Грех под светом свечей

NC-17
В процессе
151
4
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 484 страницы, 223 161 слово, 11 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
151 Нравится 42 Отзывы 100 В сборник

Глава Восьмая.

Настройки

По моему убеждению, жизнь ягнёнка не менее ценна,

чем жизнь человеческого существа.

Я утверждаю, что чем беспомощнее создание,

тем большее право оно имеет на получение защиты против жестокости человека.

Махатма Ганди.

Женька даже не успел выругаться. Тот, кого Лёва мысленно окрестил Жабоглазым, поднял револьвер и выстрелил без предупреждения. Пуля вошла в грудь Сирени, как гвоздь в сырое дерево. Бедолага захрипел и упал лицом в снег. На белом покрывале расползлось тёмное пятно, похожее на абстрактную мазню начинающего художника. Хохол взвыл. Силач метнулся вперёд, но друзья Жабоглазого навели на него стволы. — Он же совсем мальчишка! — сорвался Жора. — Мрази! Он вас даже не знал! Он… — Он мне никогда не нравился, — повёл плечом Жабоглазый. — Как и все вы. Валентин молчал. Но по его лицу было заметно — он напуган и огорчен страшной гибелью соратника. Жабоглазый кивнул на Лёву: — А теперь — ты. Подойди ближе. Лёва поставил клетку с Крошкой на землю. И пошёл. Прямо на смерть, как Иисус Христос. Снег жёг его босые ноги, ветер рвал рубашку, метель слепила глаза. Валентин выпрямился во весь рост — всё ещё красивый, гордый и свободный, полный неизрасходованной силы молодости и болезненной любви, но он ничего не мог сделать, кроме как позволить слезам вырасти на своих покрытых изморосью ресницах и покатиться по щекам. Ему хотелось закричать, спросить, почему Лёва так безропотно принял свою грядущую гибель, но он понимал, что это лишь распалит азарт их противников. И понимал ещё кое-что: всё, что он разрушил в этом мальчике, теперь стало сильнее его самого. — Как ты сюда попал, рыжий? — спросил Жабоглазый, когда Лёва остановился в двух шагах от него. — На что ты этим нелюдям? Ртом хорошо работаешь? Вокруг раздался смех. Лёва ничего не ответил — только полной грудью вдохнул свободный от копоти воздух. — На колени, — поступил приказ. — Нет. — Что? — Я не встану на колени. Хотите убить — убивайте. Но без театра. — Что ты так, малыш? Совсем не боишься? Я ведь сейчас в самом деле… Вот здесь дырочка, видишь? Дуло. Я приставлю его к твоей глупой голове, и тебе вышибет мозги. Бах — и не станет рыжего дурака. Совсем не станет. Понимаешь? Ничего больше не увидишь. Ни своих поганых друзей, ни родственников, ни солнышка, ни птичек, мать твою. — «Как это будет хорошо! Как хорошо!» — подумал Вознесёнок, закрыв глаза. Он ждал грохота и боли. Он попытался представить себе небытие или «тот свет» с ангелами — не с младенцами с крылышками, а с бесполыми и почти невидимыми сущностями, и с людьми, которые ходили вокруг, прикрывая интимные места финиковыми листьями, но не смог сосредоточиться. Жабоглазый сдержал слово и приставил пистолет к виску своей жертвы. — Открой глаза, рыжик. Я хочу посмотреть на твою смерть. Я никогда ничего не хотел сильнее. Не веришь? Я обещаю, что после убью всех остальных, а затем — себя. У меня с собой святой образ. Хочешь, я на нём тебе поклянусь? Я засуну пистолет за своё правое ухо — это действеннее, чем в рот — и выстрелю. Пожалуйста, посмотри на меня, не будь трусом. Не уподобляйся своим соратникам. Лёва плакал из-под сомкнутых век. — Уродец! — бесновался Жабоглазый. — Что же мне со всеми вами делать?! Метель разыгралась в полную силу, казалось, с ней договорилась сама ночь: чтобы никто ничего не видел, кроме белых нитей. В этой жуткой светотени Валентин схватился за метательный нож с утолщённым центром — тот был спрятан в спасённой из пожара пачке денег. Он ждал той самой секунды, когда бросок будет иметь шанс пробиться через сумбур. Северинов-Корановский не посмотрел на Лёву. Это было бы слишком страшно. Вместо этого он двинул рукой: гладко, почти танцевально, не броском, а точным, коротким жестом — как человек, который делал это не раз. Клинок рассек метель и вонзился в плечо Жабоглазого. Тот закричал, дернулся и выронил пистолет. Хохол выстрелил в стоящего слева врага. Пуля оборвала чужую жизнь: не драматично, не театрально, а оглушающе просто. Жабоглазый хотел поднять пистолет, но Лёва оказался быстрее. — «Нет, Лёва, не надо», — шепнул кто-то в голове, но было уже поздно. Новый выстрел, пришедшийся в колено. Новый вопль. Новый хруст. Лёва разрыдался пуще прежнего, но не из-за испуга, а из-за того, что почти не чувствовал своих ног: они совсем посинели и отнялись от холода. И тогда Валентин подбежал к нему: — Котёнок! Эй, ты меня слышал? Но Лёва почти не слышал. Только дрожал. — Мы сейчас согреемся. Всё будет в порядке. Валентин поднял любовника на руки: тот был таким же лёгким, как тогда, когда он впервые нёс его в бандитский притон, и ледяным. Ветер выл. Кто-то орал. Кто-то стрелял в воздух. — Я не чувствую ног, Валь, — признался Вознесёнок. — Это пройдёт, — соврал Северинов-Корановский. — Главное, что ты выжил. И пошёл — тяжело, упрямо, как в новый бой, унося свою драгоценность. *** Лёва не сразу понял, где оказался. Всё вокруг было тесным, узким, старым и деревянным, а ещё — очень холодным. Настоящая ледяная ловушка с колким воздухом. Валентин опустил свою ношу на стоящую в углу кровать и укутал в одеяло, но это не помогло — Лёва всё равно плакал и дрожал. — Здесь есть печь, — засуетился Северинов-Корановский. — И немного дров. Потерпи, скоро станет теплее. Но Вознесёнок не увидел печь. Только облупленную плиту, испещренный царапинами стол, пустую рамку от иконы на стене и щели в полу. Всё в этом помещении выглядело так, будто жизнь ушла отсюда много лет назад, но её запах ещё остался — как духи на шее зверски убитой женщины. — Это охотничий домик? — начал Лёва, но вдруг вскинулся, прокрутив в голове всё произошедшее. Пожар. Метель. Оружие. Кровь. Руки Валентина. И… — Крошка! — не своим голосом крикнул Котёнок. — Он остался там! В снегу! — Лёва, перестань, — успокаивающе промолвил Валентин. Но это была только увертюра. — Мне надо… Я пойду, найду его! — Лёва попытался встать, но окоченевшие ноги его не послушались, вынудив снова упасть в объятия Северинова-Корановского. — Он ведь совсем маленький! Он меня звал! Я слышал, Валя, я не вру! — Лёвушка, посмотри на меня, — Валентин взял любовника за лицо обеими ладонями, сжал, заставил поднять взгляд. — Всё, слышишь? Всё. Его уже нет. Вознесёнок по-звериному застонал и забился в истерике. Слова посыпались из его рта, как гвозди из дырявого кармана — острые, бессмысленные, чужие. — Пусти меня! Пусти, чёрт тебя возьми! Я должен… Мне нужно… — Ты сейчас рехнешься. Валентин достал из кармана рубашки крохотный пузырёк. Тот самый, что носил при себе для крайних случаев. — Нет, не надо, — испугался Лёва, но Валентин уже открутил крышечку, и в воздух ударил горьковатый запах. — Вдохни. — Не хочу. — Надо, Котёнок. Иначе умрёшь. Северинов-Корановский прижал ладонью Лёвину голову и почти заставил его вдохнуть. Тот закашлялся, но его дыхание выровнялось, а веки опустились. Метель за окном стихла. Пол уплыл. Лёва чувствовал только руки Валентина — крепкие, горячие, удерживающие его, как якорь. — Вот так, мой мальчик… — шепнул тот, когда Лёва начал клониться в сторону. — Спи. Всё позади. Через полчаса Северинов-Корановский растопил печь, но от неё повеяло лишь тонкой струйкой тепла, которая тут же растворилась в морозном мареве. А ещё через час — проснулся его прекрасный и несчастный спутник. Валентин не стал ничего говорить. Он просто сел перед Лёвой на корточки и прижал его ледяные пальцы к своей шее. Котёнок ахнул от контраста. — Грею, — коротко сообщил Северинов-Корановский и прикоснулся губами к его губам. Они повалились на постель. — Мы не можем тут, — запротестовал Лёва, слабо цепляясь за остатки здравого смысла, когда Валентин начал снимать с него штаны. — Можем. Двигайся. Вознесёнок выгнулся, но не от наслаждения, а от шока. Валентин вошёл в него резко, почти по-животному. Было тесно, больно от холода и трения одежды, и безумно, до слёз, интимно. Движения получались отрывистыми, диктуемыми не страстью, а острой необходимостью согреться. Никаких изысков, нежностей и красивых слов. Лишь грубая физиология, превращённая в акт спасения. Лишь часть яркого, сумасшедшего «прихода». Когда на Лёву накатила волна экстаза, он закричал, вцепившись зубами в плечо Валентина, а тот напрягся в последнем, немом рывке. Они замерли, тяжело дыша. Валентин медленно поднялся и натянул на Лёву штаны, не позаботившись о гигиене. — Всё, — просто сказал он. — Теперь нам полегчало. В следующий раз Лёва проснулся как раз вовремя, чтобы застать момент, когда ночь сменялась предрассветьем. Тени на полу стали больше и удлинённее, из темноты проступили очертания предметов: грубо сколоченного стула, наваленных друг на друга коробок, и кресла, а на нём — скрюченной фигуры, в которой Лёва узнал Валентина. — Со мной что-то не то, — еле ворочая языком, признался Котёнок. — Чей это дом? Где я? Валентин пока ничего не сказал. Только поднялся с кресла и, дрожа и капая слюной на пол, потянулся к своему пальто, в карманах которого почти всегда хранилось что-нибудь, чтобы «закинуться и почувствовать себя лучше». Сейчас он был согласен даже на обычный табак. Удача и на этот раз оказалась на его стороне. Головорез расположил папиросу на фалангах длинных пальцев. Горьковатый дым заполнил его и без того настрадавшиеся лёгкие. — Так-то лучше. Нехитрая процедура отняла у него слишком много сил. До кровати ему пришлось добираться почти ползком. Но ещё сложнее было подавлять рвотные позывы и не рассыпать пепел. — Валя, — позвал Лёва. — Где мы, твою мать?! — Там, где нас не найдут. — А именно? — В охотничьем доме, некогда принадлежавшем моему покойному деду. Тут всегда пили, дрались и скандалили. А теперь тут — мы. — Пить хочу, умираю. — Господи, как всё плохо. Не просто плохо, а ОЧЕНЬ и ОЧЕНЬ плохо. — Давай уйдём отсюда? — Куда? Наш притон сгорел. День пролетел незаметно — расплывчатый, задымлённый, проспиртованный, полный слёз, анекдотов и частушек. К вечеру в дом зашёл кто-то ещё, выпил воды, подивился царящему вокруг бедламу и скрылся в неизвестном направлении. С наступлением новой ночи Лёве стало хуже. Он то кричал, то звал Максима, то подносил к лицу складной нож. Валентин был не в силах ему помочь — разве что снова предложить порошок и отыметь, что он и сделал, не встретив сопротивления. И уже не было комнаты, кровати и их тел в привычном понимании. Было только бескрайнее, пульсирующее море ощущений. Лёва не понимал, где заканчивалась его кожа и начиналась кожа Валентина. Каждое прикосновение порождало взрывы за закрытыми веками, каждый поцелуй в спину — ощущение, что на позвоночнике прорезались звёзды. — Я вижу музыку твоего дыхания, — прошептал Котёнок, и его голос прозвучал на десять октав сразу, быстро превратился в эхо внутри его же черепа. Валентин не ответил. Он был слишком занят рассматриванием своей левой руки. Он видел все царапинки, трещинки, мышцы и кровеносные сосуды. Каждая клеточка была уникальной, и он трепетал от этого знания. Они заново исследовали друг друга. Каждый нервный узел был новой планетой. Каждый мускул — туманностью. А их движения — приливами и отливами пяти океанов. Каждый поцелуй, каждый толчок порождал целую цепь оргазмов, которые накатывали не только на физическое тело, но и на всё, что находилось за его пределами. В какой-то момент Лёва распахнул глаза и увидел, что всё вокруг состоит из сплетающихся друг с другом узоров, похожих на мандалы, и в центре каждого — лицо Максимилиана. — Мы — боги? — спросил он, откашливая золотую пыль. — Мы — всё, — ответил Валентин, пока его глаза — чёрные дыры — поглощали и рождали миры. Когда «приход» пошёл на спад, они обнаружили себя распластанными на полу и покрытыми испариной. Мир медленно собирался обратно. Появилась мебель. Дверь. Свет за окном. Лёва повернул голову. Валентин смотрел на него — уже без наркотического опьянения, а с усталостью и благоговением. — Как тебя зовут, а? — вдруг спросил Лёва сорванным, больным голосом. Валентин наморщил лоб. — Не знаю. — Ну и ладно. А чем ты будешь заниматься всю зиму? — Растоплять снег на твоих ботинках своими ладонями. И прятать поцелуи под твою шапку. — А весной? — Собирать дождевые капли в стакан, чтобы ты мог добавлять их в чай. А ещё — отдам тебе свою рубашку с короткими рукавами. Чтобы ветер целовал твои веснушки, но не смел трогать кожу там, где остались следы моих пальцев. Лёва рассмеялся во всю мощь лёгких. — А летом? — Мазать тебя кремом. И отгонять от тебя комаров. А если ты перегреешься, я стану влажным полотенцем на твоём лбу. — Ну а осенью? — Готовить тебе тыквенный суп. И учиться массажу плеч. — Ты что же, так меня полюбил? — Всецело. — Господи! — Я решил развеять весь этот ужас чем-то неожиданным. Полагаю, теперь ты не просто Котёнок, а шокированный Котёнок. — Я отношусь к этому… терпимо. — Неправда. Ты меня тоже любишь. Но пока боишься признаться. *** Максим снова мыл. Но уже не отхожее место, не пол и не посуду, а корытообразную ванну, в которой когда-то полоскали белье. У него сильно ныла разбитая губа, но он намеренно не охлаждал её водой, потому что знал: тогда станет хуже. Тогда ему придётся сосредоточиться на боли во всём теле, на всех свежих ссадинах, царапинах и укусах. Судорожные рыдания мешали ему ругаться и молиться, а ещё — прямо, не вздрагивая, смотреть на надзирателя, из-за чего тот зверел всё сильнее. — «Тебя бы так, сволочь», — думал Аграновский, елозя тряпкой по ржавой поверхности. — «Над тобой бы так поиздеваться. Лучше бы ты сразу меня убил. Или выколол бы мне глаза, чтобы я больше ничего не видел на этом проклятом свете». Его ноги почти не передвигались, суставы горели, как головёшки в печи, каждый рывок отзывался хрустом в спине, а к горлу то и дело подступала тёплая рвота. Когда надзиратель поднялся со своего расшатанного стула, Максим заскулил, как отравленная хозяином-извергом собака. — Что с тобой? — осклабился нелюдь. — Так боишься меня? Зря. Посмотри на меня под другим углом. Я ведь тебя жалею. Я могу сделать с тобой что угодно, но не делаю. Понимаешь? Только заставляю убираться и смотреть на мучения других отбросов общества. Разве это — так страшно? — с этими словами он замахнулся на бедолагу своей тяжёлой ручищей. Максим зажмурился, ожидая удара, но его не последовало. — Я мог бы прямо сейчас дать тебе по роже. Даже царь не может, а я — могу. Осознаешь это, докторишка? Захочу — сварю тебя заживо и сожру без соли. Но пока не хочу. Кстати, помнишь, ты неделю назад ел колбасу? Эту колбасу когда-то звали Машей. Аграновский упал и несколько раз ударился головой об пол. — Это неправда! Ты просто хочешь напугать меня! — Чистая правда, докторишка. — О боги! Надеюсь, эта Маша хотя бы умерла, не мучаясь? Рука надзирателя прошлась по отросшим волосам Максима, скользнула по шее, а потом — до хруста сжала его плечо и потащила вверх. — Не надо! — закричал Аграновский. — Пожалуйста, не надо! — надзиратель отбросил его в сторону, заставив содрать колени, но эта боль была ничем по сравнению с тем, что ожидало его в дальнейшем: это Максим знал наверняка, как знал, что соль всегда солёная, а сахар — сладкий. — Что — не надо? — Бить. — А ты же не слушаешься! И работаешь плохо! Максим вывернулся и попытался укусить надзирателя за запястье, но тут же получил удар в лицо. — Ах ты, сученок! — заорал нелюдь. — Ты живёшь последний час. Раздевайся. Станцуй напоследок. Максим снял всё, кроме исподнего. Теперь он стоял посреди комнаты, дрожа не только от овечьего ужаса, но и от унижения. — Двигайся, — поторопил надзиратель. Аграновский сделал шаг в сторону, посасывая разбитую губу и морщась от металлического привкуса. Его мучитель снова уселся на стул, закинув ногу на ногу. — Чего ты такой мрачный? Разве ты не хочешь поднять мне настроение? Разве не надеешься на пощаду? Но тут в комнату вошёл ещё один человек. Бледный, как смерть (других красок в этом заведении не было), в длинном пальто. — Всё, Захар, — обратился он к надзирателю. — Ты доигрался. Родственники этого парня узнали, в каких условиях он живёт. Сегодня его переведут. — Что?! — трубно взревел Захар. — Это подстава! Из-за них он здесь и оказался! — Они не знали всего, — повторил господин в пальто. — Но теперь — узнали. Максим вновь разрыдался. Но на этот раз — от странного чувства, которое звалось облегчением. Ему было всё равно, кто именно из семьи похлопотал за него — скорее всего, отец, — и куда его увезут теперь: хоть на расстрел, хоть на скотомогильник, лишь бы подальше отсюда. Но его отправили в монастырь. Здание стояло на отшибе, у самой кромки леса — старое, каменное, с пепельными стенами и изъеденной мхом крышей. С куполов сыпался снег, а вокруг царствовала тишина. Максиму показалось, что это не строение, а грудная клетка самого бога — тяжелая, неподвижная, прижимающая к себе тех, кто уже не мог сопротивляться. Деревянные створки ворот распахнулись, и к гостю вышел батюшка — высокий, бородатый, с глазами цвета густого января. Максим съёжился, ожидая привычного рывка, пинка или удара по голове. Но вместо этого его погладили по волосам. — Всё, сынок, — тихо сказал священник. — Здешние люди — не палачи, а твои братья. Жить будешь просто: работать за хлеб и молиться за свою истерзанную душу. Визитёр опустился на колени и прижался лицом к чужой рясе. Из-за спины батюшки показался дьякон: молодой, лет двадцати пяти, с тонкими чертами лица и весной во взгляде. Максим поцеловал ему руку — не зная, зачем, но почувствовав, что так надо. — К нам давно не попадали такие сломленные, — ахнул дьякон. — Но Господь умеет собирать даже из пепла. Новоприбывшего повели по коридору, в келью, которая оказалась крошечной, но уютной. Там имелись кровать, стол, крест и окно с мутным стеклом. И главное — там не было криков, вони, гнили, крови и боли. Максим, не раздевшись, лёг на кровать и впервые за долгое время услышал своё дыхание — мирное, живое, человеческое. Вечером в келью, держа в руках миску с похлёбкой и ломоть хлеба, зашёл дьякон. — Батюшка велел передать тебе ужин, — добродушно сказал он. Максимилиан вздрогнул. Но его взгляд был уже не испуганным, а выжженным изнутри. — Благодарю. — Ешь спокойно. Здесь тебе не причинят зла. — Все вы так говорите. Поначалу. — Кто — все? — Люди. Дьякон слабо улыбнулся. — Меня зовут Алексий. Может, расскажешь о том, что тебе пришлось пережить? — Нет, отче. Я не уверен, что ваше сердце настолько крепкое. — А о том, что довело тебя до края? — Любовь. — О, это она делает нас или святыми, или безумцами. — Я не святой. А безумие стало моим домом. — А ты не думал, что безумие — это не болезнь, а форма страсти? Что оно не разрушающее, а очищающее, если не гасить его насилием и страхом? Максим опустил взгляд. — Моё безумие не очистило меня. Оно только сожгло всё вокруг. — Но ты всё ещё жив. Это — главное. В тебе есть что-то не сгоревшее. — Возможно. Но я не знаю, что это — душа, совесть… или просто инерция. — Пусть будет инерция. Даже скатившееся в пропасть колесо однажды может найти опору. И Алексий ушёл, оставив за собой запах воска и хлеба. *** Лёва шёл, спотыкаясь, как слепой, у которого отняли трость. Снег под его ногами был слипшимся, с прожилками грязи и крови. Валентин молча брёл за ним, в неизвестно откуда взявшемся плаще, похожем то ли на сутану, то ли на крыло мстящего ворона. — Вот, — выдохнул Лёва, остановившись на пепелище. Трупа Женьки здесь, конечно, уже не было. Но заметенная снегом клетка — была. А в ней — скрюченное, застывшее тельце Крошки. Лёва коснулся перьев своего почившего друга и зарыдал, утирая слёзы как-то по-деревенски, вверх ладонями, не подозревая, что Максим за много вёрст от него делал то же самое. Валентин опустил ладонь на плечо любовника — не тяжело, не резко, только чтобы Лёва почувствовал его присутствие. — Крошка был моим солнышком, — признался Вознесёнок. — Моим единственным связующим звеном с прошлой жизнью. — Это знак, что тебе пора перестать копаться в прошлом, — отозвался Валентин. — Ты же не археолог. Лёва вдруг упал перед ним на колени. — Валя, умоляю, помоги мне найти Максимилиана Аграновского! Ты сможешь. У тебя есть связи, деньги и влияние. А у меня — ничего. Я — маленький, лишний человек. Хотя бы раз в жизни сделай что-то полезное! Не век же тебе свой эгоизм цацкать! Валентин отшатнулся, словно его хлестанули плетью. — Думаешь, после всего, что между нами было, мне приятно это слышать? — Но мне больше не к кому обратиться! Найди его, чёрт возьми! Или я пойду один — хоть в Нижний Новгород, хоть в ад! Я не живу без него, неужели ты не видишь?! Я разлагаюсь! — Найти того, кто тебя бросил? Кто ни разу за всё это время не приехал, не написал, не напомнил о себе? — Он не бросил! Это всё его семья! Они, влиятельные, богатые и аристократичные, меня не любили! А Максимилиан — любил! Больше жизни! Он ни в чём не виноват! Он — такая же жертва, как и я! — Максимилиан… — повторил Валентин. Распробовал имя, которое ощущалось им как заноза под ногтем, раскатал на языке каждую гласную и отплюнулся. — Аристократическая семья, говоришь? Ты влюблён в юношу из этого гнусного сословия? — Ты сам — из этого сословия, — напомнил Лёвушка. — И дело не в этом. А в том, что Максимилиан — мой человек. По судьбе, по желанию, по несчастью — по всему. Лёва понимал, что Валентину было неприятно. Понимал, что тот хотел, а может, даже любил его, но так же понимал, что их отношения — то, что уместно лишь в определенное время и в определенном месте. Как чрезмерно яркие, причудливые штаны: их здорово надеть по особому случаю, покрасоваться, а потом навечно закинуть на дальнюю полку, ибо носить их в повседневной жизни — неуместно и попросту ненужно. Лёва смотрел на Северинова-Корановского и мысленно усмехался: они всё ещё были совершенно разными людьми; разными по характерам, взглядам, интересам, ценностям. И однажды, когда их страсть друг к другу пойдет на убыль, когда у них закончатся наркотики и пули, им даже разговаривать станет не о чем. — Он ничего не стоит, — прошипел Валентин. — Где он был, когда ты таскал тяжести? Когда голодал и мёрз? Когда тебя пытались убить? Уж не пил ли вино с другим, сидя на бархатных подушках, и жалея, что когда-то связался с тобой? — Хватит! Как ты можешь говорить такое?! Ты ведь его совсем не знаешь! — Зато я знаю других аристократов! И мне этого достаточно! Я ушёл к Андрону, лишь бы не оставаться со своей семьей! Тебе это ни о чём не говорит? Мои соседи из прошлой жизни, помнится, очень хотели продлить жизнь своей бабушке и наняли доктора, чтобы тот пересадил ей сердце юной девушки. Он, конечно, боялся, но они пригрозили ему пытками. И он распорол девчонку, как свинью. Каково, а? А потом просто стоял, испачканный кровью, и понимал: пересадка невозможна. Не в этом веке, не в этой жизни. Бедняжка умерла просто так. — Прекрати выдумывать! — Ты не представляешь, Котёнок, насколько все они чёрные. Не всегда злые, не всегда алчные. Иногда они даже щедрее нас. Но всегда — чёрные. Моя тётка, к примеру… Ха! Захотела удвоить свою красоту и пошла к ведьмам. Шептала заговоры в ночи, зажигала свечи около зеркал, мазала лицо бычьей кровью… Разве нормальному человеку такое придёт в голову? Нет. Только им. Потому что они думают, что им всё дозволено. Даже дьявол для них — лакей. Твой Максимилиан — сам по себе, может, и неплохой парень. Но он долгое время жил в этой среде, что не могло на нём не отпечататься. Даже на мне — отпечаталось. Если бы он тебя любил, он бы не пошёл за своей сворой. Он бы отказался от них и увёз тебя куда угодно — хоть в Сибирь, хоть за границу, хоть к чёрту на рога! А он что сделал? Бросил тебя, маленького и доверчивого, в арендованной квартире, без денег и защиты! И спрятался, как за гробовой плитой! — Не смей даже намекать на это! — А ты не смей его оправдывать! Если бы не я, тебя бы уже на свете не было, а он бы об этом даже не узнал! И я не замолчу, потому ты должен увидеть правду. Он не пришёл за тобой. И не придёт. Потому что живёт в другом мире. А ты — в этом. В снегу, в грязи, в крови. — Я, между прочим, тоже дворянин, — неожиданно для самого себя сказал Лёва. — И кровь у меня чище, чем у Максимилиана. И он предупреждал меня, что его дед не любит таких… С лучшей родословной. Старшие Аграновские не приняли меня не потому, что я — глупый мальчик с улицы, а потому, что я — потомок тех, кто правил, когда их предки ещё стояли у корыта. Валентин рассмеялся, запрокинув голову. — Тогда всё ещё хуже, Котёнок. Старый хрыч позавидовал твоему происхождению, а внук не смог на него повлиять. И ты хочешь, чтобы я помог тебе вернуться в это змеиное гнездо? Никогда! В следующую секунду Валентин толкнул Лёву в снег — не сильно, но достаточно, чтобы тот зашипел от унижения. — Валя! — раздалось сбоку. На пепелище прибежал Андрон. И сразу ударил Северинова-Корановского в нос. Тот, чуть повернувшись, рухнул рядом с Лёвой. — Где вы шатались, черти?! — Андрон пнул своего подопечного в живот. Валентин не застонал, лишь утер разбитый нос тыльной стороной ладони. — Почему я должен бегать по всему городу, как мальчишка?! Ждать вас и искать по углам?! Завтра похороны Женьки! Кто будет помогать? Кто выкопает яму?! Моя хата с краю — ничего не знаю?! — Не бейте его, — пискнул Лёвушка. Но Главарь не успокоился: — А ещё мы решаем, где нам теперь обосноваться! А вы и в этом не принимаете участия! Он собирался пнуть Валентина ещё раз, но тот, вскочив, метнулся вперёд и сбил своего неожиданного противника с ног. Теперь они валялись в снегу, катались, цеплялись друг за друга, но без ярости. Каждый хотел скорее похвастаться своими навыками и напугать, чем навредить. Но когда Северинов-Корановский снова рухнул наземь, а Андрон навалился сверху, Лёва завизжал и начал колотить Главаря кулачками: — Оставьте его! Не надо! Вы не имеете права! Андрон расхохотался: — Вот это защитник у тебя, Валя. Маленький, но удаленький. Валентин тоже улыбнулся: — Угомонись, Котёнок. Я в порядке. — Поблагодарил бы меня за это, — съехидничал Андрон. — Я мог бы запросто сломать тебе челюсть. — Не сомневаюсь, — спокойно ответил Северинов-Корановский. И вдруг обнял Лёву за плечи, укрыл полой своего плаща. — Андрон, мы с Котёнком не будем участвовать в организации нового притона. — С чего вдруг? — нахмурился Николаев. — Мы начнём жить отдельно. Вместе. — Не слишком ли ты обнаглел? Я не отпущу вас в свободное плавание. Вы — мои люди. — Мы будем приходить и вносить свой вклад во все дела. Мы не откажемся от тебя и остальных. Но ночевать с вами, оставаться надолго — нет. — Без стаи вы не протянете и месяца. Вас в первом же переулке поднимут на вилы. — Не запугивай нас, — Валентин крепче прижал Лёву к себе, словно уже отвоёвывал его у всех и всего: у Главаря, у зимы, у столицы, у самой судьбы. — Он больше не будет просыпаться от криков за стеной, не будет смотреть на пьяные рожи и вздрагивать от каждого шороха за дверью. — Такие, как мы, выживают исключительно вместе, — упрямо повторил Андрон. — Как только кто-то решает стать приличным господином, ему приходит конец. — Я — уже не господин. Но я не хочу, чтобы мой человек жил под постоянным присмотром чужих мужиков, как муравей под лупой. Тут Лёва наконец подал голос: — В охотничью избушку я точно не вернусь. — И не нужно, — ничуть не смутился Валентин. — У нас будет приличная квартира. С окнами, а не дырами. С кроватью, а не доской. С лампой, а не чадящей свечой. — Если что, один из моих людей всегда дежурит на рынке, в мясном отделе, — вспомнил Андрон. — Проходите мимо иногда. Пусть он видит, что вы живы. — Чёрт бы побрал всех этих людей, — пробормотал Валентин и кивнул Лёве: — Пошли, Котёнок. Дом сам себя не найдёт. *** Они стояли у входа. Дверь возмущённо скрипнула: кто посмел потревожить её дрёму? Пахло здесь то ли мышами, то ли гречкой, то ли старой чайной заваркой. Валентин втянул носом кровавые сопли и дёрнул Лёву за рукав: — Ну что ты, Котёнок? Заходи. Здесь безопасно. Лёва шагнул за порог, сразу увидев старинную плиту, кровать, икону в углу и пыль, пляшущую в косом луче света из единственного окна. Всё было… ничейным. Но теперь стало принадлежать им. — «Какого чёрта я здесь делаю?» — как-то обреченно подумал Котёнок, но прошёлся по комнате, поднял с пола грязную кружку и обернулся к Валентину: — Прости за грубость, но что это за клоповник? — Маленькая квартирка с мансардой, — ответил Северинов-Корановский. Он чувствовал себя неважно, рана в его плече тоскливо ныла, а голова — медленно кружилась. — Немного богемы, немного бандитизма, немного французского декаданса. Крыша течёт, зато можно сидеть на подоконнике и курить, наблюдая за голубями. Романтично, не правда ли? Будем жить как пара бедных художников. — А кто арендодатель? — Мой старый знакомый, работающий сторожем в санатории. Я соврал ему, что ты — больной студент, находящийся под моей опекой. Он сжалился и снизил цену. — Я не больной, — оскорбился Лёва. — Я просто… Он не знал, как назвать своё состояние: может, тихой истерикой, может, туманом в голове. Он просто вдруг начал дрожать. — Ты не один, — напомнил Валентин. — Теперь — точно нет. Ты будешь спать в тишине, есть горячую кашу, и перестанешь вздрагивать от каждого шороха за дверью. Лёва положил голову на его плечо. И больше не было никаких речей и обещаний. Только грязный, нищенский мир, в котором вдруг появилось лето. К вечеру квартира была натоплена точь-в-точь как пекарня. Мороз за окном бесился и царапал стекло когтями, но оставался бессилен. Лёва лежал в центре кровати, похожей на массивный корабль, тёмное дерево которого испещрила не резьба, а шрамы и ссадины — следы переездов. Он свернулся комочком, полностью оправдывая своё прозвище, и укрылся не одеялом, а волчьей шубой Валентина. Тепло проникало в самые потаённые клеточки его души и тела, вытравливая из них страхи и воспоминания о недружелюбных улицах. Дверь бесшумно открылась. Вошедший Валентин снял заснеженный плащ и приблизился к кровати, но пока не лёг, а сел на край, погладив ту часть одеяла, под которой угадывалось плечо Лёвушки. Котёнок издал нежный звук и инстинктивно выгнулся. И тогда Валентин тоже забрался под шубу, к спине своего комочка. Он не обнял Лёву, не прижал к себе, а просто превратился в живую стену позади него. Котёнок оказался запечатан. Со всех сторон. Спереди — угловатый шкаф, почти вросший в скос крыши, сзади — тепло Валентина, сверху — тяжесть шубы. Северинов-Корановский лежал с открытыми глазами, чувствуя, как лопатки и позвоночник Лёвы полностью расслабляются против его груди и живота, а потом нащупал ладонь любовника и вложил в неё свои пальцы. Лёва сжал их, и только тогда Валентин позволил себе забыться; не тревожным сном солдата, а глубоким сном хозяина, который знал, что его дом — крепок, батареи в нём — горячи, а его сокровище — в полной безопасности. Через час Лёва повернулся на другой бок и, как показалось Валентину, подвинулся ближе, бессознательно ища контакт с его мощными бёдрами. — Котёнок? — шепнул бандит. — Ты проснулся? Вознесёнок провёл ладонью по лицу. Ни тепло, ни отдых не принесли ему облегчения, лишь временно зацементировали внутри тяжелое решение. — Валь, нам нужно поговорить. Ты знаешь, о ком. — Нет, не нужно, — взгляд Валентина мгновенно прояснился и затвердел. — Эта тема закрыта. — Но ведь это не выход. Пойми, что я не смогу начать новую жизнь, здесь, с тобой, не разобравшись с проблемами из старой. Даже если мы с Максимом уже не будем вместе, я должен хотя бы узнать, что он жив. Что с ним не случилось ничего ужасного. — Не заставляй меня повторять одно и то же. Я не попугай. — Да почему ты так вцепился в меня?! — И на этот вопрос я уже отвечал. — Я ведь не подарок, не принц, не красавец. Я даже не даю тебе тех чувств, в которых ты нуждаешься. Я просто позволяю тебе крутиться около себя. — Пока мне этого достаточно. — Получается, я — таблетка? — Можно сказать и так. От всего. От тоски, от крови, от чёртовой пустоты, которая вырастает в человеке, если долго жить, никого не любя. Я не хочу терять тебя, Котёнок. Даже если всё это — мерзко. Даже если завтра нас обоих повесят. Не возвращайся туда. Не вспоминай его вслух. Не ищи. Он был твоим солнцем, но обжёг тебе глаза. — А ты? — Я — тьма. И я тебя прикрою. Валентин погладил живот Лёвы, явно проверяя его реакцию: можно ли туда, в запретное, в личное, в обнаженное. Котёнок не возразил. Он лежал под своим спасителем и губителем — маленький, светлый, изломанный, но в этот момент — точно вылепленный из золота. Валентин стянул с него нательное белье и устроился между его ног. Лёва хотел пошутить: мол, ты меня избалуешь, но не успел. Валентин уже находился там, и всё, что теперь мог делать его Котёнок, — это выгибаться навстречу и хвататься за одеяло. Любой опытный соблазнитель знал, что возбужденная игрушка согласится на многое. Заведенный до предела верхний обычно ничего не соображает от желания подчинять себе нижнего, делать ему мучительно приятно, слушать его стоны и чувствовать себя полноценным самцом. Заведенный нижний хочет только отдаваться и принадлежать; хочет, чтобы мужские руки трогали его трепетное тело, иногда причиняя лёгкую боль. Всё это, конечно, знал и Северинов-Корановский — тот, кто сейчас целовал низ живота Лёвы. Секрет был в том, чтобы вовремя делать паузы. Чтобы «жертва» хотела продолжения и понимала, что никто, кроме мужчины и его губ, сейчас не даст ей этого. Лёва извивался и рвал простыни, двигался навстречу Валентину, который то и дело останавливал свои ласки. В такие секунды Котёнку было тяжело и томительно ожидать, когда его «мучитель» утрёт рот, уляжется поудобнее или, наконец-то, спустится ниже. И когда его снова накрывало влагой губ и языка, он закатывал глаза от позорного наслаждения; от того, что было так же неуместно, но красиво, как весна на кладбище. Когда всё стихло, Лёва остался лежать, смотря в потолок. Он почувствовал: что-то было не так. Воздух пах не только мускусом и страстью, но и медью. — Валь? — позвал Лёва и поднял голову. Пол около кровати был залит кровью. Рана на плече Валентина снова открылась. — Господи, ты же… Валентин пробормотал что-то про «если и сдохнуть, то вот так», но Лёва уже наступил в тёплую лужу и побежал за бинтами. За ним потянулась цепочка алых следов. Когда он залил плечо Валентина водкой (чистого спирта не нашёл), тот зашипел, явно недовольный тем, что его вытащили из рая и окунули в реальность. — Потерпи, — приказал Котёнок. И перевязал его как мог: туго, со злостью в сердце и дрожью в пальцах. С бандой они встретились через девять дней, на поминках Женьки. На Лёве был костюм из того самого модного салона — вишневого цвета, с блестящими пуговицами и тонким, как лезвие, шарфом. На Валентине — чёрный плащ. Они чувствовали себя так, словно пришли на расстрел, и оказались недалеки от истины. При их появлении все присутствующие остолбенели. Кто-то подавился хлебом, кто-то уронил стакан, а кто-то — стиснул зубы так, что скулы забелели. — Вы что, в театре? — спросила Люся, несостоявшаяся невеста покойного. — Или на балу? — Да, могли бы одеться поскоромнее, — вторил ей Жора. — Особенно ты, Лев. — Какое вам до этого дело? — откликнулся Валентин. — Зачем вы лезете на ссору? Мы пришли вспомнить своего соратника, а вы отреагировали так, словно мы плюнули на его могилу. — Никакой ссоры, — вторгся в беседу Монах. — Просто всё должно быть уместно. — Вам бы ещё шампанское и постель с шелковым бельём, — добавил кто-то из угла. — Уранисты. — Вы могли бы не выносить это на всеобщее обозрение, — внес свою лету Рома Дуб. Валентин вдруг развеселился, как ребёнок на воскресной ярмарке: — Ром, да кто бы говорил! Вы-то с Гариком почему постоянно вместе? Не боитесь, что и про вас нехорошие слухи поползут? — Ты совсем дурак?! — сразу взвинтился его оппонент. — Мы с Гариком выросли в одном воспитательном доме! Он мне как брат! Лёва стащил со стола яблоко и отошёл в угол. К Валентину приблизился Андрон, и все замолчали. Но ненадолго. Когда начались поминальные речи, Лёва почувствовал себя не только не в своей тарелке, но и не на своём подносе. И в чужой столовой. — Женька был частью нашей странной семьи, — пробасил Андрон. — И если эти мрази думают, что им всё сойдёт с рук, то ошибаются. Мы достанем их из-под земли. — Он любил поэзию, — вздохнул Хохол. — И чай с мятой, — вспомнила Лариса Кошка. И тут Лёву как молнией пронзило: он ведь даже не поинтересовался у Валентина, кто на них напал. Его сознание отодвинуло на задний план весь криминал, связанный с любовником, включило защиту, заставило воспринимать оного не как преступника, а как просто Валю. Вознесёнок вышел из угла, чтобы двинуться в гущу событий, но его тут же перехватил какой-то коренастый тип с косым шрамом на щеке. — Посмотрите-ка, Котёнок решил напомнить о себе, — произнес тот чересчур громко для траурной комнаты. — Ещё не до конца влился в нашу компанию, но уже лёг под Вальку. — Пропустите меня, пожалуйста, — попросил Лёва. — Я болен, я… — Болен? Уже подхватил от нашего красавца что-то остренькое? — Я не могу… Что вам от меня нужно? — А знаешь, Котёнок, скольких он прирезал? Не боишься, что он однажды и тебя так? Взгляд Лёвушки вдруг стал холодным, как зеркальная гладь воды перед грозой. Его воспаленный разум потребовал спокойствия и повседневности, но слова сами сорвались с губ — нервные, безумные, по-хищному красивые: — Некоторые люди настолько никчёмны, что их единственное предназначение в жизни — быть выкинутыми в лесополосу; по частям, в плотных мешках. А их единственный след в истории — зловоние от этих самых мешков. — Что ты несёшь? Но теперь хотя бы понятно, почему ты с Валентином. — Что я несу? Правду. Вам не кажется, что зло… То самое зло, которое вдруг появляется из темноты, обретая силуэт человека и сверкая белозубой — прямо как у Вали — улыбкой, не так примитивно? Убийца — это не всегда безумец, не отдающий отчёта своим действиям. Иногда его спектр чувств гораздо шире, чем у нормальных людей. И он выбирает жертву очень тщательно, — Лёва понимал, что его несло не в ту степь, но и остановится не мог. — Присматривается к чистым девочкам и юношам, что гуляют по набережной в сумерках, следует за ними по пятам, что-то напевает. А потом достаёт из кармана огромный нож и приступает к делу… Наверное, в этот миг он ощущает что-то похожее на любовь. И, наверное, это взаимно. — Взаимно? — Каждый из нас хочет быть особенным, не так ли? Очень значимым для кого-то. Чтобы этот «кто-то» выбрал тебя из тысячи похожих. Чтобы сказал: ты мой смысл. А ведь именно это даёт нам убийца. Он говорит, что нашёл тебя, свою жертву… Понимаете? Что ты — тот самый. Ты неожиданно для себя оказался разрубленным на куски, но зато перед этим сыграл огромную роль в чужой судьбе. Вот так и получается… Трагедия — в том, что тебя убили. Радость — в том, что тебя заметили. Закончив, Лёва рассмеялся. Сначала — тихо и сипло, а затем — громче, захлёбываясь воздухом. А мужчина со шрамом стоял неподвижно, раздумывая, кто перед ним: просто сумасшедший юнец, или жертва слишком страшной любви. *** Андрон Николаев в детстве то ли страдал, то ли наслаждался странным недугом: не мог ни говорить, ни смеяться до шести лет. Врачи качали головами, священники читали над ним псалмы, бабка по матери уверяла, что он «носит в себе чёрта». Когда же он наконец заговорил, то сделал это сразу связно, без лепета и ошибок — так, будто шесть лет молчал не по немощи, а по упрямству. Родился он в Уржуме, в доме с тремя оконцами и одним веником на всю семью. Его мать была добросердечной женщиной, работающей кухаркой у местного пристава, отец — бродягой и каторжником. Грамоте Андрона научил вечно пьяный дьячок. В тринадцать лет Николаев убежал в Казань, где его почти сразу втянули в уличную преступную шайку. Там же он впервые увидел убийство: старого вора зарезали из-за фальшивого рубля. Андрон тогда не дрогнул, не побелел и не сбежал — просто забрал себе его плащ и стал новым «старшим» в подворотне. К двадцати годам Николаев уже возглавлял группу, промышлявшую разбоем на дорогах между Ярославлем и Нижним Новгородом. Он был необычным главарём: читал «Божественную комедию» в ныне сгоревшем притоне и периодически молился. Его уважали не за силу, а за мозг. Его боялись не за жестокость, а за непредсказуемость. Он не бил без нужды, но когда бил — знал, куда прицелиться, чтобы получилось навсегда. Потом был Петербург. Город, где жизнь текла гуще, чем кровь, и каждый день рождал новую возможность. Здесь Андрон сдружился с контрабандистом по прозвищу Француз, умелым игроком и проходимцем. Тот укрепил его философию: оружие решает не всё, главное — слово. Если умеешь говорить — ты уже убил. К двадцати пяти Андрон держал весь порт. К тридцати — треть городских притонов. К тридцати пяти — пол-Невы слушалось его. Он не любил власть, но власть любила его. Она тянулась сама — как собака, которой показали кусок мяса. Люди приходили, чтобы спрятаться за его спину, и не замечали, как оказывались под каблуком. Когда Андрону стукнуло сорок, его уже звали не просто Николаевым, а Главарём. Он носил сюртук, пил коньяк по утрам и цитировал Пушкина. Знал, как вызывать доверие у чиновника и страх у подмастерья. Под его крылом находились бывшие уголовники, сбежавшие солдаты, карточные шулера и даже некоторые беспризорники. Андрон не был хищником без сердца. Иногда, поздними ночами, он выходил на улицу, глядел на уходящие вдаль огни, туда, где, как он когда-то верил, жили счастливые люди, и думал: «а ведь всё могло сложиться иначе». Но эти мысли быстро тонули в дыму, вине и крови. Свою нынешнюю банду Андрон собирал около года, сразу после распада прежней: кто-то из тех людей попал на каторгу, кто-то — в тюрьму, кто-то решил начать честную жизнь и уехал к родственникам, а кто-то попросту отдался пьянству. Но Николаев отнёсся к этому не как к утрате, а как к расчистке поля для новой жатвы. Он и не планировал долго держать возле себя всех этих мастеров краж, авантюр и побегов — рукодельников негромких, но прибыльных преступлений. Ему — человеку, редко совершавшему убийства своей рукой — требовались более храбрые, умалишенные и бесчеловечные бойцы. Такие, как Митя Хохол и Жора Силач. Первый когда-то служил в армии, но сбежал, задушив чуть ли не половину казармы, потому что ему «не дали поспать», а второго выгнали из бродячего цирка за то, что он в приступе ярости зарезал медведя. Они оба ели сырое мясо и смеялись, слыша хруст чужих пальцев. Но Валентин превзошел даже их. Он был чужим. Не из подворотни. Не из порта. Не из бедной семьи. Андрон, в отличие от самого Валентина, уже почти не помнил историю их знакомства. Ему казалось, что Северинов-Корановский однажды просто вышел из тумана и начал резать. С первого дня. Он делал это искусно, словно под гипнозом, а потом, вытирая руки, говорил: «Видели, как я его убил? Я затопил ему мозги кровью!» или «Он кричал? Да. Но красиво. Мне даже показалось, что он пел». Андрон неоднократно хотел выгнать этого садиста, но потом думал: «Пусть лучше он будет у меня, чем против меня». Все в банде знали, что Валентин спал со всеми подряд. Что он мог выйти из дома с двумя девками, а вернуться — с каким-нибудь парнишкой. — «Кровь у меня, как пламя», — однажды сказал Северинов-Корановский. — «Горит то влево, то вправо». Андрон пожимал плечами: в их среде это не приветствовалось, но и не выносилось на обсуждение. Важнее было не кто с кем развлекался, а кто кого предал. Но крайне удивился, когда Валентин проявил интерес к Котёнку: к тому, кого они сначала планировали использовать лишь в качестве талисмана. — «Наверное, Валька потянулся к этому птенцу, как пьяница — к воде», — предполагал Главарь. — «Устал от крови и гари, захотел чего-то чистого, вроде белой рубашки на грязном теле. Скоро пройдёт». Но не проходило. Тот, кто резал глотки конкурентам, вдруг стал похож на потерянного мальчика. Он мог ударить любого, кто смотрел на Лёву с ухмылкой, хотя раньше ни за кого не заступался. Мог ночевать рядом с ним, не касаясь, просто сторожа его сон. А однажды Андрон застал их сидящими у печки — Лёва гладил Валентина по волосам, а тот улыбался: не как зверь, а как человек. В этой симпатии не присутствовало наигранности, трагизма или мужской бравады. Она была хоть и совершенно иррациональной, но настоящей. Валентин не просто почувствовал, он выбрал Котёнка — как смысл жизни, как лекарство, как опору на скользком мосту. И это было страшно. Потому что если даже такой человек, как Валентин, был способен на привязанность — значит, в этом мире было возможно абсолютно всё. Теперь Андрон назначил новое место для встреч банды: доходный дом на Васильевском острове, чьи окна смотрели прямо на Неву. Раньше там располагалась чайная лавка с тайным винным погребом. Стены там были толстыми, потолки — высокими. На стенах висели картины, одна из них — репродукция «Возвращения блудного сына». На втором этаже Андрон велел поставить круглый стол, за которым могли разместиться десять человек. В углу стояла печь с изразцами, и Николаев сам подкладывал туда поленья. Лёва и Валентин появились там только через семь дней. Оба — в расстёгнутых сюртуках, с растрепанными волосами и многозначительными улыбками. — Пришли всё-таки, — буркнул Андрон. — Я думал, вы сдохли где-нибудь под мостом. — Мы задержались, — ответил Валентин. — По важным причинам. Первые полчаса прошли мирно. Андрон разбирал дела, Хохол жаловался на дефицит пороха, Жора рассказывал, как «один господин хотел кинуть их на деньги, да теперь лежит, охладел». Но вдруг со второго этажа донеслись звуки апокалипсиса. Сначала это был дикий хохот. Потом — грохот перевернутого таза. — Отдай! Моё! — кричал Лёва. — А ну отними, рыжик! — огрызался Валентин. Раздался звук падения чего-то мягкого (подушки?) и стук — вероятно, Валентин повалил Лёву на кровать. После воцарилась короткая пауза, а за ней — уже совсем другие звуки: влажные, понятные без слов. Валентин никогда не считал себя любителем оральных ласк, но рядом с Лёвой его прежние убеждения полетели к чертям собачьим. Этому мальчику ему хотелось доставлять удовольствие любыми способами, особенно если после Лёва делал то же самое, или просто стонал так, что у него, Валентина, начинала кружиться голова. Когда всё заканчивалось, Северинов-Корановский подолгу любовался своим юным партнером и облизывал губы, пробуя на вкус остатки его удовольствия. — Ты слышал себя, а? — усмехался он, пока Лёва трепетал ресницами и полыхал щеками. — Ты так безумно кричал. Развёл ноги и позволил мне сделать с тобой всё, что я хотел. Взять тебя так глубоко, что ты даже слёзы пустил. Лёва закрывал лицо, пытался отползти подальше, но Валентин ему не позволял. — Нет, малыш, не прячься. — Валь, пожалуйста… — всхлипывал Котёнок. — Чего? Тебе мало? — Нет… Я не знаю. — Ты ещё теплый от моего рта. Господи, ты просто создан для этого. Такой чистенький, ухоженный, сладкий. А теперь лежишь тут, с подрагивающими бёдрами… Обычно после этого Лёва кусал любовника за плечо. Но сегодня просто завернулся в простыню и, доведенный до истерики смехом и ласками, прокричал: — Помогите! Меня обижают! — Тише, — пророкотал Валентин. — Ты всех испугаешь! Но Андрон уже зашёл в комнату. И едва не получил подушкой в лицо. Лёва — в одной простыне, весь взъерошенный, с красным ухом — карабкался на подоконник, а Валентин лежал на полу, пытаясь поймать его за щиколотку. — Что здесь происходит?! — рявкнул Николаев. — Валя, отпусти его! Какого чёрта вы орёте на весь дом?! Да что там дом — на всю улицу! Скоро случайные прохожие жандармов приведут! Вы зачем пришли, если не умеете себя нормально вести?! Всю спальню разворотили, пыль клочьями летает! Не хотите с нами сидеть — достаньте карты, шахматы, поиграйте! У меня от вас голова разболелась, право слово! Валентин поднял руки в сдающемся жесте: — Всё, мы больше не будем. — Валь, напомни, ты у нас кто: душегуб или баловник — затейник? — уже не так эмоционально спросил Андрон. — А ты, Лёва, тоже хорош. Зачем я взял тебя в банду — чтобы ты задницей светил и визжал? — Я принёс пирог, — напомнил Лёва. — А я принесу тапок. И дам им тебе по лбу, если не угомонишься, — Николаев собрался уходить, но попросил напоследок: — Подушки не порвите. Они совсем новые. Дверь захлопнулась. Валентин выругался. Андрон спустился вниз, плеснул вино в бокал и проворчал: — Ничего, когда-нибудь это закончится. *** Жизнь с Валентином оказалась для Лёвы неспокойной, но по-своему уютной. Он уже совсем не боялся своего любовника — наверное, потому что был сломан ещё до их встречи. Он жил в унижении, голоде, одиночестве, и думал о смерти. У него отобрали веру в безопасность, но оставили покой в безразличии. Именно в это дохлое место вошёл Валентин. И посеял там что-то живое. А Лёва — привязался. Как ребёнок, прижимающийся к отцу — к пьяному, злому, кричащему, но всё же «своему». — Нет, — как-то ответил Котёнок на вопрос Григория «ты рядом с ним не трясешься?». — Я — уже не наивный, а уставший. Разве Валентин сделает мне что-то такое, с чем я не сталкивался? И в ту же ночь обратился к самому Северинову-Корановскому: — Валь, ты ведь не причинишь мне боль? Валентин приподнялся на прохладном постельном белье: — Зачем мне это? Ты — не мой враг, не предатель и даже не брат по оружию. Ты — Котёнок. Единственный, кого я полюбил. Я не исключаю, что могу сорваться на тебе. Не нарочно, не из желания наказать, а по привычке. Например, если ты скажешь что-нибудь неосторожное. Что я толкну тебя, схвачу за горло или накричу. Но после возненавижу самого себя. И попрошу тебя сделать то же самое. А покалечить или убить — никогда. Я застрелю кого угодно ради тебя, но не тебя самого. В какой-то мере Валентин оказался похож на Вадима — так же любил разгул и веселье, так же устраивал кутежные ватаги, на которые приглашал не только членов банды, но и людей из цивилизованного мира, и на которых появлялся с размалеванным краской лицом, в расстёгнутой рубашке, и с гитарой наперевес. Играть он не умел, просто перебирал струны, шепча: — Уже восходит солнце, стада идут в луга, струи в потоках плещут в крутые берега. Или говоря: — Нелединский-Мелецкий груб, вот Сумароков — другое дело. Это был потолок его знаний о музыке. Во время первой «гулянки», когда на кухне пахло кислым вином и жареным мясом, а из комнаты доносились крики, хохот и чей-то фальшивый оперный вопль, Лёва попытался сбежать. Метнулся к двери, но та оказалась заперта. Повернулся к окну, но на подоконнике уже сидел Валентин. — Куда собрался, птенчик? — промурлыкал бандит. — Подышать свежим воздухом, — соврал Котёнок. — Нет, подожди. Побудь со мной. И во все следующие разы, едва Лёва направлялся к выходу, Валентин оказывался рядом — хватал его за запястье, возвращал в комнату и потом не вспоминал об этом. Иногда Котёнок курил траву, чувствуя растекающуюся по венам ленивую радость. Но чаще Валентин не позволял — отнимал, ворчал, ревновал: — Это моё, понял? Тебя дурманить можно только мне. И Лёва опускал глаза, слушался, замирал, как чайка на палубе: тихая, но готовая сорваться, если её спугнуть. А иногда — исполнял роль прислужника: подносил Валентину воду или одежду, если тот заходил слишком далеко в своём стремлении оголиться. В такие вечера Лёва понимал, что если дом вспыхнет, он не побежит звать на помощь. Он просто сядет рядом и будет смотреть, как Валентин бренчит на гитаре, облитый вином, с кривой улыбкой и полными слёз глазами. Как последний святой в пантомиме грешников. О том, что Лёва лепит фигурки, Валентин узнал случайно, в одну из тех ночей, когда за окном не слышалось ни выстрелов, ни пьяных воплей. Когда даже огонь в печи горел как-то устало, в полнакала. Лёва сидел на полу, голый по пояс, и мял кусочек затвердевшего теста — остаток утренней стряпни. Валентин курил у окна и вдруг спросил: — Что ты там делаешь? — Это… — Лёва покраснел, точно его поймали за чем-то срамным. — Просто так. Чтобы занять руки. И протянул Валентину нечто кривоватое, но милое. Фигурку с длинными ногами, с резким изгибом плеч и лицом, застывшим в момент боли или ярости. Узнаваемым. — Это я? — А похож? — Слишком нелеп. Я, между прочим, красавец. — Тогда я слеплю второго. Более… как это называется? Пропорционального! — И давно ты этим увлекаешься? — С детства. Это очень интересно, потому что ты сам решаешь, кого и когда оживить. Можно сделать хоть птичку, хоть мышку, хоть человека, который тебя не предаст. Или человека, который тебя однажды предал, но ты всё равно по нему скучаешь. — И что ты потом с ними делаешь? — Ставлю на полку, дарю близким. А некоторые — выбрасываю или ломаю. — Ну ты и чудак, котёнок. Лепишь, чтобы потом сломать. Почти как я. Лёва потёр переносицу. — Валь, а кем были парни, сжегшие наш притон? Северинов-Корановский затянулся дымом. — Один из них — Борис Бронский. Бывший сыскарь. Его выгнали за жестокость, даже по их меркам. Он не любит, когда люди молчат — ему нужно, чтобы они кричали. Особенно женщины. Однажды он утопил беременную крестьянку за то, что она с ним не поздоровалась. Второй — Левша. Настоящего его имени я не знаю. Очень тихий, умеющий подслушивать даже через каменную кладку. Смеётся он беззвучно, но так, что у всех вокруг портки спадают от страха. Они не приблизятся к тебе больше. Никогда. Если подойдут к порогу — я разрежу их на ленточки. Если коснутся твоей одежды — сам сломаю себе руки за опоздание. И За Женьку мы отомстим. Лёва не заплакал и не испугался. Просто кивнул. — Я прозвал одного из них Жабоглазым. — Жабоглазым?! Ты, Котёнок, не только красив, но и изобретателен. Обожаю это в мужчинах. Вознесёнок начал лепить новую фигурку. — А это кто? — полюбопытствовал Валентин. — Я. Маленький. Из времён, когда я ещё думал, что добро всегда побеждает зло. В глазах Валентина играло почтение. Он понимал, что сидел рядом с человеком, в котором скрывалось что-то невозможное. Что-то, что не испортилось, несмотря на все испытания. И от этого становилось одновременно больно и свято. — Ты не из этого мира, Котёнок. Ты вообще не должен был выжить. — А ты? — А я — не должен был тебя встретить. — Значит, мы оба — ошибка? — Или чудо, — улыбнулся Валентин и поцеловал Лёву так, будто хотел расплавить этот мир и слепить из него новый. Где никого не сжигают за любовь. Где Женька жив. Где фигурки не ломаются. Где Котёнок всегда неподалёку. *** Максим обживался в монастыре, как дикий зверёк в человеческом доме: тихо, осторожно, с оглядкой на каждый угол. Его не гнали, но и не приветствовали. К нему вообще почти никто не подходил — ни монахи, ни послушники, только батюшка Варфоломей, склонный к долгим взглядам и коротким наставлениям, да Алексий, изо дня в день задающий один и тот же вопрос: «спал ли ты, чадо?». Здешний распорядок оказался предельно простым: В четыре утра — колокол. Те, кто просыпались слишком медленно, считались уже не братьями, а кругом виноватыми. Потом начинался молебен: с благовониями и чужими голосами, сливающимися в монотонную мелодию, от которой внутри трепетало что-то детское и забытое. Максим не понимал всех слов, но чувствовал: здесь молились не для бога, а для выживания. Чтобы никто не тронул, не забрал, не отвёл от света. После все приступали к трапезе, состоящей из хлеба, каши и воды. Ели медленно и без разговоров. Было слышно только позвякивание ложек о железные миски. Затем был труд. Максиму поручили рубить и складывать дрова. Он работал ловко, с огоньком в пальцах, потому что это было проще, чем говорить. Потому что дерево не лгало, а трескалось от правды топора. Дьякон однажды заметил: — Ты хорошо справляешься. Не впервой? — Верно, — соврал Максимилиан. — Отец строгий был. Руки привыкли. — А душа? — Не знаю, есть ли. Вечером — повечерие. Всё то же пение, всё та же тишина. Иногда Максим ловил себя на том, что его втягивает — не вера (он никогда не считал себя верующим), не слова, а общий пульс. Здесь каждый являлся не личностью, а частью единого организма: если одна клеточка портилась, всё остальное страдало. Спал Аграновский на пахнущей плесенью соломе, а перед сном часто смотрел в окно, но не на звёзды, а на пустоту между ними. Такая жизнь не была адом. В ней присутствовала бессловесная нежность. Максим часто думал о том, что, может, здесь его и найдёт смерть — тихая, не героическая, без крови и грома, как падающая снежинка. И это его не пугало. Только немного щемило — где-то в груди, где всё ещё жило нечто живое, безымянное и нелепое. Через неделю в келью к Аграновскому подселили ещё одного молодого человека — Константина, дворянского сына, настолько пропащего, что его присутствие в здешних стенах выглядело как насмешка. Ряса ему шла — как петуху рубашка. Он носил её с изящной небрежностью, с расстёгнутым воротом, будто на балу, только без свечей и дам. — Я тут по глупости, — шепнул он Максиму в первый вечер. — Повадился на даче к губернаторской дочери лазить. А её папенька оказался строгим. Вот меня и отправили в клетку. Временно. Отдыхать от сисек. Аграновский не отреагировал. — Глянь, что у меня есть, — продолжил Костя и вытащил из складок одежды зеркальце с потемневшей рамой. — Что ты! — вздрогнул Максимилиан. — Здесь это нельзя! Батюшка увидит — рассердится. — Да брось. Хочешь, дам тебе посмотреться, прихорошиться? Ты ведь красивый парень. Вон, как у тебя ресницы загибаются! Аграновский отстранился. Он ни в чем не нуждался: ни в зеркале, ни в ресницах, ни в баловстве, ни в прошлом, ни в будущем. Ночью он, устав ворочаться с боку на бок и пялиться в окно, решил почитать что-нибудь из разрешенного. Нашел только «слова святого Исаака Сирина» и устроился с ними на полу, но Костя, который в это время тоже не спал, а стриг чёлку, расхохотался: — Это смертная скука. Давай я лучше тебе Баркова почитаю? По памяти? «Горюет девушка, горюет день и ночь, не знает, чем помочь: Такого горя с ней и с роду не бывало: Два вдруг не лезут, а одного так мало!» Или вот! «— Федулушка, мой свет, какой это цветок, который у мущин блистает из порток? Я видела намнясь, как с батюшкой лежала, что матушка, пришед, рукой его держала. Пожалуй, мне его, голубчик, растолкуй, — просила девушка. Федул сказал ей: — хуй». Максим не засмеялся. И бровью не повёл. — Да ты впрямь богомолец, — удивился Костя. — Странный выбор. Но раз так… Ты хоть знаешь, что в этом монастыре творится? На какое тёмное место ты тратишь свою молодость? — Место как место, — разлепил бледные губы Аграновский. — Тебя сюда силком никто не тащил. Мог бы и заупрямиться, отказаться. — Да послушай, дубина! Говорят, лет сто назад здесь жил один послушник. Тихий, работящий, никому не мешающий. Только его часто видели ночью у колодца. Стоял он, значит, и с кем-то разговаривал. Старцы сперва думали, бес попутал. Потом решили, что тоска. Но однажды один брат пошёл за ним и узрел, как из колодца вылезла рука. — Перестань городить чушь, — попросил Максимилиан. — Наутро того послушника нашли в храме. Мёртвого. Лицо у него было синим, губы — кровавыми, как если бы он пил из себя самого. А у ушей — две точки, как следы от гвоздей. С тех пор каждую неделю в монастыре кто-то заболевает. Сначала перестаёт спать. Потом — есть. А в конце концов — уходит. Без криков. Без следов. Оставляет за собой только запах железа и потухшие лампады. — Ерунда, — снова отмахнулся Максим, но холод уже поднялся по его позвоночнику, как по ступеням. — Нет, мой юный друг. Это — правда. Кровопийца никогда не выходит наружу. Он живёт здесь. Среди нас. Может, он даже сейчас стоит за дверью и подслушивает. Свеча мигнула, словно кто-то прошёл мимо. Максим обернулся. — Ты почувствуешь, когда он придёт, — добавил Костя. — Он выбирает тех, кто когда-то знал любовь. Потому что только у них кровь ещё тёплая. Остальные — мертвецы, как ни молись. — Замолчи! Иначе я пожалуюсь Алексию. — А что такое? Ты боишься? — Нет. Но я очень устал. — Это одно и то же. Снаружи раздался удар колокола — не вечерний, не молитвенный. Странный. Одиночный. И тишина после него стала такой плотной, что слышно было, как капля воска упала на пол. Максим посмотрел в окно. Луна стояла прямо над монастырём — круглая, бледная, как лицо утопленника. На снегу что-то шевельнулось. Или кто-то. Костя поднял идеально выщипанные брови: — Видишь? Он всегда появляется перед метелью. Максим сорвался с места и выбежал в длинный коридор, где на одном конце находилась лестница, ведущая к трапезной и хозяйственным помещениям, а на другом — дверь в храм. По пути — арочные окна, выходящие во внутренний двор. Там стояли бочки с дождевой водой, дрова, каменная скамья и колодец — тот самый, овеянный слухами. А если свернуть в боковой проход, можно было попасть на монастырское кладбище. Пол поблёскивал инеем, своды нависали низко, как обвалившееся небо. Максим бежал, спотыкаясь, — босиком, в одной рясе, с дрожью в груди. И вдруг — заметил: на стенах, под слоем копоти, проявлялись строки. «Не бойся его», «и свет во мраце светит», «и тьма его не объят». Он не смог прочесть всё — буквы расползлись, сердце забилось в висках. И тогда кто-то взял его за плечо. — Тсс, сын мой, — прозвучал добрый голос. — Успокойся. Это я. Около стены стоял Алексий. — Там… — забормотал Максимилиан. — Они шепчут… кровь… колодец… — Тише, — дьякон накрыл его рясой, притянул ближе, почти к сердцу. — Здесь нет никакой крови. — Но надписи… я видел их! — Это надписи — не проклятия, а молитвы. Старые братья наносили их на стены известью и воском. — Молитвы? — Да. Там — Евангелие от Иоанна. «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». — Простите. Я подумал… — Что зло ближе, чем бог? Подобное часто случается. Особенно по ночам. Особенно с теми, кто слишком долго жил во мраке. Алексий повёл Максима обратно по коридору, а, дойдя до кельи, вздохнул: — Сегодня ветер злой. Что к утру будет — непонятно. Аграновский шагнул в свою каморку, как в могилу. Костя сидел на постели, подперев щеку рукой, и жевал сухую корку. — И куда тебя носило, святоша? — хмыкнул плут. — Ты повёл себя подло, Константин, — серьёзно ответил Максимилиан. — Нельзя пугать тех, кто и без того на грани. Если у тебя имеется талант к словам, пользуйся им с умом. — Я лишь рассказал то, что знаю. По мне, лучше дрожать от правды, чем кланяться лжи. — Ты… — Аграновский сел на кровать, глядя на своего собеседника снизу вверх, — ты ведь тоже боишься. Просто прячешься за хохотом и пошлыми стишками. — Боюсь. Ты не представляешь, как. Поспи, если сможешь. Я, пожалуй, тоже попытаюсь. Лампа умирала на подоконнике, а два юноши лежали в холодной комнате, каждый на своём краю одиночества. *** Мансарда в квартире Лёвы и Валентина дрожала от смеха, звона бокалов и шелеста бумаг с чертежами и подписями вроде: «перевалить через заставу», «купить молчание», «распилить долю». Среди гостей были: — вороватый поэт Фёдор Костомаров. — коллекционер редких икон господин Марке. — бывший наводчик, а ныне покровитель молоденьких актёров Пантелей Зверев. Валентин стоял у окна. Пламя свечи вырисовывало из его профиля греческую трагедию. В его руке красовался бокал, а на шее — шёлковый шарф. Он говорил медленно, с тем хищным обаянием, которое заставляло слушать даже тех, кто привык стрелять без предупреждения: — Не всё в жизни продаётся, господа. Вот, например, мой Котёнок. Лёва, до этого сидевший в тени, поднял глаза от очередной фигурки. Он был в белой сорочке, слишком свободной, чтобы считаться приличной, и с распущенными волосами, похожий на заспанную мадонну или на мальчика, только что вынырнувшего из чужой мечты. — Посмотрите, — Валентин улыбнулся так, словно представлял картину на аукционе. — Вот с кем я живу. Кто-то хохотнул, кто-то уронил спичку в тарелку. — Грех, — произнёс господин Марке. — Блестящий, как золото, грех. — А веснушки — словно брызги ртути, — поддакнул Костомаров. — Позволь потрогать его щеку, Валентин. Северинов-Корановский отрицательно помотал головой. — Не стоит. У поэтов руки липкие. — Ну что ты, — вмешался Зверев. — Мы не обидим твоё сокровище. Какой он славный. Прямо видно — не из нашего мира. — Да, это мой маленький пожар, — подтвердил Валентин. — Многие хотели растерзать его на сувениры и разобрать на кнопки, но не получили. Я навсегда спрятал его здесь. Лёва беззвучно засмеялся. Он уже понял, что многие из тех, кто звали себя «мужиками», хотели того же, чего хотел Валентин. Только не вслух, а через улыбочки, шутки и якобы интерес к его рубашке. И ему было удивительно — сколько их? Во всем Петербурге? Во всей империи? Тех, кто днём вонзает ножи в бочки, а ночью — пальцы в юношеские талии? Тех, кто говорят про честь, а сами хотят быть нежно поцелованными? Тех, кто боятся собственных желаний — и оттого таят в себе опасность? — Ну что, господа, — откашлялся Валентин, — вернёмся к делу. Вчера мне передали, что на Выборгской заставе задержали обоз с серебром. — С тем самым, что шло под видом церковной утвари? — уточнил Зверев. — Именно. Капитан догадался, что святой образ слишком тяжёл. — Что будем делать? — А что обычно делают с людьми, которые слишком усердно молятся? Отпускают их к Всевышнему. — Как изящно ты выражаешься, Валя! Лёва вернулся к лепке. На свету рожалось крохотное существо: птица с надломленным крылом. Творец разглаживал перья, прищурив глаза, словно не мог решить — спасти ли её или дать умереть красиво. — Опять колдуешь, Котёнок? — полюбопытствовал уже изрядно захмелевший Валентин. Но не получил ответа. — Ловко у него получается, — заметил Костомаров. — Ювелирно, как у девки. — Нет, — не согласился Марке. — Как у Святого. Которого мы никогда не отправим к Всевышнему. Свечи трещали, вино плескалось в бокалах, а воздух становился всё тяжелее. Северинов-Корановский подошёл к любовнику, посмотрел на фигурку и выразил недовольство: — Жалость — плохая муза. Ей не хватает зубов, — и вдруг бросил резко и страшно, точно отсёк кому-то голову катаной: — Разденься. Лёва сделал вид, что ничего не услышал. Но Валентин повторил. — Довольно, — нахмурился Зверев. — Зачем превращать вечер в цирковое представление? — Нет, — Валентин задыхался и захлёбывался. Алкоголь и порошок делали своё дело: из-под лоска вылезал зверь. — Выполни мою просьбу, Котёнок. Покажи им, какой ты. Пусть они узнают, ради кого я убиваю. — Явно не ради меня, — ответил Лёва. В его голосе не было злости. Лишь недоумение — как у ребёнка, перед которым взрослые начали делать глупости. — Я не прошу тебя об этом. — Возможно. Но они хотят увидеть тебя. Во всей красе. Окажи им милость. — Оставь меня в покое, Валя. Я не хочу, чтобы на меня смотрели. Я хочу умереть. — Почему? — Потому что мне невыносимо терпеть это скотство. — А я хочу, чтобы ты был моим. — Он уже твой, — хрипло заметил Марке. — Даже слепой бы увидел. — Замолчи, старый демон! — разозлился Валентин. — Умоляю тебя, Валя, закончи это, — жалобно прошептал Лёва. Но взгляды всех присутствующих уже прилипли к нему. Он начал расстёгивать пуговицы сорочки. Одну. Другую. Пока ткань не соскользнула на пол. Теперь молодой творец стоял перед гостями почти нагой — тонкий, белый, с веснушками, будто в апельсиновом мареве. Он не краснел. Не дрожал. Он плавал в нежеланном внимании, как в грязной воде. — Ах, — выдохнул Костомаров, — это и есть эстетика греха. — Он слишком красив, чтобы быть законным, — пробормотал Зверев. Валентин встал рядом с любовником. — Смотреть — можно. Лапать — ни в коем случае. — «Вот оно — дно», — подумал Лёва. — «Не темнота. Не унижение. А равнодушие к собственному телу». Тут дверь открылась. В квартиру вошёл старик лет семидесяти пяти, а вместе с ним — сквозняк Скандинавии: острый, пахнущий морской солью и чернильной ночью. Визитёр был высок, костляв, сух и похож на древнюю икону (на экспонат коллекции господина Марке). На нём красовался тёмно-синий фрак, а сверху — жилет с перламутровыми пуговицами. Брюки — в тон. На шее — галстук цвета пепла. Трость — чёрное дерево, украшенное клювом ворона из золота. А на большом пальце правой руки — перстень с матовым опалом. Он пах погребами, вино из которых не пьют, а только берегут, и кожей переплётов, которые нельзя трогать без перчаток. Лёва тут же натянул сорочку. Старик засмеялся: — О, мальчик! Меня-то уж точно не стоит стесняться! Валентин насилу сфокусировал внимание на незваном (или нет?) посетителе: — Идиоты, позвольте представить вам графа Эббе Сёдерстрема. Покровителя искусства. Коллекционера. Почётного члена Королевской академии искусств. А ещё — моего вдохновителя по юности. Сёдерстрем снял перчатки и криво улыбнулся: — Ах, Валентин… min gamle elev… я вижу, ты всё ещё устраиваешь spektakel посреди ночи, — он говорил по-русски неуверенно, с северным акцентом, будто каждое слово проходило через лёд и звенело на выходе. — Простите за intrusion, господа. Я не хотеть мешать вашей… литургии. Я пришёл, för att tala affärer — по делу, да? Я получить письмо от господина Зверева. Вы обещали передать мне målningar, да? Зверев, уже порядком пьяный, попытался подняться, но попытка не увенчалась успехом. — А, да-да, конечно. Но мы их пока… пересчитываем. — Понимаю. Дело такое, господа… långsam. Я приехать från Stockholm. Завтра уезжать в Helsingfors. Надо закончить сделку, — ни один из мужчин не перебил графа, пока тот не перевёл взгляд на Лёву. — А это кто? — Мой скульптор, — с удовольствием пояснил Валентин. Intressant. У него правильные руки: не господские, не рабочие. Skapande händer. Созидательные, — тут Сёдерстрем заметил фигурку: ту самую птицу с надломленным крылом. — О, это прекрасно! Она не хотеть лететь. Видите? Крыло не отломано — оно vägrar, отказывается. Это важное различие. Лёва промолчал. — Я вижу, вы знать, где поставить паузу, — продолжил граф. — Большинство скульпторов желать закончить каждую мысль. А вы — lämna luft inuti formen. Оставлять воздух внутри формы. Это признак зрелости. — Я просто не люблю, когда всё понятно, — поделился Лёва, вдруг вспомнив Вадима. — Я — не как мой брат. — Vackert säger! Из чего вы лепить? — Из того, что осталось от терпения. — Вы говорите, как северянин, хотя в вашей крови — солнце. Вы опасны, ung man. Остальные собравшиеся не обращали на эту беседу никакого внимания — для них это был спектакль, смешная сцена между выжившим из ума шведом и предметом обожания Валентина. А Сёдерстрем между тем заливался золотохвостым соловьем: — Если вы когда-нибудь окажетесь в Стокгольме, kom ihåg mitt namn, вспомните моё имя. — Вряд ли я покину Петербург, — обреченно сказал Лёва. — Я слишком глубоко в нём увяз. — Då synd! — Сёдерстрем обернулся к Валентину: — Когда закончите свои… affärer, передайте мне картины. Он поклонился — странно, изломанно, как будто у него заболели все кости сразу, — и направился к выходу. Лёва снова принялся за лепку. И в этот момент к нему подошёл Костомаров. — Разреши, — попросил поэт, взяв лапку Котёнка в свою руку. — Я рискну. Он не просто чмокнул чужую ладонь — он поцеловал её ощутимо и с наслаждением. Валентин молниеносно шагнул вперёд: — Что ты творишь, гнида? Костомаров едва успел обернуться: — Валя, это всего лишь вежливый жест! — Ты облизал его, как монах винный кубок! Думаешь, я не увидел? Думаешь, я ослеп? — Ты пьян. — Я почти всегда пьян. Но это не значит, что вы можете трогать то, что принадлежит мне! Северинов-Корановский распахнул окно. — Валь, нет! — крикнул Лёва. Он не знал, что именно собрался сделать Валентин, но доставшееся от суеверных предков шестое чувство подсказало ему — ничего хорошего. — Да, — заключил король вечера и приподнял Костомарова за лацкан пиджака, чтобы выбросить в окно. С улицы раздался крик, потом — короткий стон, потом — ничего. — Господи… — ужаснулся Зверев, привстав. — Валя, что ты наделал?! — Он не упал, — спокойно сказал Валентин. — Там навес. Его подберут. Он давно хотел написать стихотворение о полёте. Теперь у него будет материал. А ты, Котёнок… — Не приближайся ко мне! — взвизгнул Лёва, не дослушав обращение в свой адрес. — Иди. Ложись. Хватит тебе тут сидеть. И Лёва пошёл, не оглядываясь, через мансарду, где свечи догорали, а Валентин всё ещё стоял у окна — так, будто собирался выпасть следом за своим новым недругом. *** Котёнок проснулся в шесть утра. Петербургский свет — болезненный, неяркий, как кожа на вене, — пробирался сквозь щели ставней. Всё вокруг пахло даже не грехом, а усталостью от греха. Простыня слиплась от пота и семени. Лёву мутило. Он с трудом поднялся и дошёл до ванны, где долго сидел в жестяном тазу, обливая себя прохладной водой. Всё дрожало: руки, ноги, даже голос, когда бедолага попытался прошептать слова ненависти к самому себе. Потом он лежал на подоконнике, завернувшись в грязное одеяло. Приближалось то дурацкое оцепенение, которое, несмотря на полное сходство с отсутствием нормальной жизни, всё же ясно свидетельствовало о наличии какой-то иной жизни, протекающей вне обычных условий. Ни одной мысли, ни одного стремления. Ничего не нужно, только смотреть в одну точку. Хорошо было бы чего-нибудь нюхнуть или курнуть, но для этого требовалось разбудить Валентина и выслушать нравоучительный спич, щедро приправленный любовной одержимостью. На такой подвиг Лёва не решился. На улице всё было черным, размокшим, холодным и непролазным. Ни птиц, ни прохожих. Лишь отражение в стекле. Впалые щёки и бескровные губы ясно говорили о том, что Лёвушка уже на пределе. Но самое жуткое читалось в его взгляде: безысходность, горесть, скорбь. Казалось, его глазами смотрела сама бездна. Исследовав языком полость рта, Лёва обнаружил крохотные язвы. В его воспалённом сознании возник один-единственный вопрос: «Что делать?» Ответ не заставил себя ждать: «Ты либо прекратишь с этим, либо умрёшь». Ноющее тело засияло в свете озарения. В постукивании собственных пальцев по оконной раме Лёвушке послышался благовест. — Господи, чем они восхищались? — прошептал он в пустоту. — «Очень славный», «блестящий, как золото», «слишком красив…» — бред собачий! Сзади скрипнула кровать. Валентин проснулся. — Где зелье? — спросил он вместо «доброго утра». — Приворотное? — глупо пошутил Котёнок. — Живительное. Северинов-Корановский начал рыскать по комнате, швырять бумаги, бутылки и ножи. Лёва наблюдал за этим с едва скрываемым раздражением, и в конце концов не выдержал: — Мы совсем оскотинились, Валя. Даже андроновские черти от нас шарахаются. — Они нас боятся, — в очередной раз возгордился Валентин. — Или презирают. — Или просто обнаглели. После нашей прошлой совместной пьянки мне пришлось спать на улице. Представляешь? Меня, Северинова-Корановского, выкинули, как пьяного кота! Я даже домой дойти не смог — слишком уж шатало. — Конечно, представляю. Я ведь тоже там был. Они сказали: «Ты, Валя, грязнее всех нас, хоть мы и убийцы». И оказались правы. Вчера ты сделал из меня зрелище. Голое и униженное. — Я хотел… — Ты хотел показать, что можешь. А я хотел, чтобы ты был надёжным. — Надёжность — это добродетель нищих, Котёнок. А мы с тобой богаты на хаос. — Нет. Мы просто уродливы. Лёва оглядел комнату, похожую на логово последних выживших после мора. На столе — апельсиновые корки и чернильницы с плавающими в них окурками. В бутылках — старое вино. На стенах — отпечатки ладоней и следы копоти. Подоконники в белых разводах, как от морской соли — только это была не соль. Валентин вдруг метнулся к столу. — Прости, Котёнок. Я сейчас всё уберу. Вот это… И… К чёртовой матери! У меня никогда не было нормальных отношений. Я не привык… Хочешь, я куплю новую кровать? Или даже начну ремонт? — Не утруждайся. Я всё равно уйду. — Я об этом уже слышал. — Я серьёзно, Валь. Валентин резко отвернулся, прошёл в соседнюю комнату, и через несколько секунд Лёва услышал звук провернувшегося в замке ключа. Котёнок схватил нож — тот самый, которым они однажды вскрывали посылку с драгоценностями, — и вышел на балкон; или скорее на полоску железа с перилами, где поместился бы только один влюблённый или кошка. Прижал лезвие к обратной стороне запястья и захихикал: он даже сейчас беспокоился о бытовых мелочах — о том, чтобы кровь утекла на улицу, а не испачкала пол в квартире. — «Нужно резать вдоль, а не поперёк», — подсказал Лёве внутренний голос. Но вдруг внизу показалась фигура графа Эббе Сёдерстрема. Он шёл медленно, опираясь на трость, одетый всё в тот же тёмно-синий фрак. Лёва замер с ножом в руке. Его случайный знакомый приподнял голову: — God morgon! Хороший погода, не правда ли? Котёнок выронил холодное оружие. — Что вы делаете под нашим балконом? Да ещё в столь ранний час? — Гуляю. Как говорят у нас: «Andetag före döden». Это значит… э… «дыхание перед смертью». Иногда утро чувствуется, как последнее. — Какая смерть, о чём вы? Вы же готовились к отъезду в Хельсинки? — Я… försenad. Это… задержался. Утром… я хотел идти в кондитерский, но потом… ändrade mig. Я вспомнил скульптуры в Гётеборге. Вы похожи на одну из них. Лёва нахмурился. Что-то было не так. — Ответьте честно, вы за нами следите? Что вы тут забыли, господин Сёдерстрем? — Ничего. Я… väntade. Ждал. Это по-шведски. Я иногда путаюсь, извините. Мне интересно… как вы. Я беспокоился. И, kan vara, хотел пригласить вас на чай. За этой странной беседой Лёва упустил миг, когда ключ в двери снова повернулся. Сначала вошёл мужчина в мундире с золотыми пуговицами. За ним — ещё двое, нагруженные огромными корзинами. В воздухе повисло сладкое облако. — Осторожно, — сказал один из носильщиков. — Это свежий жасмин. В комнату входило всё больше и больше цветов, точно в неё прорвалась сама весна. Кусты роз — белых, бледно-розовых, красных, почти бордовых — стояли в кадках, перевязанные лентами. Два ведра фиалок, целая корзина мимозы, пучки лаванды, астры, гвоздики, незабудки. Лёва ошалело отступил от балкона. — Что это?! И тогда в дверях возник Валентин. — Это тебе. Всё. Я хотел сказать: «прости», но быстро понял, что этого будет мало. Лёва выглянул на улицу, но графа там уже не было. Теперь ему оставалось смотреть только на Северинова-Корановского; может, на преступника, наркомана и тирана, а может, на несчастного мужчину, всеми силами пытающегося удержать рядом с собой любовь. *** Максим чаще просыпался от собственных вздохов, чем от колокола. В келье стало ещё теснее — как будто пропитанные холодом стены медленно, но упорно подползали к нему, чтобы сжать, нависнуть и расплющить. Всё казалось немыслимо тягостным: воздух, шаги, даже паузы между биениями сердца. Но хуже всего был Костя. —… а потом, — рассказывал испорченный дворянский сынок, сидя на полу и поджав под себя босые ноги, — он снял с неё кожу, как саван. А внутри — пусто. Никаких костей, ничего. Только пепел… и голос. — Перестань, — просил Максим. — Но тебе нравится слушать, — улыбался Костя — точь-в-точь как смеющийся кавалер Франса Халса. — Я вижу. Ты боишься, но не отворачиваешься. Максим обхватывал голову обеими руками; голову, в которой не было ни одной мыслишки. Ему казалось, что его череп рос изнутри, выталкивая глаза. — Вторую историю хочешь? — сильнее распалялся Костя. — Нет. — Один мирянин пришёл на исповедь, а священник услышал шум. Знаешь, какой? Как будто в горле гостя плескалась вода. И понял — в нём море. Он утопил кого-то, Максим. Утопил… не в воде, а в себе. Красивое лицо Аграновского начинало кривиться, точно от страшной болезни, и через секунду из его нутра вырывался целый поток истерических всхлипов. — Да что ты мучаешься-то! — кричал Костя. И отправлялся делать записи на стенах кельи: «Поцелуй меня, Господь, если никто другой не решается». «Максим пахнет дождём. Хочу дождь». «Не выходи ночью — я слышал дыхание лестницы». — Зачем ты это делаешь? — поинтересовался Аграновский в минувшую среду, на изломе зимы. Костя пожал плечами. — Хочу наполнить чем-то ограждения, пока ты не начал ломать их головой. — Ты действительно… — Безумен? Может быть. Алексий заходил в келью к юношам неохотно и лишь со странными разговорами, которые велись нарочито ласковым тоном: — Зачем вы шумите, дети мои? Знаете ли вы, как меня это беспокоит? Хорошо ещё, что отец Варфоломей почти ничего не слышит — каково бы ему было, при его-то больном сердце? Но Костя и Максим оставались равнодушными и смотрели не на визитера, а на нагар, постепенно образующийся на фитилях свеч. — Дураки, — продолжал дьякон. — Вы подрываете репутацию монастыря. Если миряне узнают, что вы целями днями спорите и стонете, они подумают о нас плохо. Вы забыли, что вам дарована великая милость? Здесь — сухо, не так ли? Здесь — крыша над головой. Вам не нужно скитаться по улицам, спать в снегу и переживать о завтрашнем дне. Вы одеты, обуты. Вы при деле. — Нам холодно, — признался Костя. — Даже пальцы во сне не гнутся. — И хлеб чёрствый, — добавил Максимилиан. — Мы с утра до вечера голодаем и думаем только о том, у кого бы выпросить ватрушку или яйцо. Алексий всплеснул руками: — Ах, избалованное поколение! Питаетесь вы не лучше и не хуже остальных. Да, без разносолов, но зато с пользой. Каша у нас — не на воде, а на молоке, овощи — с собственного огорода. Подождите праздника — глядишь, и пряники дадут. А коли холодно — плотнее кутайтесь в одеяла. Лето настанет, жара ударит, так и вспомните добрым словом зимушку-зиму. — А ещё нам нужно больше свечей, — совсем осмелел Костя (хотя папенька угрожал, что если он будет дерзить жителям монастыря, то останется там навсегда). — По ночам тут настолько густая тьма, что мы не видим даже собственных ладоней. — Ты, сын мой, слишком чувствителен, — ответил дьякон. — Это болезнь. Надо молиться. Больше. Чаще. Что-то рвётся изнутри — молись. Мёрзнешь — молись. Хочешь любви — молись. — А если я хочу сдохнуть? — Не говори таких слов. Господь терпел и нам велел. Вы здесь по его воле. Значит, и боль ваша — его благословение. И Алексий ушёл. Максим сел на пол, прислонившись к стене. — Это невыносимо, Костя. Испорченный барский сынок опустился рядом. Осторожно. Почти по-родственному. — А хочешь, я расскажу тебе ещё одну байку? Про влюбленного священника? Он каждую ночь шептал одно-единственное имя: в камень, чтобы никто не услышал. А потом камень ответил. И стал теплеть. И вдруг из стены вырос цветок. Красный. Как сердце. Максим протянул руку к Костиным каракулям. И дописал: «Я хочу зацвести». В ту ночь без вины виноватый доктор так и не уснул. Он нашёл клочок бумаги, штампованный для монастырской канцелярии, и стал писать. Не думая, не рассуждая, будто под диктовку кого-то невидимого. Письмо первое. Милый мой, единственный, не знаю, позволено ли мне, смертному, дерзить судьбе настолько, чтобы писать тебе отсюда, из ледяного мешка. Но твоё имя затмило всё — и псалмы, и устав, и страх. Я думал, что успею забыть. Думал, что время здесь течёт густо, как кагор, и затянет меня собой. Но стоило мне закрыть глаза, и я увидел тебя — так ясно, как если бы ты стоял возле моей постели, а тень от твоих ресниц ложилась мне на грудь. Ты стал моим последним тёплым ветром перед бурей. Иногда мне чудится, что если я произнесу твоё имя слишком громко, стены кельи треснут, и весь холод рассыплется. Но я молчу. Я храню тебя, как свечу в ладонях. Я не знаю, где ты. Но где бы ты ни был, будь жив. Твой несчастный, но верный Максим. Письмо второе. Лёвушка, дорогой мой мучитель, Сегодня я не мог есть. Я стал похож на свечу, погрызенную тенями. Я боюсь: а вдруг, если мы увидимся вновь, ты меня не узнаешь? Вдруг я настолько растворюсь в сырости и страхе, что от меня останутся только круги под глазами? Но всё равно — всякий раз, когда ветер касается стены кельи, я поднимаю голову, потому что воображаю, будто это ты прошёл мимо. Я бы отдал всю свою жизнь за одно мгновение, где ты целуешь меня в висок. Господи, что за глупость! Нечестивая, невозможная, сладкая глупость! И всё же повторю: я бы отдал. Скажи, Лёва, ты счастлив без меня? Или тоже не спишь ночами и чувствуешь, как по стенам твоей комнаты кто-то водит пальцами? Если так — знай: это я. Это я скучаю до безумия. Всегда твой Максим. Письмо третье. Лёва, свет мой, намедни Костя рассказал мне новую историю — про священника, который зашептал своё горе в камень. Было интересно. Я всё чаще убеждаюсь, что я болен. Не телом, а душой. Меня тошнит от тишины, меня пугает темнота, я начинаю слышать шаги, которых нет. Но хуже всего — то, что твоё лицо возникает перед моими глазами даже во время молитвы. Господь давно от меня отвернулся, ведь я люблю тебя больше, чем его. Прошу: помни хотя бы что-то из наших совместно проведенных дней, если небеса сотрут меня окончательно. Твой Максимилиан. *** Дорога, по которой должен был пройти нужный Андрону и его ребятам обоз, петляла среди сосен. Вокруг сгущалась тьма. Холод собирался в мириады крупинок. Снег посерел от копоти соседних деревень. Воздух пах неясным предчувствием чего-то мерзкого. — Для начала — напугайте жертв выстрелом в воздух, — приказал Главарь. — Потом — раньте кого-нибудь в ногу или руку. Не насмерть — на нас и так слишком много трупов. Угоняйте только ценные тюки. Девок не трогайте. Поняли? — Да! — откликнулась свора. Кто-то затянул шарф потуже, кто-то достал из-за пояса топор, а кто-то просто плюнул в снег. Валентин стоял отдельно от всех, облизывая губы в предвкушении добычи. Он слышал Андрона, но не прислушивался. Смотрел на дорогу, но видел совсем другое. Рядом с ним дрожал Лёва. Его никто не просил приходить. Это была его инициатива. И Валентин не спрашивал, почему. Потому что понимал: дома хуже. С недавних пор Лёвушке постоянно снился Максимилиан. И уже не с искренней улыбкой, нежными поцелуями и тёплыми объятиями, а со слезами на глазах, синяками на запястьях и упреками в голосе. В этих снах он звал Лёву по имени. Не как раньше: не Вознесёнок, не мой мальчик, а официально и холодно: — Что ты сделал, Лев? Зачем ты живёшь? Где ты теперь? Почему не рядом? Однажды он явился в форме, с погонами, и признался, что забыл, как целоваться. Попросил Лёву научить его снова. А потом исчез, оставив в воздухе соль и пепел. Ещё одной проблемой Котёнка являлся шведский граф с труднопроизносимым именем. Тот больше не давал о себе знать, но от воспоминаний о сухой, высокой фигуре в синем фраке Лёвушке становилось дурно. Сёдерстрем стал символом его детских страхов. Тем самым стариком с черным мешком на спине, полным непослушных мальчишек. — Валь, ты собираешься действовать в одиночку? — обратился Вознесёнок к Северинову-Корановскому. — Да. Чем больше работы будет на мне, тем больше награбленного нам с тобой достанется. — Если ты снова кого-то убьёшь, я не знаю, что с тобой сделаю! — Тише! Притаись! Обоз выехал так тихо, будто не колёса катились по дороге, а сама дорога подползала под них. Андрон поднял руку. Свора замерла. — Сейчас? — спросил Митя Хохол. — Сейчас, — улыбнулся Валентин. Это было последнее, что услышал Лёва. Дальше всё смешалось. Это было невозможно описать ни словами, ни картинками, ни жестами — только ощущениями. Время окостенело, и всё на свете свелось к промелькнувшему перед носом Котёнка плащу. Громко заржал конь. Полный ужаса голос выкрикнул: «Поворачивай!», послышался хруст древесины и сдавленный хрип. — Не надо! — крикнул Лёва. Если бы не шок от произошедшего, содержимое его желудка и мочевого пузыря вырвалось бы наружу. Каждая мышца в его теле сократилась с частотой иглы швейной машинки, глаза чуть не вылезли из орбит, а стенки лёгких склеились. Лёва посмотрел на небо. Его разрывало от первобытного страха, но последние капли рассудка ещё не улетучились. Тело, веса которого он не чувствовал, понесло его на середину дороги. Взгляд отказался останавливаться на драной тряпке, недавно бывшей плащом Валентина. Показавшееся ему ворохом костей тело вдруг издало стон. Вся банда застыла. Даже Андрон, человек, видевший смерть чаще, чем свою собственную рубаху, не поверил. Валентин перевернулся. — Валя! — Лёва упал ему на грудь, опустившись коленями в промёрзшую грязь. — Что ты натворил?! — Посмотри, что я пережил, — ответил Валентин. — И ты ещё будешь на меня кричать? Здесь главное — успеть вовремя откатиться в сторону. Котёнок посмотрел на обочину и согнулся от приступа рвоты. — Отвернись, — посоветовал Северинов-Корановский. — Ничего хорошего там нет. — Как ты до этого додумался?! — сорвался Андрон. Валентин подошёл к месту происшествия. Врезавшаяся в дерево тележка разлетелась в щепки. Всадники вылетели на дорогу. К тому же, их придавило тушей коня. — Я сделал то, что должен был, — сказал преступник. — Эти люди были нашими врагами. Их смерть — наш хлеб. Не утруждайся, — эти слова были обращены к Силачу, который выискивал камень потяжелее, дабы завершить начатое, — моя работа никогда не требует вмешательств со стороны. Для них уже всё кончено. Жора выступил вперёд: — Не требует вмешательств?! Уж не хочешь ли ты забрать себе все их деньги?! Не поделившись с нами?! — Погоди. А с чего бы мне делиться? — С того, что мы не просили тебя геройствовать! Это было задание для всех! — Это подло, Валя, — согласился с товарищем Рома Дуб. — Заткнитесь! — приказал Андрон. — Что с тобой, Валентин? Ты решил пойти против своей семьи? — Я догадываюсь, что с ним, — прошипел Гарик Лось. — Он спятил. Потому что употребляет чаще, чем печально известные нам Князь и его напарник. — Чаще, чем весь криминальный мир, — засмеялся Андрон. — На последнем собрании у него вся рожа была в белом порошке. Ещё Котёнок ругался: мол, ты бы хоть умылся. Валентин опустился к разбитой тележке. На землю посыпались письма, золотые монеты, свёртки с печатями и флаконы одеколона с французскими этикетками. — Посмотрите! Я уверен, это — далеко не всё. И они ехали без охраны — подарок судьбы! Всё, что у них было, теперь у меня, — новоявленный предатель выпрямился, держа в руках сверкающий пистолет. — Назад. Все. Толпа загудела. — Ты сдохнешь, как собака! — огласил приговор Силач. Новый крик Валентина вспорол вязкую ткань реальности: — Котёнок, беги! Лёва смотрел на своего любовника — тот стоял один, в свете мёртвой луны, как герой древнего мифа. — Беги, чёрт возьми! — повторил Валентин и выстрелил в сторону. Силач заорал — то ли от испуга, то ли по привычке. Хохол полез за ножом. Лёва побежал. Он бежал, не разбирая дороги и спотыкаясь о корни. Позади звучали крики, топот, ругань и стрельба. Лёва был жив. А Валентин, возможно, уже нет. Через полчаса Котёнок понял, что за ним гонятся, но не понял, кто. Люди Андрона? Борис Бронский и его прихвостни? Друзья только что погибших всадников? Лёва нырнул в снег — глубже, ещё глубже, чтобы белая масса легла на его тело, как саван, прилипла к ресницам, губам и пальцам. Холод начал грызть его, как живое и очень злобное существо. Всё внутри кричало: поспи, и тебе полегчает. И вдруг — до боли знакомый голос: — Лёва! Чёрт побери! Крепкие руки резко вынули пленника из сугроба. — Проснись, Котёнок, слышишь?! — Валентин тряс его за плечи и хлопал по щекам. — Валя? Я думал, ты умер. — Нет, меня не приняли в ад. Сказали: здесь и без тебя чертей достаточно. — За мной кто-то шёл. — Верю. Но у нас ещё одна беда: я потерял карту местности. Без неё я здесь — как без рук. — Как… потерял? — Очень просто. Когда на меня прёт обезумевшая толпа бывших друзей, я думаю не о бумажках. — А ещё одна есть? — Только у Андрона. — Валя, я не чувствую ног. Валентин накрыл Котёнка своим плащом, как крылом. — Не смей засыпать! Я сейчас разведу огонь! — Но как? Здесь же… — А я знаю? — Северинов-Корановский начал копаться в снегу, в сломанных ветках, в сучьях и в корнях. — Что-нибудь найдём. Ты у меня не сдохнешь посреди леса — не дождутся. Он собирал всё, что могло гореть. Складывал хворост, как гнездо. Как маленький костяной храм. И Лёве казалось, что Валентин — не человек, а дикарский бог, создающий свет из ничего. — Валя, — выдохнул он. — Ты правда пришел за мной? Ты переживал? — Если ты ещё раз спросишь у меня что-то столь же идиотское, я тебя оглушу, понял? Костёр вспыхнул, как надежда смертельно больного — ярко, радостно, но коротко. Тут же захрипел, задрожал и погас. Валентин ударил по влажной коре: — Да что б тебя! Дерьмо! Лёва дрожал, как выброшенная на берег рыбка. — Морозно… Очень. — Я знаю, ангел мой. Держись. — Зачем ты сделал это, Валя? Зачем пошёл против всех? — Чтобы добыть побольше денег и уехать к морю. Вместе с тобой. — К морю… Я даже плавать не умею. Голова Лёвы откинулась назад. — Котёнок, не смей! — вскинулся Валентин. Но ответа не получил. Только тихий вздох. Северинов-Корановский схватил набитую ворованными деньгами сумку. Драгоценные бумажки, из-за которых он едва не погиб. Из-за которых банда пошла бы на новый круг крови. Из-за которых Лёва сейчас страдал. До рассвета оставалось несколько часов. Валентин понимал: если за это время они не согреются, Лёва не выживет. И первая пачка ассигнаций полетела в огонь. Бумага вспыхнула мгновенно. Воздух стал плотнее и теплее. Лёва зашевелился. — Дыши, — приказал Валентин. И бросил ещё несколько пачек. Пламя жадно пожирало целое состояние, пожирало жизнь — чужую и его собственную. Котёнок приходил в себя. — Доживём до рассвета, — постановил Валентин. — И выберемся. Я тебе обещаю. *** К полудню, когда солнце повисло над горизонтом, как утомлённый факелоносец, странники вышли из леса. Первый — высокий, небритый, с исцарапанным ветками лицом, второй — в его руках, легкий, как сломанный ангел, вцепившийся в ворот рубахи носильщика, и болтающий головой, в которой не осталось мыслей — только сон и слабость. На обочине дороги расположилось кафе. Или то, что некогда им было. Ветхий домик с давно облупившейся краской и растрескавшимися ступеньками, у которых лежал бездомный щенок, приветливо помахавший парням обрубком хвоста. С севера внезапно подул сильный ветер, снежинки оцарапали кожу Лёвушки, и Валентин поспешил занести его в укрытие. В кафе было прохладно и мрачно. За стойкой вытирал стаканы темноволосый, сутулый парень лет двадцати. Он окинул вошедших растерянным взглядом и уже хотел спросить, что им угодно, но тут Валентин, посадив Лёву на лавку у стены, принялся сгребать с витрины всё, что плохо лежало: батоны, соленья, варёную картошку, грибы, печенье… Он кусал, не разжевывая, облизывал пальцы, и вёл себя так, словно не видел еды несколько дней, а то и месяцев, хотя на деле — ужинал минувшим вечером. — Эй! — справедливо возмутился юнец за стойкой. — Что вы творите?! Сначала заплатите! Валентин достал пистолет. Лёва закрыл лицо ладонями и подтвердил для себя неутешительный вывод: как бы он на данном жизненном этапе ни нуждался в своём покровителе и любовнике, в один прекрасный момент им придётся разойтись. Северинов-Корановский совсем не контролировал себя, с ним становилось всё опаснее, и он сам это подтверждал, но не планировал меняться и лечиться: эти слова и Валентин сочетались так же нелепо, как бархатная мантия и дырявые лапти. — Тихо, — приказал Северинов-Корановский. — Просто дай нам поесть. И отпусти. Работник забегаловки побелел и позеленел одновременно. — Вы сбрендили?! Мамочки! — Это не ограбление, цыпленок. Это — крик о помощи. Мы позавтракаем и уйдём. А ты останешься живым. Хороший размен. Разве не так? — Л-ладно. Только уберите оружие. Парень отступил в тень. Лёве кусок в горло не лез, поэтому Валентин продолжил свою трапезу в одиночестве. — Что ты ешь? — спросил Котёнок через десять минут. — Из чего этот салат? — Да чёрт знает. Я ем всё. Даже то, что ненавижу. Ты тоже давай, налетай. Хотя бы попей горячего. Лёвушка поднёс к губам кружку то ли с чаем, то ли с похлёбкой, но сразу закашлялся. — Валь, разве мы не могли пойти другим путём? — Котёнок, у нас нет пути. У нас — только прыжки с обрыва. И надежда, что внизу — вода, а не камни. Валентин подвинулся и обнял возлюбленного сзади, склонив голову на его плечо. — А если бы я замёрз насмерть? — уже из вредности спросил Лёвушка. — Тогда я бы тоже сдох там и кормил собой ворон. — А ты всё сжёг? До последнего рубля? — Да. — Ты страшный, Валя. Безумный. Но ты же понимаешь, что нам нельзя возвращаться к себе? Ну, в квартиру с мансардой? Там отныне небезопасно — в любой момент могут заявиться люди Андрона. Или не Андрона, уже хрен поймёшь… Хотя там никогда не было безопасно. Лёва вспомнил, как однажды вернулся из торговой лавки (Валентин не запрещал ему гулять неподалёку — был уверен, что он придёт обратно. А если не придёт — его найдут) и наткнулся на здоровенного мужчину в костюме. От незнакомца за версту несло одеколоном — сухим и тёплым, с сандалом, а его пальцы были унизаны массивными перстнями. — Ты кто? — спросил он. — Лёва, — осторожно ответил Котёнок. — А ты? Громила усмехнулся: — Скала. Слышал? Лёвушка чуть не грохнулся в обморок. Ещё бы не слышал! Скала, правая рука… Чёрт знал, кого! Но кого-то очень страшного. Кого-то, чье имя (или поганая кличка) проступала на бумаге кровью. — Пошли, — распорядился Скала и схватил Лёву за локоть. Житель квартирки с мансардой уже открыл рот, чтобы позвать Валентина, но увидел, что тот сидел на полу, держа перед собой опасную бритву и спрашивая у кого-то невидимого, почему нос корабля называется мачтой. А потом сказал, что корабль «Кривой тюлень» ходит по морям строго боком, потому что капитан однажды поскользнулся, повернул штурвал, и команда решила: «Ну нахрен, так и оставим». Лёве было одновременно смешно и страшно слушать этот бред. Затем Валентин начал издавать совсем нечленораздельные звуки. Своим зрителям он пояснил, что это — мычание коровы по кличке Гельмут, которая каждое утро выходит на луг, чтобы доить облака. В итоге рассказчик выбросил в окно парочку стульев, разбил зеркало и сильно порезал руку. — Это кто? — спросил у него Скала, дёрнув Лёву за воротник пальто. Взгляд Валентина ненадолго прояснился: — Мой Котёнок. — В смысле — твой? — В прямом. Ему было холодно и голодно. Он мяукал и умирал. А я не прошёл мимо. Теперь он здесь. — Он не в теме? — Он — из другой оперы. Он просто… находится неподалеку. — Не сдаст нас? — Нет. Вспомнить визиты других подозрительных личностей Лёва не успел — дверь забегаловки тихо, но властно толкнули, и внутрь ввалились двое: Гарик Лось и Митя Хохол. Работник показался из тени, но, встретившись взглядом с новыми посетителями, спрятался обратно. Валентин вытер пальцы о скатерть и почти вежливо попросил: — Друзья… или уже недруги? Давайте выйдем. Зачем портить чужое имущество и пугать мальца? Гарик и Митя пожали плечами и выскользнули на улицу. Лёва и Валентин — за ними. Снаружи всё казалось ненастоящим: и кристаллы снега, и пляшущая на ветру пыль, и спящий щенок. — «Почему он так крепко спит?» — подумал Лёва. — «Или он умер?». — Валя, мы хотим поговорить с тобой по-хорошему, — начал Хохол. — Как с оступившимся соратником. — Отдай хотя бы часть денег, — нетерпеливо выпалил Лось. — Это — уже не наша прихоть, а вопрос справедливости. И объяснись с Андроном. — У меня не получится отдать даже копейку, — ответил Валентин. — Что значит — не получится? — Я сжег деньги. Переговорщики во все глаза уставились на него. И, что удивительно, поверили. Они слишком хорошо знали своего побратима. Знали, на что он способен. — Ты влип, Валя, — огласил приговор Митя. — По-крупному. Теперь тебя будут допрашивать не как рехнувшегося наркомана, а как настоящего предателя. — Я знаю, — кивнул Валентин. — Поэтому не остановлюсь на достигнутом. И ударил первым. Митя зашатался и заорал: — Ах ты, сволочь! Гарик присоединился к нему. Завязалась драка. Всё спуталось: кулаки, глухие удары, плевки кровью. Лёва выскочил на дорогу и заметался, как раненый заяц: — Помогите! Пожалуйста! У кого-нибудь есть нож?! Нож, серп, палка, что угодно! Убивают! Он вломился в открытую калитку какого-то дома, наткнулся на мужика в робе, схватил с его крыльца железный прут и побежал назад. На шум подъехала колесница, неё выскочили двое, чтобы разнять дебоширов, но один сразу один получил по лицу, а второй — в живот. Потасовка набрала обороты. Кто-то орал: — Это разбойники! Бегите! Кто-то тянул Валентина за плечо. Кто-то пытался сбить Гарика. Кто-то звал жандармов, кто-то доставал из-под фуфайки арматуру, кто-то просто стоял в ступоре, а Лёва, осатанев от ужаса, бросился в гущу событий: — Уйдите! Не трогайте! Не смейте! Его оттолкнули, он упал, но тут же поднялся. Вокруг творился хаос, как во сне палача: рваная одежда, выбитые зубы, кровь и грязь на ладонях, и всё это — под солнцем, которое висело слишком высоко, и не услышало бы криков Лёвы. А щенок у кафе проснулся. *** Кабинет Андрона был похож на пасть кита, заплывшего умирать на мелководье: стены в сизых разводах, низкий потолок и затхлый воздух — ни одно окно не открывалось, даже шторы были задернуты так плотно, будто за ними находилась не простая улица, а нечто враждебное. Впрочем, так и было. В углу, под мутным абажуром, стоял сам Главарь — широкоплечий, в расстёгнутом жилете, держащий бокал с чем-то бурым. Перед ним, как апостолы перед Всевышним, выстроились Гарик, Митя, Валентин и Лёва. Все — в мокрых рубашках, с синяками под глазами и кровью в уголках ртов. — Вы все, — исполинским тоном начал Андрон, — отныне в глубокой заднице. Но особенно — ты, Валентин. Он сделал шаг вперёд, и его тень накрыла полкомнаты. Валентин не двинулся. Только спросил: — И что же мне делать? — Молчи! — вспылил Андрон. — Тебе придётся вернуть деньги. Купить свободу не только себе, но и своим уже бывшим друзьям. Это — единственное, что сможет вас спасти. В противном случае — добро пожаловать в тюрьму. Массовая драка на улице и улики на месте якобы случайной гибели двух людей — это не шутки. Я требовал, чтобы вы всё сделали чисто. Но вы проявили самовольство. — Мы поступали по ситуации, — пробасил вечно неспокойный Лось. — Эту кашу заварил Валентин. — Верно. Поэтому он и заплатит. Много. И быстро. Тут не обойтись без Курбатова и подкупа других жандармов. А я не люблю работать с мундирными псами. — А с чего ты взял, что у меня есть, чем заплатить? — прорычал Валентин. Он ненавидел ситуации, в которых вопросы задавал он, а не ему, точно так же, как ситуации, когда всё было просто плохо, и точка. — Я всё сжёг. До последней копейки. И я тоже, чёрт возьми, поступал по ситуации! Потому что Лёва чуть не умер! Андрон закурил. — Ты никогда не жил в бедности, Валя. Сегодня я был у вас. В вашей квартире. Там живых цветов — на несколько сотен, если не тысяч. Суши их и продавай — озолотишься! Скатерти из итальянского льна, портсигар с гравировкой, а один ваш самовар — чуть ли не музейный экспонат. Голос Валентина треснул, как стекло под каблуком: — Ты был в нашем убежище?! Без нас?! И даже без предупреждения?! — он бросился вперёд, но Гарик удержал его за плечо. — Мы там живём, твою мать! Любим друг друга! А ты залез туда, как… — Во-первых, я не «залез», — перебил Андрон. — Я зашёл. Через дверь. Советую тебя проверять карманы после драк, а то однажды выронишь не только ключи, но и что-нибудь поважнее. А во-вторых, это не убежище, а притон беглецов. Валентин тяжело дышал. Его лицо налилось кровью и покрылось бисеринками пота. — «Скоро ему станет совсем плохо», — понял Лёва и встал между спорщиками: — Давайте обойдёмся без скандалов. Но Валентин прав. Наше жилье — наша крепость. Вы, Андрон, поступили подло. Молчание упало, как топор. Даже Лось с Хохлом вытянулись, точно на похоронах. Андрон повернул к Лёве голову, будто только сейчас поняв, что тот здесь: — Знай своё место, Котёнок. Злость и боль Лёвы стали такими сильными, словно само небо раскололось надвое, пролив на землю алые реки. Словно воздух превратился в шипящий огонь, а щепки разметанных деревьев впились ему под веки, как крошечные ножи. — Вы тоже, Андрон. Знайте своё место. Митя выругался шёпотом. Гарик отступил к двери. Валентин почти до крови прикусил губу. Главарь медленно подошёл к несостоявшемуся «талисману»: — А ты осмелел. Вырос, что ли? — Нет. Просто устал бояться. — С такими речами ты далеко пойдёшь. Вот только вернёшься ли? Убирайтесь отсюда. Все. На месяц — исчезнете. А вернётесь — разберёмся. Если останется, что разбирать. Валентин подхватил Лёву и повёл к двери. Остальные двинулись за ними. За спиной у них остался тухлый свет, тлеющий дым и взгляд человека, привыкшего быть богом. На улице воздух был острым, как бритва, которой Валентин когда-то рассек себе плечо, а сейчас — сделал три шага и вдруг осел на колени, уперевшись руками в мостовую, со словами: — Котёнок, мне плохо. Лёва опустился рядом. — Что опять, Валь? — Я потерял не только ключи, но и капсулу. С порошком. Я… чёрт… я скоро себя потеряю! Внутри Лёвушки что-то порвалось, как тонкая нить — не больно, но окончательно. Он узнал этот взгляд — пустой, как выкрошенная орбита. Котёнок сунул руку в карман. Там была его капсула. Его запас. Его крошечная страховка от ночных кошмаров. Он не хотел делиться, выбирать и снова становиться проводником чужой беды. Но Валентин не оставил ему выбора. Лёва положил капсулу в рот. Сладковатая горечь ударила в нёбо. — Валя, посмотри на меня. Валентин дрожал — крупно, рвано, не по-человечески. Котёнок наклонился для поцелуя. Капсула соскользнула с его языка на язык Валентина — едва ощутимо, как снежинка. Лёва чуть подтолкнул её, и Валентин, с запозданием поняв, что происходит, углубил поцелуй. Как проворный ручей журчал звонко, подтачивая кристаллы снега, сияя в каждой крошке и отражая небосвод и златолюбые огни, так же звонко прозвучал смех Лёвы после того, как они оторвались друг от друга. Тягучий запах сырой мостовой не мог заглушить исходившего от Валентина благоухания — тяжёлого, как седьмой смертный грех, и дурманящего, как опиум. От его волос тянуло дымом и ладаном, от пальто с заострёнными лацканами — анисом и лисьим мускусом, а от шеи — прохладой ментола. Губы Валентина — знавшие и насмешку, и ласку, и шепот перед выстрелом — пахли мокрой вишней, а грудь — гвоздикой, на которую так часто делали обряды молоденькие княгини: «Сила гвоздики ведьмовского цветка, пусть моя дорога будет приятна и легка! Сила гвоздики, волшебный порошок, пусть действия послужат впрок!» «Как гвоздика горька да жгуча, так бы и ты скучал без меня. Сердце твоё — на игле, сон твой — в моём узле. Не ешь без тоски, не спи без имени, не живи, покуда не будешь со мной». — Ну что, — заговорил Лёва, — уедем? — Может быть, — ответил Северинов-Корановский. — Если будет, куда и зачем уезжать. *** Валентин выбрал Сестрорецк для укрытия не случайно. А может, и случайно. Он просто сказал: — Там сосны выше башен, воздух чистый, как кровь мученика, зима пахнет морем, а люди — ничем. Нас там никто не знает. И никто не найдёт. А Лёва подумал: «Значит, никто и не спасёт». С собой они забрали только одежду; в особенности, Лёвин спасённый из пожара гардероб. Плащи, сюртуки, рубашки из батиста, шарфы цвета тумана. А ещё — цветы. Две огромные корзины роз, астр и незабудок. Лёве захотелось иметь при себе хоть что-то, напоминающее о редкой доброте, а не о постоянном безумии Северинова-Корановского. Купе превратилось в оранжерею. Шипы цеплялись за пальто соседей, лепестки слетали на пол, пахло слишком сладко. В углу, прижимая к груди сумку, сидела женщина средних лет. И ворчала: — Что такое?! Невозможно пройти! Негде поставить багаж! У меня чулок из-за ваших роз порвался! Валентин не реагировал. Только гладил Лёву по голове. А тот в какой-то момент не выдержал и лёг прямо на пол, между корзинами. — Вставай, Котёнок, — мгновенно встрепенулся Валентин. — А то простынешь. — Не хочу. — Да что с тобой? Всё же хорошо. Мы лишь отправились в маленькое путешествие. В Сестрорецке красиво. Сосны, море, и главное — чёртова тишина, которой нам так не хватало. Но голос бандита не имел твёрдости. Лёва почувствовал это кожей. А ещё почувствовал кое-что другое — гораздо более важное: в том городке он останется один на один с Валентином. Там не будет даже андроновских ребят. И Курбатова, которого Лёва никогда не видел, но который всё равно существовал где-то неподалёку, как призрак отца Гамлета. Никаких соседей, никакой городской толпы. Как в монастыре, только хуже, потому что бог — молчит, а Валентин — нет. У Лёвы кольнуло под сердцем. Сны о Максимилиане вновь вспыхнули. Синяки на его запястьях, его голос: «Почему ты живёшь, Лев? Почему не рядом?» А что, если ещё возможно было вырваться? Мысль была безумной. Но безумие осталось единственным, что ещё принадлежало Лёве. Он приоткрыл глаза. Над ним — лицо Валентина. Валентин смотрел так, будто был готов убить всех в вагоне, если его возлюбленный попросит воды. — Валя, — прошептал Лёва. — А вдруг нам не туда? — Туда! — рявкнул Северинов-Корановский. — Только туда. Всё остальное сгорело, Котёнок. Понял? Мы вдвоём. И так будет, пока я жив. Лёва снова закрыл глаза. И понял: среди сосновых лесов он либо окончательно погибнет, либо найдёт в себе силы сбежать к Максиму. Но какая сила могла родиться у того, кого держали за горло ласковая рука и хищная любовь? Сестрорецк встретил путешественников так, как встречают прокажённых: не гневом, но холодом. Поезд выплюнул их на крошечной станции, где поблизости не было никого, кроме мужика с лопатой, отгребающего снег от почтового ящика. Он взглянул на «пришельцев» с цветами и усмехнулся в редкие усы: — Бояре, что ли? — Почти, — буркнул Валентин и пошёл вдоль извилистой улицы, где вскоре сунул трёхрублёвую бумажку женщине в чёрном платке, хозяйке маленького пансиона «Марфа». Та приняла постояльцев с неохотой: — На месяц — и чтобы без шума! Комната находилась на втором этаже. Угловая и холодная, как мраморное надгробие, с одним окном. Печка здесь трещала, но не грела. Кровать тоже была одна — узкая, железная, с шуршащей соломой. А ещё — комод с кривым зеркалом. Лёва и Валентин расставили цветы по углам, развесили одежду и рухнули на своё временное ложе. — Добро пожаловать, Котёнок, — сказал Валентин. — Вот наш храм. Вот наша могила. Одна на двоих, как и всё остальное. Не тесновато будет, как считаешь? — Мне везде тесновато, — честно ответил Лёвушка. Ночью он снова попытался покончить с собой. Вертел в руках тупой нож, но то не находил вену, то находил, но не попадал. Бился затылком о стену, плакал, пока Валентин, сомкнув веки, грезил о новых преступлениях, пытался совладать с немотой в пальцах, но ничего не получалось, и мысли о крови приносили не облегчение, а липкую, мерзкую жуть. А Максимилиан по-прежнему находился в монастыре, дышащем копотью лампад, мёдом и плесенью на стенах. Повечерие ещё не кончилось, но отца Варфоломея вызвали в исповедальню: Аграновский попросил о разговоре незадолго до полуночи. Священник разделил завесу, сел. Максим опустился на колени. — Исповедуйся, чадо, — разрешил Варфоломей. — Какой грех тебя тяготит? — Отец, я давно перерос слово «грех». Оно стало мне тесно, как детское платье. — Я хочу услышать простые вещи, сын мой. Блудил ли ты? — Если вы спрашиваете о плоти — нет. Моего тела давно никто не касался, кроме морозного ветра и жестких ряс. Но если спрашиваете о душе — я блудил ею всю свою жизнь: от человека к человеку, от надежды к надежде, от страха к страху. — Сквернословил ли? — Слова мои были как ножи, но не наружу, а внутрь. Я ругал только себя — Унывал ли? — О, уныние стало моим ремеслом. Я вплёл его в своё дыхание. Я ношу его, как носят фамилию. — Чревоугодил ли? — Да. Жадно ел хлеб там, где нужно было голодать, и жадно голодал там, где нужно было есть. Но сильнее всего я был жаден до нежности. — Завидовал ли? — Да. Завидовал тем, кто умеет жить, не ломаясь. Тем, кто спит глубоким сном. Тем, кто помнит, что такое дом. Тем, кто способен любить без дрожи. — Есть ли в тебе злоба, сын мой? — Нет. Злоба есть там, где ещё осталась сила. А я давно превратился в пустую раковину. Варфоломей перекрестился. — Тогда скажи последнее: любо ли тебе хоть что-то в этих стенах? — Да. Тишина. — Господь свидетель, так искренне мне не отвечали многие годы. Грехи твои, сынок, отпускаю. А вот за душу берегись. Она у тебя слишком тонкая. Максим кивнул, поднялся и пошёл к выходу из исповедальни. Но в дверях задержался и попросил: — Отец, если когда-нибудь кто-то придёт и начнёт спрашивать обо мне, скажите, что я был добрым, даже если это неправда. И монастырь погрузился в сумрачную ночь, как в тёплую воду. Где-то вдали постукивали деревянные колёса, кто-то кашлял в одиночной келье, кто-то расшнуровывал сапоги. Максимилиан едва опустился на кровать, как дверь приоткрылась и вбежал Костя: — Максим! Смотри, что я раздобыл! Газету! С Аграновского сразу слетела дрёма. — И кто тебе её дал? Отец Варфоломей прознает — выгонит. — Пахом! Ну тот, который пасеку держит. Обменял на свечи. Хочешь почитать? Это поинтереснее «слов святого Исаака Сирина». Максимилиан взял «подарок» и пробежал взглядом по первым страницам: какие-то указы, цены на муку, хвалебные стихи новому чиновнику… И вдруг — витиеватый заголовок: «Пламя и алебастр. История двух Ромео, заблудившихся в аду большого города». Аграновский перечитал его дважды. «В минувшие недели в Петербурге обсуждался нешуточный инцидент: в разгар дня, на одном из перекрёстков разыгралась сцена, достойная персидской трагедии. Пара неизвестных молодых мужчин сцепились с двумя уважаемыми в узких кругах господами. Всё обернулось массовой потасовкой …» »…их часто видят вместе. Одни называют их артистами, другие — тенями, третьи шепчут, будто это два изгнанника, которые отказались от всех, кроме друг друга…» Аграновский выронил газету. — Ну? — нетерпеливо заёрзал Костя. — Есть что-то достойное? — Нет. Какая-то… странная писанина. — Про тебя, что ли? — Нет. Не про меня. Про кого-то другого. Про кого-то… Кого я знал? «Ангел и демон, цветок и нож, шепот и выстрел они слились в нечто недозволенное. В нечто, о чём молчат даже те, кто видят. Их назвали Ромео из преисподней не за грехи, а за огонь, который они несут и в глазах, и в руках, и в следах». *** Это утро Лёвы снова началось с происшествия. Проснувшись, он сразу ощутил липкость на шее, на животе и внутри самого себя. Валентин сидел у окна, курил и читал газету, периодически щёлкая ногтем по странице — словно бил кого-то в тексте. И Лёва решил устроить ему разнос, плавно перешедший в потасовку: — Валя, когда ты прекратишь делать со мной что-то, пока я сплю? Северинов-Корановский с трудом оторвался от статьи про «пламя и алебастр». — Что? — Не строй из себя идиота — природа сделала всё за тебя. Я весь в засосах и в… стыдно сказать, в чём ещё! Ты даже не спрашиваешь, могу ли я. Хочу ли я. Ты просто… берёшь. — Это неправда, — Валентин встал и наступил на упавшую папиросу босой пяткой. — Я вчера… Но Лёва уже переполнился бешенством и наотмашь ударил его по лицу. Голова Валентина дёрнулась, в ушах раздался хлопок, губа окрасилась алым, и на миг бандит даже подумал, что кровь потекла как-то забавно, тонко, почти по-девичьи. Лёва остыл так внезапно, как вскипел, и уже распростер руки, приглашая любовника в объятия: — Валь, прости! Ты как? — Пошёл ты, — прорычал Валентин, толкнув его в грудь. Котёнок рухнул на пол, ударился копчиком и прошипел себе под нос пару услышанных от Андрона матов. Через минуту Валентин сел рядом с ним и зажёг новую папиросу. Закурил тяжело, горько, туманно, толкнув вперёд диафрагму. — Я ничего не делал с тобой ночью, Котёнок. — Тогда откуда это? — Это осталось с вечера. Мы обкурились в сопли. Ты смеялся, целовал мои пальцы и называл своим. А я считал твои родинки и говорил, что заблудился в созвездиях, но не хочу находить дорогу обратно. А потом ты уснул. Я укрыл тебя и лёг рядом. — Я ничего толком не запомнил. — Я тоже. Только обрывки. — Но я так не хочу, Валя. Я хочу помнить всё. Даже плохое и больное. — Тогда не кури и не нюхай. И я перестану. — Давай поклянёмся друг другу? Письменно? — Давай. Валентин поднялся, нашёл на столике огрызок пера, чернильницу и листок. И размашисто написал: «Я, Валентин Северинов-Корановский, сын шумной тьмы и бестолковой свободы, клянусь Льву Вознесенскому — своему несчастному и любимому Котёнку, — что не стану уходить в туман забвения, если он продолжит идти со мной рядом. Клянусь не брать его силой и дурманом трав, а только его волей». Лёва последовал его примеру: «Я, Лев Дмитриевич Вознесенский, по нелепости судьбы прозванный Котёнком, клянусь своему Валентину, что перестану курить дурные растения, чтобы при жизни оказываться в раю. Клянусь не прятать от него страх, не таить от него просьбу о ласке и не молчать, если мне больно». Валентин едва успел поцеловать Котёнка в висок, как раздался стук в дверь: такой резкий, что первый из влюблённых вздрогнул всем телом, а второй — инстинктивно схватился за карман, где уже ничего не было — ни ножа, ни пистолета. Их покой потревожила хозяйка пансиона, та самая женщина в чёрном платке по имени Марфа. — Господа, что здесь вчера творилось? — вопросила она, едва Лёва открыл дверь. — Вечером полпансиона слышало, как вы рыдали, кричали и стонали. Вам было плохо? Или, наоборот, слишком хорошо? Впрочем, не отвечайте. Просто знайте: если я ещё раз услышу что-то подобное, я донесу на вас властям. — Ерунда, — отрезал Валентин. — У вас нет никаких доказательств! — Вы думаете, я дура? Да мне было достаточно увидеть, в каком виде вы приехали — подозрительные, с кучей цветов. — Если вы решитесь… — Не угрожай мне, парень. Я старше твоих грехов. И долг перед государством выше вашей… страсти. И Марфа ушла, оставив дверь приоткрытой. Лёва уткнулся лбом в грудь Валентина: — Мы не можем к жандармам. — Конечно. Мы и не попадём. Ни за что. На них и так висело слишком много всего. Любая тень могла стать угрозой. Любая яма — могилой. Любая тряпка — саваном. — Почему мы вообще приехали в эту глушь?! — взорвался Котёнок, отлипнув от груди любовника, как пергамент от свечного воска. — В этот холод, в эти сосны, в это… дурацкое ничто? Почему ты не отвёз меня туда, где солнечно? Валентин прищурился. Он только что хотел обнять Лёвушку покрепче и приласкать. Но теперь между ними встала новая стена. — Куда именно ты желал бы отправиться? — Не знаю, — Лёва говорил горячо, горько, сбивчиво — его несло. — В Крым! В Ялту, в Ниццу! Или хотя бы в Кисловодск! Туда даже бабки ездят! — Действительно. Как я сам не додумался? Надо было сразу туда, конечно. С двумя корзинами астр, с трупами за спиной, и с объявлением о розыске в каждом третьем районе. — Не издевайся! Ты потратил кучу денег на эти проклятые цветы, — Котёнок пнул одну из корзин ногой, и лепестки разлетелись по полу. — Лучше бы купил билеты! Лучше бы я наконец-то увидел море! — Мы не можем поехать так далеко, — Валентин объяснял спокойно, почти устало. — У нас нет необходимых документов, связей и имен, которые можно называть на людях. У меня даже паспорт, чёрт возьми, чужой! Мы сейчас — призраки. Скажи спасибо, что нас хоть сюда пустили и не расстреляли на вокзале. — Всё у нас есть! Ты просто не хочешь! Ты никогда не хочешь делать того, что хочу я! Мне не нужен покой! Мне не нужна тишина! Мне не нужна смерть в соснах! Я хочу… я не знаю, чего я хочу! Но не этого! Валентин выдержал паузу. И только после неё уточнил: — Тебе действительно так сильно нужен этот курорт? Ты не можешь потерпеть хотя бы месяц? — Нет, не могу! Желаю прямо сейчас! — подтвердил Лёва, для пущей убедительности топнув ногой. — Даже если это бессмысленно. Даже если нас там поймают. Всё равно желаю! Валентин долго не двигался. И курил, пока не обжёг пальцы. Потом сказал: «Я что-нибудь придумаю», и ушёл. Дверь за ним закрылась осторожно, даже ласково. А в комнате остались недопитая обида и корзины с уже вялыми цветами, которые Лёва всё-таки не смог выкинуть в окно. Котёнок заплакал как можно тише — так, чтобы не услышали стены и не дрогнуло стекло в окне. Просто лежал, вжимаясь лицом в холодную подушку, пока не уснул. А проснулся вечером, с чувством, что его выпотрошили до основания. Валентин вернулся ночью. Очень уставший, растерянный, пахнущий чужими духами. Протянул Лёве конверт: «Вот. Поедем в Ялту. Через два дня», и, не дожидаясь ни благодарности, ни вопросов, прошёл в ванную, где сразу зашумела вода. Лёву вывернуло внутри. Сонная слабость сменилась тошнотой. Запах духов стал сильнее — сладковатый, как подгнивающая груша. Котёнок натужно медленно подошёл к вешалке и рассмотрел пальто Валентина. На ткани ютились блёстки и крупинки пудры. Дверь ванной открылась. Северинов-Корановский вышел, вытирая полотенцем полные воды волосы, но не успел ничего сказать, как Лёва закричал: — Ты был с женщиной! Горло Валентина точно сдавило тугим ремнём. — Лев… — Не смей ко мне приближаться! — Котёнок бросил в него пальто. — Вот это… Что это?! Какого чёрта, Валя?! Валентин попытался шевельнуть рукой, но та словно приросла к боку. В голове раздался ужасающий звон, как если бы со стола упал чугунный котёл. — Я был у жены железнодорожного чиновника. Её муж имеет доступ к проездным билетам, подлинным паспортам, справкам и путевым листам. Но он часто отсутствует дома, да и возраст… Она очень одинока. Я когда-то знал её по Петербургу, заигрывал, дарил цветы. Она мечтала о романе… И не попросила денег. У нас их всё равно почти нет. Но и времени — тоже нет. Ты сам не захотел ждать. Поэтому я сделал то, что мог. Я всегда спасаю нас тем, что у меня ещё осталось. Лёва скатился по стене. С полузакрытыми глазами, с уроненной на грудь головой, он сидел там, как раненый воробей — ещё тёплый, ещё хранящий в себе биение крови, но уже обреченный, готовый через мгновение оказаться в связке тушек себе подобных и быть выкинутым на задний двор, на съедение кошкам. — Мне не нужно спасение! Не такой ценой! Я не хочу быть причиной того, что ты… что тебя трогают… — Лёва, это часть работы. — Замолчи! Я не могу это слышать! Я не могу думать об этом! Лёва бросился к двери, запнулся о ковёр и, оттолкнув несопротивляющегося Валентина, вылетел на улицу. Воздух ударил ему в лицо влажным плетьём. Снег заскрипел под подошвами как-то издевательски, будто хихикая. Лёва бежал, не видя дороги. Бежал, пока лёгкие не порвались, пока сердце не выскочило из груди и не сказало: «Хватит». И только после понял самое страшное: Он был влюблен. До гнили, до истерики, до кровавых соплей. И уже давно. И уже не в Максима. Именно поэтому ему было так больно. Именно поэтому тошнило. Именно поэтому хотелось умереть. Лёва остановился у какого-то дерева, прижался щекой к заиндевевшей коре и завопил громче самого горластого базарного мужика. Его покрытая царапинами (последствиями попыток самоубийства) рука сжалась в кулак и колотила по земле, по веткам, по чему попало, чувствуя боль от камней и стекла (беспризорники разбивали здесь бутылки), но даже стараясь её усилить. И математика любви была проста: если Валентин придёт — он упадёт в его объятия. Если не придёт — он упадёт под чью-нибудь колесницу. *** Но в итоге Лёву нашёл не Валентин, а граф Эббе Сёдерстрем. Старик выплыл из тени еловой аллеи, как существо из мифов, как тот самый Бабай, которым родители пугали своих несносных чад. Крик застрял в гортани Вознесёнка, так и не вырвавшись наружу. Исцарапанные руки с едва заметными веснушками крепче сжали ствол дерева. — Ах, Лёва, — голос графа, как и прежде, был низким, старческим и приторным. — «Как будто кто-то разогрел старое варенье и вылил в банку», — невпопад подумал Котёнок. — Я знал, что ещё встречу вас. Но не знал, что так скоро. Да ещё в одних тапочках и домашней кофте. — Граф… Эббе? Что вы тут делаете?! Вы за нами следили?! Нарочно сюда приехали? Кто вас подослал?! — Ах, нет-нет, ingen förföljelse! Я человек свободный, понимаешь? Я приехал… по делу. Stipendier, как сказать… Стипендии. Художники, писатели. Я спонсор. — Здесь? В Сестрорецке? Где сосны выше башен и пахнет плесенью? — Här är frisk luft, свежий воздух, да. А ещё — тишина. Всё, что нужно для… как вы говорите… вдохновения. Вознесёнок не мог знать, что «покровители искусства», особенно иностранного происхождения, часто маскировали под меценатство очень грязные истории. Что любой одинокий, богатый и уважаемый граф мог владеть «мастерскими» и «пансионами для юных дарований», которые на деле являлись борделями. Что проституция была формально запрещена, но женские публичные дома регулировались, а мужские — шли «под сукном»: без документов, на частных территориях, через знакомства. Что Эббе Сёдерстрем часто устраивал мероприятия, куда приходили поэты, живописцы и просто бедные юнцы, из которых после отбирались «особо чувствительные и податливые» — те, кого можно было продать в пользование «ценителям». Что не русскоподданым господам вообще многое сходило с рук: власти не лезли в дела иностранцев, если не было громких скандалов. Но интуиция, которую Котёнок приобрел во время жизни с Валентином, подсказала ему: что-то было не так. Всё казалось ловушкой. Что, если граф — один из людей Андрона? Или, того хуже, Бронского? Что, если он знал абсолютно всё? Но вдруг на Лёву в очередной раз дунул ветер, из-за чего он совсем озяб и обозлился на свою «паранойю». Сёдерстрем — пожилой и наверняка одинокий мужчина. У него не имелось при себе оружия, да он, чёрт возьми, даже избить или изнасиловать не мог — не те силы и возраст. Так зачем бояться? — Пойдём в мою мастерскую? — предложил Эббе Сёдерстрем, поправляя перчатку. — Там тепло. Du fryser, мальчик мой. Я видеть. Ноги синие! — Я не могу. Меня ищут, наверное… — И что же? Когда найдут, ты скажешь, что был у старого графа, смотрел картины и ел сливовое варенье. Разве плохо? Лёва потёр ладони друг о друга в тщетной попытке согреться. Что ему было делать? Валентин не появлялся. Никто его не звал. А может, и правда… И он пошёл за Сёдерстремом, как за маяком, не переставая смущаться хлюпанья своих тапочек. — А кто ещё сейчас в вашей мастерской? — Ах, konstiga människor! Один поэт из Вятки, пьющий настойку из пижмы и рассказывающий о синицах. Один художник из Финляндии, рисующий портреты умерших. Ещё мальчик, лет четырнадцати. Немой, но наигрывает на арфе так, что даже я, Эббе! — старик постучал себя в грудь, — grät… плакал. Лёва промолчал. Он думал о Валентине. О том, что тот не вышел за ним. Не крикнул. Не сорвался, не перевернул мебель. Может, всё это больше не имело для него веса? А может, он слишком хорошо знал, что Котёнок всегда возвращался сам? Мастерская располагалась в дачном доме с облупленными перилами и заиндевелыми окнами. Но внутри всё было…странным. Как в кукольном театре, где сцена — яркая, а за занавесом — паутина и грязь. Полы были натёрты воском, стены увешаны портретами — почти все изображали мальчиков: во фраках, в балахонах, полуобнажённых, с огромными глазами, с вишневыми губами и тонкими руками. В коридоре пахло ладаном, вином, лилиями и ещё чем-то тёплым, липким и тревожным, как сон на грани бреда. Откуда-то сверху доносилась музыка — то ли скрипка, то ли арфа. По углам сидели парни. Все — не старше двадцати лет, в изящных одеждах: в бархатных брюках, кружевных рубашках, меховых накидках. Девушки тоже присутствовали — стройные, в ночных сорочках, с распущенными волосами. Они совсем не говорили. Лишь кивали, листали книги, водили кистями по холстам и лепили из воска. Какой-то молодой мужчина сразу протянул Лёве костюм — розовую рубашку, серый жилет, тёмные брюки: — Хотите переодеться, monsieur? — Нет, благодарю, — отказался гость. Сёдерстрем удобно устроился у камина с бокалом чего-то золотистого и спросил: — Ты же скульптор, мой мальчик, ja? Расскажи, что ты любишь лепить? — «Боже! Хочу домой!» — мысленно взныл Лёва, хотя у него и дома-то не имелось. Он видел во всем происходящем невыносимую пошлость, он был готов зарыдать, закричать или броситься в окно, но вместо этого заговорил: — Я люблю лепить руки. Потому что в них — всё. Отпечатки жизни. Отчаяния. Желания. Кто-то любит глаза, потому что «зеркало души», но я думаю, что душа прячется в пальцах. Я леплю их с изъянами: с обкусанными ногтями, с линиями боли на ладонях. Мне не нужны идеальные формы. Я хочу правду. Творец уже собирался попросить глину. Он хотел — действительно хотел — что-то слепить. Но тут его взгляд скользнул к лестнице, ведущей на второй этаж. Там стоял вороватый поэт Фёдор Костомаров. И целовал в губы босоногого мальчишку лет четырнадцати. Нежно. Как любимую. Как не должен был. И никто даже не обернулся. Никто не ахнул и не спросил: «Что ты творишь, чудовище?!». Потому что здесь это было… нормой? И тогда Лёва почувствовал, как в нём что-то упало. Сломалось окончательно. Отвернулось. Как будто его внутренний ребёнок вышел из комнаты, закрыв за собой дверь. Но Костомаров уже заметил его. И грянул гром: — Кто притащил сюда питомца самого Северинова-Корановского?! Лёва упёрся взглядом в подсвечник, который уже начал двоиться и дрожать в горьких слезах. — А что вы здесь делаете, господин Костомаров? Что это за место? Притон для несовершеннолетних? По тону неожиданного визитёра Фёдор понял, что дело запахло порохом, посему присмирел: — Мастерская. Сугубо для узкого круга. — А Валентин входит в этот круг? Сейчас это было всё, что по-настоящему интересовало Котёнка. Он всегда считал своего любовника опасным, но не мерзким. Северинов-Корановский был способен на вещи, которые нормальный человек даже представить не мог, но они всегда были направлены на взрослых; на тех, кто давал сдачи и сам жил на грани. Его отношения с ним, Лёвой, получились странными, болезненными, но построенными на силе, на равенстве страха и на хрупком, но всё-таки взаимном согласии. Но происходящее здесь являлось не просто преступлением, а чем-то таким ужасающим, что у Котёнка пальцы заледенели. И он понял, что если услышит «да» от Костомарова, ему останется только повеситься. — Нет, — ответил поэт. — Валя здесь не появляется. Будучи пятнадцатилетним, он спал с самим Сёдерстремом, но сейчас не имеет отношения ни к этой, ни к другим его мастерским. Лёва всхлипнул так внезапно, что Костомарова принял его плач за смех. — Спал? Или его растлили? Сломали? Я расскажу ему! Всё расскажу! Не прошло и секунды, как Костомаров обрушился на графа: — Что ты натворил, старый хрыч?! Как посмел тронуть игрушку Валентина?! Сёдерстрем поднялся с насиженного места и забавно, как цапля, подбежал к «гостям»: — Jag trodde… я подумал, что Валентин его бросил! Что они уже не вместе. Han satt ensam! Он сидел один на улице, i tofflor… в тапочках! — он повернулся к Лёве, почти умоляя: — Мальчик, не бойся. Никто här… здесь… не заставит тебя делать что-то против воли. Ты här, потому что мне нравится твоё искусство, förstå? Я стар, jag kan inte… я не трону тебя. И никому не отдам. Jag tar hand om dig… возьму под опеку. Лёва с визгом бросился к двери. У порога он увидел ещё одного мужчину, который что-то крикнул ему заспанным голосом, но он не ответил и продолжил нестись вперёд, пока не выбежал на улицу, в кошмарную сырую темноту, чтобы дальше бежать уже по прямой, мимо дворов, к скамейке, на которую он рухнул животом и заплакал навзрыд, не успевая утирать лицо. В пансион Лёва пришёл под утро. И сразу увидел погром в комнате. Стол был перевёрнут, одежда — раскидана, зеркало — расколото, цветы — истоптаны; нежные лепестки смешались с грязью и следами борьбы. — Где Валя?! — закричал Лёва. — Увели, — ответила появившаяся в дверях Марфа. — Кто? Куда? За что? — Жандармы. Не за то… что я думала. Не за мужеложство. А за что-то хуже. Кажется, за фальшивые бумаги. Лёвушка бросился перебирать вещи сожителя. Сорвал простыню, сдвинул комод, открыл сумку, но записку нашёл только в куче рубашек: «Котёнок, меня арестовали за получение фальшивого проездного. Муж моей случайной любовницы постарался. Прости. Всё случилось слишком быстро. Уезжай в Петербург. А ещё лучше — к себе, на родину. К Андрону не обращайся — он запросит за помощь баснословную сумму. И вообще, не показывайся его псам без меня. Я сам выпутаюсь. Но на это потребуется время. Как справлюсь, сразу разыщу тебя. Люблю. Валентин». Лёва трижды перечитал слово «люблю». И упал на пол. Ему показалось, что мир сложился пополам. Остались только снег за окном, запах Валентина на подушке и тонкая бумага.
151 Нравится 42 Отзывы 100 В сборник
Отзывы (2)