. Человеком, которого вытащили из узкой трубы, где тот провел месяцы без света и надежды на спасение. Слабость, вертиго, затекшие конечности. Непереваренная овсянка рвётся наружу. Я с громким стоном выблевываю ее на пол.
«… и сказал Иисус: встань…и ходи!», — хрипя и кашляя юродствует Лонеган, свидетельствуя о «чуде» в палате для умирающих. Я бы с удовольствием последовала примеру «евангельского исцелённого», однако мои ноги подкашиваются, и я падаю на собственную блевотину.
Воздух в палате вибрирует от нарастающего волнения. Негоже с моей стороны тревожить безнадёжных пациентов, но у меня не остаётся выбора. Дежурная медсестра и стажерка — обе, безучастно наблюдающие за происходящим, не могут совладать с шоком. Они не знают, как себя вести в подобной ситуации.
"Бирн! Куда это ты собралась? Раздумала помирать?" — то ли от растерянности, то ли от бессилия злословит дежурная медсестра паллиативной палаты. Стажёрка, бледная как полотно, того гляди, сама грохнется в обморок. Я пользуюсь их замешательством, поднимаюсь с пола и ковыляю к выходу, держась за спинки коек.
«Все видели?!», — приходит в себя старшая и сразу же находит рациональное объяснение, — «Вот ведь симулянтка!».
Краем глаза замечаю, как стажерка с выражением благоговейного страха рыпается в мою сторону в надежде остановить «симулянтку», но дежурная ловит ее за рукав и кричит, чтобы та помогла ей успокоить палату. Несчастные престарелые бедолаги, с хрипами и стонами, превозмогая боль и слабость, приподнимаются со своих кроватей, дабы узреть «чудо».
Чтобы попасть во флигель, нужно преодолеть четыре пролета лестницы, пересечь длинный коридор, встретив на пути кучу народа из персонала. К черту! Я не собираюсь сбегать из приюта ни в качестве пациентки, ни на правах волонтерки под поручительством капеллана. Мне нужно добраться до старика и вытащить из него доказательство.
Странным образом, но по пути меня никто не остановил. Никого не смутила ни мужская грязная пижама в горошек, что висела на мне мешком, ни мое лицо цвета больничного кафеля, ни то как я шарахаюсь от яркого цвета и двигаюсь на полусогнутых. По мере приближения к цели мне казалось, что все направляются в ту же сторону, что и я, обгоняя и не замечая меня.
У сестринской, в тамбуре санпропускника уже топчется растревоженная кучка сестер милосердия, волонтерок и «ходячих» пациентов. Я в нерешительности замираю на месте, вжимаюсь в стену и осознаю, что не хочу знать, что там случилось. Моему пробудившемуся сердцу, в авральном режиме разгоняющему кровь по сосудам, некогда оплакивать участь простого смертного. Еще одно эмоциональное потрясение проходит для меня незаметно и почти бесследно. Подобно раскаленной засухой почве, впитавшей каплю воды, мгновенно превращенную в пар. Лекарство от «старения вечных» — горькая пилюля. Трудно, но приходится принимать неприятный для себя факт: смерть и разлука –«профилактическая прививка» от извечно довлеющего надо мной проклятья.
Из тамбура слышу повелевающий басок матроны приюта — матушки Игнатии. Та призывает неорганизованную толпу к порядку и тишине, просит расчистить путь для санитаров с носилками. Я хладнокровно высчитываю в уме, сколько времени продлится вся эта суматоха, разворачиваюсь и спускаюсь вниз. Кабинет отца Маккензи располагался этажом ниже, и, насколько я помню, никогда не запирался.
Спасибо, отче. Вы были самым добрым человеком на земле.
Чувствую, как наконец-то просыпаются совесть и запоздалое раскаяние. Это значит выздоровление. За счет чужой жизни. Неужели я все-таки грёбаная вампирша?
Вы дважды меня спасали, прощая и принимая мою ложь, и вот спасаете в третий раз.
Я толкаю вперед обшарпанную дверь с покосившейся табличкой, быстро захожу в рабочий кабинет и ищу чем бы блокировать дверь изнутри. На тот случай, если я не успею. Передвигать шкаф слишком громко. Швабра — сомнительный вариант, но на ум больше ничего не приходит.
Первым делом осматриваю письменный стол. На самом видном месте лежит пухлый конверт. Для Мэри-Энн Бирн. Хватаю его и засовываю под резинку пижамных штанов (позже распечатаю). Рэнделл Маккензи предусмотрел, что долго не протянет, поэтому составил завещание. Что означает - остальные тоже скоро сюда подтянутся. Нужно торопиться.
В ящиках стола ничего интересного: счета на оплату, пустые бланки, канцелярская утварь. Ни одной фотографии, или чего-то связанного с героическим прошлым падре. Книжный шкаф, судя по всему, давно не протирали от пыли. Волонтерки - битломанки и впрямь бездельничали, пользуясь безграничной добротой старика. Я быстренько пролистала ряд книг в твердом переплёте, не заморачиваясь их ценностью и содержанием. Стариков нередко подводит память, когда они прячут особо личные фотографии или письма между страницами скучных книг. Пусто. Никаких фотокарточек: ни личных, ни групповых с коллегами. Три пачки с конвертами, которые я выудила из антресоли выглядели не слишком залежалыми. Просматривать марки с именами, адресами отправителей займет уйму времени, но других вариантов нет. Я разрываю бечевку и вываливаю письма на пол. Что я пытаюсь отыскать? Иголку в стоге сена? Копаться в прошлом, которого может и не было, я сама его выдумала, чтобы… Чтобы что?
— Бирн! Открывай сейчас же! — Уже с минуту снаружи настойчиво долбят в дверь. Швабра предательски подрагивает. Я будто не замечаю этого, погруженная в свое отчаяние. Сижу на полу в бумажной куче чужого прошлого, наплевав на свое настоящее и туманное будущее. Кто-то хорошенько прикладывается к двери плечом. Швабра трескается пополам и в кабинет врывается туша в белом. Матушка Игнатия отличалась не только строгим нравом, но и не стеснялась применять физическую силу.
— Что ты здесь забыла, дитя? — с наигранной кротостью в голосе вопрошает она.
— Бессовестная наркоша! Искала деньги на дозу? — за широкой спиной матроны выглядывает разгневанное лицо дежурной медсестры, — Ваше преподобие! Эта симулянтка перепугала мне всю палату. Надо вызвать полицию.
— Еще чего! — Матушка повелевающим жестом поднимает руку, — У нас проблем мало? Надо похороны готовить, оглашать завещание, выпрашивать у епископа нового капеллана. Мне, что, разорваться?
— Я ничего не украла, можете меня обыскать, — молвлю, в пол глядючи. Дабы подтвердить искренность своих слов, достаю конверт из-за пояса и протягиваю преподобной, — Я хочу присутствовать при оглашении завещания.
— Позволь мне это решать, дитя мое, — снисходительно улыбается Игнатия, недоверчиво приглядываясь к конверту.
«Эксцесс в кабинете Маккензи» был замят волей самой матушки. Мне повезло: невзирая на внешнюю суровость она оказалась из тех, кто не «рубил с плеча». В качестве наказания за «симулянство», за то, что я шарилась в вещах покойного, меня отправили в карцер. Келья без окон на первом этаже здания находилась прямо над паропроводом местной бойлерной. В ней было очень влажно и душно, но я не роптала на судьбу. Худшей участи мне удалось избежать.
На третий день после похорон меня вызвала к себе в кабинет матушка Игнатия. Она в задумчивости сидела за столом, перед лежал вскрытый конверт, оставленный мне покойным.
— Я стою перед моральной дилеммой, дочь моя, — Преподобная подняла на меня тяжелый взгляд холодных водянистых глаз, — С одной стороны, как главе благотворительной организации, уполномоченному мирянами, мой долг отправить тебя туда, где тебе самое место — в тюрьму Холлоуэй. Не знаю, какими соображениями руководствовался отец Маккензи — да упокой Господи душу его — когда он притащил тебя сюда. Однако, как представитель клира не могу нарушить волю усопшего. Подойди ближе, дитя.
Я подчинилась. Женщина надела очки, прокашлялась и громко стала зачитывать письмо из конверта. Содержание послания было сдержанным, каким-то полуофициальным. Чувствовалось, что старик под конец жизни разочаровался во мне, но как будто не хотел этого признавать. Он сделал мне документы: паспорт и страховое свидетельство на имя Мэри-Энн Бирн. Ни я ни мать Игнатия не были уверены в их подлинности. Законность их получения тоже ставилась под сомнение.
— Надеюсь, Мэри-Энн Бирн, тебе не придет в голову пользоваться этими документами по возвращению в Лондон?
Матрона ставила вопрос в моральной плоскости. Соблазн был конечно велик, но я не хотела снова попадалась в ту же ловушку."Шутка" со студенческим билетом Полин Джонс стоила мне и жизни, и репутации. Эта шутка вместе с речной водой выплеснула меня сюда, в Шотландию, в приют святого Иуды Фаддея.
— Я не вернусь в Англию, матушка. Отошлите меня куда-нибудь на север, в цистерцианский монастырь…
— Так, так, — Игнатия откинулась на спинку кресла и сузила взгляд, — К траппистам в скит захотела? Это ж как надо согрешить, чтобы искупать грех молитвой и постом? Как бы тебе не пожалеть о желании своем, дитя. Ты слишком молода, но гордыни в тебе столько, что до конца времен не отмолишь.
Хорошо, что я успела отвести взгляд и подавить предательскую улыбку.
— Я знаю место, где лечат от этой болезни, — продолжала преподобная, — И хороших докторов, которые тебе помогут. Но для начала покайся как следует, Мэри-Энн. Все, в чем не смогла иль не захотела признаться покойному отцу Маккензи.
Первым признанием, которым я повергла матушку в изумление было то, что я не являлась католичкой. Игнатия поохала через перегородку исповедальни и выдохнула раздражённо: «Тебе же хуже будет. Ладно, продолжай»
Я начала свой рассказ с армии спасения и знакомства с Маккензи, стараясь ничего не пропустить. «Гамбургской» историей преподобная не заинтересовалась. Ее волновали грехи, совершенные мной преимущественно в Туманном Альбионе. В историю с Кенвудом она не поверила, сочтя сие наркоманским бредом вкупе с девчоночьими мечтами. В конце концов матушка не выдержала, выскочила из исповедальни вся пунцовая, и побежала куда-то наверх. Я уж подумала - ну, все, конец, сейчас она вызовет полицию и здравствуй, «старушка Холлоуэй". Но все оказалось прозаичнее. Матрона приюта отписала своей сестре в Ирландию, матери-настоятельнице приюта Святой Магдалены, составила рекомендательное письмо, отталкиваясь от завещания отца Маккензи, где тот расписал все мои добродетели.
Через неделю я отбыла на пароме в Дублин. По распоряжению преподобной Игнатии мне выдали все, что причиталось по завещанию: документы, небольшая сумма денег, пара казенных платьев, стопка религиозных книг. Из рекомендации следовало, что в приют я направляюсь не в качестве воспитанницы, но в качестве грешницы, добровольно отрабатывающей трудовую повинность. То, что разница между мной и «магдалинками» несущественна, я поняла уже будучи на месте.